Глава первая. Весьма типичная история

Семейное древо

На севере диком стоит одиноко

на горной вершине сосна.

Генрих Гейне

Поначалу я думала, что родословное древо – это вроде новогодней елки, с украшениями и игрушками из старых картонных коробок: какие-то из шаров – они ведь особенно хрупкие – давно побились, зато иные ангелочки хоть и уродцы, но прочные, пережили все переезды. Как бы там ни было, новогодняя елка – единственное семейное древо, какое мы знали: она покупалась к каждому Новому году, чтобы потом, накануне моего дня рождения, отправиться на помойку.


А еще я думала: достаточно будет просто рассказать о людях, случайно оказавшихся моими родственниками, – и весь двадцатый век у тебя в кармане. Иные из представителей моего семейства рождены были и прожили в святой, хоть и неизреченной вере, что им предназначено исправить наш мир. Другие будто с неба свалились, не пускали корней, болтались туда-сюда, почти не касаясь земли, повисая в воздухе вопросительными знаками, этакими застрявшими в кроне дерева парашютистами. У меня в родне кого только не было, самонадеянно думала я, – даже сельхозработник отыскался, учителей вообще полно, и провокатор был, и физик, и лирик, а главное – легенд не счесть.


Итак, имелись:

революционер, примкнувший к большевикам и в подполье – совершенно официально – сменивший фамилию, которую все мы теперь уже почти сто лет носим


рабочие, трудившиеся на обувной фабрике в Одессе, о которых ничего больше не известно


физик, руководивший экспериментальным заводом реактивных двигателей в Харькове и сгинувший в пору чисток, причем приговор ему было поручено вынести шурину – верность партии проверялась готовностью принести в жертву ближнего своего


герой войны по имени Гертруд, муж моей тети Лиды, родившийся во времена, когда страна объявила труд самоцелью, чтобы каждый работал много, потом еще больше, а потом еще, потому что передовики перевыполняли нормы, а труд – главное достояние нации победившего пролетариата, вот так и вышло, что мой будущий дядя при рождении удостоился имени Герой Труда, сокращенно Гертруд


еще были Арнольд, Озиель, или Озилий, Зигмунд, Миша, Мария, Кажется Эстер, кажется, еще и вторая Эстер и госпожа Зискинд, глухонемая ученица Озиеля, обшивавшая весь город


много учителей, которые основали сиротские дома по всей Европе и обучали там глухонемых детей


Анна и Лёля, что лежат в Бабьем Яру, и все остальные, кто лежит там же


человек-фантом Иуда Штерн, мой двоюродный дед


павлин, которого мои дедушка и бабушка купили для глухонемых детей красоты ради


Роза и Маргарита, мои «цветочные» бабушки


Маргарите рекомендацию в партию в 1923 году давал сам Молотов, в будущем советский министр иностранных дел, – об этом любили упоминать, желая подчеркнуть, что наша семья всегда была в центре событий


моя бабушка Роза, обладательница самого красивого имени среди всех женщин-логопедов, Розалия Озилиевна, прождавшая своего мужа дольше, чем Пенелопа


мой дедушка Василий, ушедший на войну и лишь сорок один год спустя вернувшийся к моей бабушке Розе. Она так никогда и не простила ему этих долгих странствий, хотя – среди наших всегда найдется кто-то, кто вставит это «хотя», – так вот, хотя, вякает этот кто-то, они целовались прямо у киоска возле метро, а ведь обоим уже за семьдесят было, отель «Турист» тогда только-только построили, хотя, опять-таки возражает моя мама, дедушка тогда уже из квартиры не выходил и отель «Турист» построили позже


другой мой дедушка, революционер, который не только свою фамилию сменил, но и своей матери в советской анкете новое имя-отчество вынужден был придумывать, в соответствии с запросами трудовой эпохи и своими литературными пристрастиями, покуда Анну Аркадьевну не припомнил, так Каренину звали, которая и сделалась, таким образом, моей прабабкой

Мы были счастливы, и все во мне противилось фразе, которую оставил нам в наследство Лев Толстой, – мол, все счастливые семьи счастливы одинаково и только несчастные несчастливы по-своему, – фраза эта заманивает нас в ловушку, пробуждая влечение к несчастью, словно только о несчастье и стоит говорить, тогда как счастье – всего лишь звук пустой.

Отрицательные числа

Мой старший брат объяснял мне отрицательные числа, рассказывал про черные дыры, – чтобы приобщить к особому modus vivendi. Он создал для себя параллельную вселенную, где был и остается недосягаем, теперь уже навсегда, а мне оставил отрицательные числа – единственную двоюродную сестру, про которую мне хоть и было известно, но которую я почти совсем не видела, а точнее, видела еще реже, чем ее мать Лиду, старшую сестру моей мамы. Мой строгий дядя, старший брат отца, во время своих редких визитов в Киев донимал меня задачками по физике на тему perpetuum mobile, словно вечное движение должно затушевать его отсутствие в нашей жизни. Обе мои бабушки жили с нами, но были, что называется, уже не вполне в себе: я была еще маленькая, когда они вступили в полный расцвет старческой немощи. У других детей бабушки пекли пирожки и плюшки, вязали теплые кофты и веселые пестрые шапочки, а некоторые – даже носки, носки – это же вершина вязания, высший пилотаж, как у нас принято было говорить… Эти другие бабушки водили детей в школу и на музыку, они же потом их забирали, а летом, перебравшись за город, терпеливо дожидались внуков и внучек на дачах и садовых участках. Мои бабушки жили с нами на седьмом этаже, и там, в бетоне, все никак не могли пустить корни. У обеих были цветочные имена, и я втихомолку верила, что мальвы перед нашей четырнадцатиэтажной башней вступили с моими бабушками, Розой и Маргаритой, в тайный сговор и помогают им вернуться в растительное существование.

У них, выражаясь по-русски, были «не все дома» – немцы в таких случаях тонко намекают, что у кого-то «не все чашки в комоде». У нас же напрямик спрашивали: у тебя что, не все дома? И я всегда пугалась этого вопроса, хотя мои-то бабушки как раз почти всегда были дома, вероятно, чтобы защитить меня и уберечь, но меня это «не все дома», а может, просто эти «все» повергали в тревогу, словно другие, посторонние, что-то про нас знают, что-то такое, про что взрослые мне не рассказывают, словно им, посторонним, точно известно, кого или чего у нас дома недостает.

Иногда я думала, будто и сама это знаю. Двое из моих дедушек-бабушек родились еще в девятнадцатом веке, и мне казалось, в круговерти времен какое-то поколение пропало, сгинуло, как будто время через него перескочило, вот и получилось, что их нет дома, ведь у иных моих друзей-подружек даже прабабушки и прадедушки были моложе моих дедушек-бабушек, и я, выходит, за два поколения должна отдуваться и всё расхлебывать. Во внучатом поколении я ведь самая младшая была. Я вообще была самая младшая.


Вот так, без предупреждения, вошло в мой прежде безоблачный, радостный мир чувство утраты, вошло и нависло, раскинув крыла, окутав тьмой, не давая дышать – и всё из-за этого, быть может, даже несуществующего отсутствия. Иногда это чувство поражало меня как молния, как обморок, – у меня вдруг земля уходила из-под ног, и я, задыхаясь, барахталась, хватаясь за воздух, силилась вновь обрести равновесие, сраженная этой незримой, никем не выстреленной пулей, ведь даже «хэнде хох» никто не крикнул.

Эта экзистенциальная гимнастика в борьбе за равновесие казалась мне частью семейного наследия, чем-то вроде безусловного рефлекса. В школе мы продолжали гимнастические упражнения даже на уроках английского: hands up, to the sides, forward, down[13]. Мне всегда казалось, что само слово «гимнастика» происходит от «гимна», по-русски оба этих слова с «г» начинаются, и я истово тянула руки вверх, к небосводу, в надежде разорвать невидимую оболочку, тронуть его всегда смеющийся хрусталь.


Среди друзей у многих было еще меньше родственников, чем у меня. У кого-то братьев и сестер не было, у кого-то бабушек, а то и родителей, а еще ведь были дети, что на войне сами отдали жизнь за родину, отважные герои, эти погибшие дети, их ставили нам в пример, превращали в кумиров, они были с нами всегда, неотступно. Их имена нам нельзя было забывать даже во сне, хоть они и ушли из жизни за много лет до нашего рождения, но в ту пору у нас ведь еще не было никакого «тогда», только «ныне», где потери былой войны должны обернуться неиссякаемым источником счастья, ведь мы, втолковывали нам, живем только потому, что они умерли за нас, а значит, мы у них в долгу и должны быть им благодарны за мирную нормальную жизнь и вообще за всё. Я росла не в людоедские, а уже в вегетарианские времена, – как сказала Ахматова, а мы потом повторяли, – и все наши утраты мы списывали на войну, про которую так и говорили – «война», без всяких там добавок и пояснений, в русском ведь так и так артиклей нет, но нам и не требовалось уточнять, какая именно война, мы-то все думали, что война только одна и есть – ошибочно, как оказалось, – ибо именно в пору нашего счастливого детства государство наше вело уже другую войну, где-то на чужеземном юге, войну, как нам объясняли, за нашу безопасность, за свободу других людей, войну, которую, невзирая на каждодневные боевые потери, нам не полагалось замечать, и я тоже ее не замечала, покуда, когда мне было десять, не увидела перед нашей башней-многоэтажкой цинковый гроб с останками девятнадцатилетнего соседа, парня, которого я и тогда уже не помнила в лицо, зато лицо его матери помню и поныне.


Мне вроде не с чего было страдать. И все-таки я страдала, сызмальства, хоть была счастлива и любима, и друзей полно, даже и страдать как-то неловко, но я снова и снова страдала от этого своего неизбывного, иной раз пронзительного, иной раз полынно-горького одиночества, и мне казалось, это все только оттого, что мне чего-то в жизни недостает. Чаемое пышное торжество, праздничное видение большой семьи за длинным столом преследовало меня с непреклонностью ритуала и неотвязностью наваждения.

И это притом, что гостиная наша никогда не пустовала – друзья отца, разные поколения учеников моей матери, дюжинами, уже взрослые, но все равно сохранившие ей верность, – все они запросто сиживали за нашим семейным столом, и мы фотографировались на память, как это принято было в семьях, все сплошь радостные, чуть ярче обычного освещенные лица на фоне темных, в цветах, занавесок, все как один глядя в объектив за длинным, празднично накрытым столом. Не помню точно, когда в череде этих шумных, преувеличенно бурных домашних празднеств я впервые уловила некий едва различимый диссонанс.


Для перечисления членов нашей семьи хватило бы пальцев обеих рук. Мне не приходилось разучивать гаммы родственников – тетя, дядя, кузина, двоюродная тетя, двоюродный дядя, опять же кузина, двоюродный дедушка, – меня вообще всегда отпугивало пианино, агрессивно, без единой бреши, сомкнутый строй его клавиш.


В другие времена, еще до эпохи празднеств за нашим длинным столом, большая семья была проклятием, ибо в родне всегда могли сыскаться белогвардейцы, саботажники, дворяне, кулаки, лица, проживающие за границей, просто «шибко образованные», ну и враги народа и дети врагов народа, а также иные подозрительные элементы, ведь под подозрением были все, вот почему столько семей страдали провалами памяти, лишь бы спастись, хотя помогало это редко, и во времена наших шумных празднеств подобные родственники, если они вообще имелись, по большей части были забыты либо их существование от нас, детей, держали втайне, потому семьи и скукоживались, целые ветви семейного древа отпадали, родственный клан истаивал на глазах, пока не остался лишь анекдот про однофамильцев: «Вы с ним родственники? – Нет, что вы, даже не однофамильцы!»

Список

И вот однажды внезапно передо мною предстали мои родственники – те, что остались в далеком прошлом. Невнятно, хотя и радостно, они слали мне свои приветы на языках, что звучали смутно знакомо, и я подумала, что уж теперь-то, с ними, мое семейное древо расцветет во всю крону, все пробелы восполнятся, исцелив во мне чувство утраты, – но они стояли передо мной плотной, хотя и разрозненной толпой, безлико и безъязыко, с пятнами вместо лиц и биографий, словно светляки из прошлого, освещая толику пространства и времени вокруг себя – две-три улочки, два-три случая, – но сами оставались незримы.

Да, я знала их по именам-фамилиям. Всех этих Леви, которых разбросало по свету еще при жизни, ведь именно так, Леви, звучала фамилия моей прабабушки, ее родителей, а также ее братьев и сестер. Еще я знала, что были Геллеры или Хеллеры – как они на самом деле произносились, точно не известно. О некоем Симоне Геллере я знаю только благодаря одной-единственной газетной заметке, это перевод с идиша, из еврейской газеты, саму газету теперь уже никакими силами не сыскать. Последних Кржевиных, потомков Геллеров, я еще застала, они запомнились прежде всего необычной фамилией, слегка поскрипывающей, как снег под ногами, и хрустящей на зубах, как коврижка, «пфефферкухен» по-немецки. А еще были Штерны, такую фамилию до двадцати лет носил мой дедушка, и у меня была бы такая же, если бы не победа русской революции, Штернами звались все его многочисленные братья-сестры со всей несметной родней, если она и вправду была столь многочисленна, как я люблю себе воображать.


Мои дальние родственники по фамилии Кржевины и Леви еще в 1940 году, как я только совсем недавно осознала, проживали в Лодзи, Кракове, Калише, Коло, в Вене, Варшаве, Киеве и Париже, а еще в Лионе, как уверяла моя мама. «Руся училась в университете в Вене, а Юзек – в Париже» – эти слова бабушки я запомнила. Кто такие эти Руся и Юзек, я так никогда и не узнала, просто какие-то родственники. Впрочем, может, было как раз наоборот: Руся училась в Париже, а Юзек – в Вене. Еще помню слово «консерватория», но к кому из них именно оно относилось – понятия не имею. И еще одну фразу запомнила: «Юзефу и Русе тоже пришлось драить тротуар зубной щеткой». В Лодзи, Калише, Варшаве они, наверно, были на каникулах, в консерватории занятия еще не начались, вот они и оказались дома, а не в Париже или Вене. Когда я в детстве слышала эти слова, я думала, речь о Швейцарии, тогда у нас в газетах писали, что в Швейцарии все очень чисто, а некоторые граждане будто бы на корточках моют тротуар шампунем, надраивая мостовую небольшими щетками, – и перед моим мысленным взором вся страна погружалась в море мыльных пузырей, сияя невероятной, уму непостижимой чистотой, неважно, эта ли страна или какая другая.

У иных из моих родичей фамилии настолько распространенные, что искать вообще бессмысленно. Это все равно что разыскивать однофамильцев: во всех реестрах они выстроились рядышком, по-соседски, и среди этих сотен присоседившихся обладателей точно таких же фамилий своих не различить, да и не смогла бы я отделять своих от чужих, как зерна от плевел, это же селекция, нет, ни за что, даже само слово… Чем больше обнаруживалось однофамильцев, тем призрачней были шансы отыскать среди них моих родственников, а чем призрачней были шансы, тем яснее становилось мне, что всех, всех поименованных в этих списках следует причислить к своим.


С коллекционерским тщанием собирала я фамилии, везде и всюду разыскивала Кржевиных, Леви, Геллеров или Хеллеров, пока, наконец, в Варшаве, стоя в Полевом кафедральном соборе Войска Польского перед мемориальными списками, что столбиками, мелким шрифтом, тянулись от стены к стене, перед списками всех убитых в Катыни – почему даже в списках умерших мы первым делом автоматически ищем собственные фамилии? – я не нашла в этих списках Станислава Геллера и именно там, в Катынской часовне собора, не приобщилась к родству со всеми нашими однофамильцами, и с этим Станиславом тоже, как будто и он, и все, кого я еще разыщу, теперь тоже стал членом нашей семьи, как и все Геллеры или Хеллеры, все Кржевины и все Штерны. Да, теперь каждый из Штернов, даже из тех, что на небе – даром что Штерн по-немецки «звезда», – казался мне тайным родичем.


Уже давно, сколько-то лет назад, в Нью-Йорке я листала «Желтые страницы» – старую, потрепанную телефонную книгу. Куда они подевались – братья-сестры моего деда? Куда подевались братья-сестры его отца по фамилии Штерн, которые навсегда исчезли из Одессы, разлетевшись по всему свету? Не их ли потомки поют в «Вельвет Андеграунд»? Или они теперь владеют банком? Преподают в Массачусетсе в знаменитом Технологическом институте – или всё еще трудятся на обувной фабрике? В конце концов, кто-то ведь и там должен работать.

Штернов на этих желтых страницах было не счесть. Восемь убористых листов одних Штернов. Желтых звезд в телефонном справочнике. Неужто каждому звонить, каждого спрашивать? Где вы работали до 1917 года? Бедных родственников с востока часом не дожидаетесь? Все еще, даже сто лет спустя? А знаменитостей мне как, включать в свои списки, или им меня – в свои?


Кто мне рассказывал, что один из наших Леви работал бухгалтером на пуговичной фабрике в Варшаве? А другой Леви придумал «Levis 501», «левайсы 501», лучшие из джинсов, какие я знала, когда только начинала свои поиски. Разумеется, тот Леви уж точно был не из наших, даже вообразить невозможно, чтобы кто-то из наших обладал коммерческой жилкой, был охоч до прибылей и хотя бы смутно понимал, как оные добываются. Продолжая размышлять о пуговичной фабрике в Варшаве или где угодно, я все больше утверждалась в уверенности, что никого из тех, кто остался в Польше, в мой список включить не могу.

Но тут мне припомнился список спасенных, из одного фильма, я его нашла и изучила от и до, как будто кто-то из наших и вправду мог в нем числиться и, значит, спастись, всплыв из глубин интернета. Я перебирала фамилии одну за другой, пристально, словно выигрышные числа в лотерее, будто я и вправду кого-то могу в этих списках опознать.

Ни одного Леви, никого из Кржевиных, но, смотри-ка, нашелся некий Итцак Штерн, тоже бухгалтер, тоже на фабрике, но, правда, в Кракове, значит, не родственник, мои-то Штерны все были в Одессе, если еще раньше, задолго до того, не эмигрировали, ведь они были подпольщиками, готовили и совершали революцию, ну а потом там, в Одессе, для них была только война и никаких списков и никакого спасения. Но, может, несмотря ни на что, мне все-таки включить этого Штерна в свой список, раз уж других Штернов не нашлось? Или это будет вроде как покушение на кражу?


Бывают, как известно, игры без победителей.

Привет, привет, я твой сосед, я работаю на обувной фабрике.

Недавно шеф зашел в наш цех в начале дня, зовет меня:

«Ты не филонь, давай-ка тронь ботинок правый рукою левою».

Я ему – нет, а он в ответ:

Привет, привет, я твой сосед, я работаю на обувной фабрике.

Недавно шеф зашел в наш цех в начале дня зовет меня:

«Ты не филонь, давай-ка тронь ботинок левый рукою правою».

Рецепт

Понимание того, что люди уходят из жизни, постигло меня внезапно, застало врасплох, накрыло тенью, словно тазик, когда Дон Кихот впервые напялил его на голову вместо шлема, – обыкновенный тазик, в каком столетия спустя моя слепая бабушка варила сливовое повидло. Но это вначале, а потом он годами просто пылился на кухонном буфете.


Когда умерла Лида, старшая сестра моей матери, я поняла, что означает слово «история». Потребность в знании созрела во мне, я готова была бросить вызов ветряным мельницам воспоминаний, – и вдруг она умерла. Оторопев, я стояла, затаив дыхание, со своими приготовленными вопросами, стояла безмолвно, – будь это комикс, мой воздушный пузырь с текстом изо рта так и остался бы пуст. История – это когда вдруг не остается людей, которых можно спросить, есть только источники. Никого из близких, кто мог вспомнить про те времена, у меня больше не было. Все, что мне осталось, – это обрывки воспоминаний, какие-то сомнительные заметки и документы в далеких архивах. Вместо того чтобы вовремя задать вопросы, я поперхнулась словом «история». Можно ли считать, что я стала взрослой оттого, что Лида умерла? Я ощущала только свое бессилие, свою беспомощность перед историей, во власти которой я всецело оказалась.

Единственное, что осталось у меня от тети Лиды, – рецепт кваса, это у нас такой прохладительный и даже живительный напиток. Рецепт этот недавно сам юркнул мне в руки из вороха неоплаченных счетов, словно я еще и ей, Лиде, что-то успела задолжать. Тетю Лиду, или просто Лиду, как мы все ее называли, ту самую Лиду, которая после войны слыла первой красавицей, античной богиней всего Киевского пединститута, Лиду с факультета дефектологии, как у нас все еще именуется лечебная педагогика, Лиду, которая с фотографий тех времен смотрит спокойно, слегка отрешенно и чуточку свысока, эту Лиду я запомнила шаркающим существом в переднике, которая, годами не произнося ни слова, подавала на стол одно кушанье за другим, снуя из кухни и на кухню с очередной, с золотой каемочкой, тарелкой в руках. Ешьте! Она была последней в нашем роду, кто обучал глухонемых детей, она еще владела тайной и имела терпение, а потом только безмолвно стряпала, и вот ее не стало.


Долгое время я вообще не понимала, что означают эти буквы – ЕВР. КВАС, крупно выведенные на листке сверху, я смотрела на это ЕВР., которое с тем же успехом могло обозначать и ЕВРОПЕЙСКИЙ, еврейский и европейский как синонимы, – милая, невинная утопия, подброшенная русской орфографией, urbi et orbi моей тетушки, как если бы ЕВРОПА и ЕВРЕИ были словами одного корня, и здесь, с листка этого рецепта, красноречивым лаконизмом аббревиатуры подтверждали живительную гипотезу, будто все евреи, включая тех, кто уже и евреями-то не были, имеют право считаться последними европейцами, в конце концов все, что составляет самую суть Европы, ими прочитано. Или, может, тетя просто не хотела целиком писать слово «еврейский», неполнота написания оставляла лазейки для других истолкований, к примеру, что напиток еврейский не совсем, а лишь слегка, самую малость, даже невзирая на чеснок.

На поверку рецепт оказался чем-то вроде зашифрованного поэтического послания. Вообще, я никогда не замечала в своей тете ничего еврейского, да в ней ничего такого и не было, – только вот блюда, которые она готовила, я лишь после ее смерти смогла классифицировать по национальной принадлежности и лишь тогда поняла, что именно она, которая никогда ничего общего не желала иметь со всей той болью, когда при одном слове «еврей» на ум тотчас приходят общие могилы, массовые захоронения, и потому она, которая, покуда жила, еврейкой быть не хотела, – именно она переняла от своих еврейских бабушек смак и сочность национальной кухни, обучившись многому из того, чего ее мать не знала и не умела. Правда, для тети Лиды фаршированная рыба, штрудель, форшмак сделались уже блюдами украинской кухни.

Берешь:


Большой пучок салата

Большую головку чеснока

Большую связку укропа

(Тут одной строчки не хватает)

Кипятишь воду и даешь ей остыть до комнатной температуры

Моешь салат, отрезаешь корешки и стебли, потом все мелко режешь и очищаешь чеснок

Послание явно адресовано мне. Кто вообще пишет рецепты в форме обращения, да еще с легким налетом патетики?

Укроп моешь и нарезаешь

Все это перемешиваешь и укладываешь в трехлитровую стеклянную банку.

К кому обращалась тетя Лида – только ли ко мне или ко всем людям на свете?


Трехлитровая банка смутила меня еще больше. Ибо между кухней здесь и кухней там с ее трехлитровыми банками для солений, марлей для процеживания и чугунными сковородками пролегли целые поколения утвари. Где в Берлине прикажете купить марлю? Нет у нас здесь ни мелких тряпок-прихваток, ни вылинявших полотенец, ни марли, ни медных тазиков и деревянных ложек для повидла – всего, что там было куплено когда-то давным-давно, а на вопрос «когда» тебе отвечали: «после войны».



Она все утаила, все унесла с собой – и вместе с ней исчезли и все ее штрудели, и фаршированная рыба, и ее сладкие колбаски с изюмом, ее печенье – и то, что с черносливом, и то, что на меду, с орехами и лимоном, да и само слово «цимес» она забрала с собой, как будто все это и вправду должно оставаться тайной. Да, она все замалчивала – и свою былую красоту, и свою начитанность, замалчивала все, целиком посвятив себя мужу, герою войны, семь раз простреленному, одному из самых красивых героев, замалчивала, снуя на кухню и из кухни, свои заботы и болезни свои, свои преподавательские методы, свою усугубляющуюся глухоту, замалчивала дни рождения умерших и дни рождения убиенных, которые отмечала десятилетиями, одна, втихомолку, замалчивала и другие даты, хотя помнила всё, вся и всех, с кем соприкоснулась в жизни, замалчивала войну и все, что «до» и «после», все поезда и города своей жизни, всю скорбь по отцу, который войну пережил, но в семью не вернулся и много позже стал жить в доме по соседству, годами жил рядом, в одной из наших безликих блочных девятиэтажек, везде одинаковых советских новостроек.

Повзрослев, а потом и состарившись, она все еще ждала, пока не поняла, что глохнет, и тогда онемела, как бы вернувшись к своим глухонемым воспитанникам, которых учила всю жизнь, и будь это возможно, она замолчала бы, скрыла бы и свою смерть. А я ни о чем ее не спросила, и теперь спрашиваю себя, как же так, почему я столь абсолютно, столь окончательно и бесповоротно ее упустила, ее и ее жизнь, как будто с самого начала, заранее, согласившись с ее глухонемотой, с ее ролью жены-сиделки и безропотным служением. Чем я вообще занималась в то время, в те годы, когда она могла одарить меня всем, включая, к примеру, рецепт ЕВР. КВАСА, меня и всю Европу?

Perpetuum mobile

Абстрактное мышление – не мой конек, шутил дядя Виля, старший брат отца, когда я толковала ему про потери на трение. Приезжая к нам, он любил проверять мои знания, задавая самые каверзные задачки – про египетские треугольники, про модель вечного двигателя – с таким видом, будто, если я их решу, мне откроются бог весть какие важные истины. Только задачки дяди Вили мне никогда решить не удавалось.

Сам же он являл собой классический продукт советского метемпсихоза, преобразования и обмена энергиями между государством, душой и машиной, этого вечного движения моей отчизны. Виля родился в 1924-м, восемь месяцев спустя после смерти Ленина, когда вся страна все еще выражала свою скорбь в переименовании городов и сел, деревень и заводов: Ленин жив, его именем вращаются турбины электростанций, скажешь «лампочка Ильича» – и вспыхнет свет. Вот мои дедушка с бабушкой и назвали своего первенца Вилей, инициалами покойного Владимира Ильича Ленина, который считался дедушкой всех советских детей, – внуков у него было полным-полно, хотя своих детей не было. Еще и полвека спустя все мы оставались его внуками и говорили «дедушка Ленин», – у нас ведь все пребывало в движении, все, только не время.


Нас окружали сказочные существа, химерами кишели кругом все эти рабфаки, облмортресты, комсомол, молококоопсоюз, сокращению, сливаясь до полной невнятицы, подвергалось всё и вся – моссельпром, наркомпрос или Чека, самый стойкий долгожитель, превращавшийся по ходу дела в ГПУ, НКВД, КГБ и, наконец, в ФСБ. Среди моих знакомых числилась некая Нинель, палиндром от Ленина, имелся и Рем, сын почитателей Троцкого, чье имя происходит от мировой революции, РЕволюцияМировая, встречался и Рой (Революция – Октябрь – Интернационал), была и очень милая Сталина.

Возможно, выбор имени был отчасти связан и с тем, что его родители еще знали идиш, в Виле им брезжило немецко-еврейское Wille (воля), и в самом деле, никто в нашей семье не мог бы тягаться с Вилей в целеустремленности, он постоянно работал над повышением своего КПД, и даже власти ему в этом подыгрывали. Когда в 1940-м, в шестнадцать лет, он получал в Киеве паспорт, в пятой графе (национальность) у него значилось «русский», хотя оба родителя по паспортам были евреи. Белокурый, голубоглазый, широк в плечах, узок в поясе, Виля и вправду выглядел этаким славным Иванушкой из русских сказок. Вследствие каких таких математических операций от двух евреев образовался один русский, причем не при рождении, а вследствие посещения паспортного стола, так и осталось тайной, но в результате Виля, как все мы его называли, сделался полноценным русским, без всяких отягчающих еврейских примесей. Истинное его происхождение стало пустячным придатком, не стоящей упоминания мелочью, тем паче что и вспоминать-то было особо не о чем, главное – будущее, ведь мир велик, а наука бесконечна.


Младший брат Вили, мой отец Мирон, родившись на восемь лет позже, был назван в честь деда, только переиначен на русский лад из Меира и в паспорте значился евреем. Поскольку и для него еврейства не существовало, Мирон тоже обрусел, став гражданином самой читающей страны в мире. На свое происхождение он оглядывался с уважительной задумчивостью, хотя и не без удивления, мол, к нему-то все это какое имеет касательство.


Весь Советский Союз воевал с силой тяготения и мечтал о полетах, вот и наш Виля хотел строить самолеты, у него даже тело было какое-то аэродинамическое, достаточно компактное и подвижное, чтобы без потерь на трение идти по жизни. Да, Виля, казалось, создан из гимна советских Военно-воздушных сил, который все тогда распевали: мы рождены, чтоб сказку сделать былью, преодолеть пространство и простор, нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор. И мое сердце тоже начинало биться сильнее и как бы устремлялось ввысь, когда я этот гимн слушала пятьдесят лет спустя, особенно на строчках припева: всё выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц, и в каждом пропеллере дышит спокойствие наших границ.

В восемнадцать Виля пошел на фронт, вместе со всем своим классом, их всех засунули в шинели и послали на передовую, мальчишек, не имеющих ни малейшего представления о войне, только о геройстве. По прибытии на Кавказ, в Моздок, их, новобранцев, сразу бросили под перекрестный огонь штурмовать противотанковый ров. Когда они заполнили этот ров своими телами, танки по ним и проехали. Виля никогда родителям не рассказывал, что именно он там, под Моздоком, пережил, единственный, кто об этом узнал, был его младший, тогда одиннадцатилетний брат Мирон, который, возможно даже вместо самого Виля, запомнил и сохранил это знание навсегда.

Когда в этом рву стали искать живых, случайно наткнулись на Виля. Он лежал на самом дне, почти расплющенный, раненный в пах. Чудо, что там вообще кого-то искали, добавил отец.

С тяжелой контузией и травматической эпилепсией Виля восемь месяцев провалялся в госпиталях. Семью свою разыскал в Ашхабаде, в тысячах километрах от Кавказа. Инвалид войны, он, однако, и не думал считаться со своей болезнью, напротив, сделал ее подспорьем и в свои девятнадцать лет, оказавшись руководителем комитета физкультуры и спорта Туркменистана, стал самым молодым в СССР министром.

Учебу в институте ему неоднократно приходилось прерывать, эпилептические приступы лишали его сил на недели. Во время приступа надо было прижимать ему язык, чтобы он не задохнулся, мой отец снова и снова про этот язык вспоминал, всякий раз как бы собственным словам удивляясь. Но как же мог Виля после этого рва все еще в Советский Союз верить, спросила я у отца, и тот ответил: кто сомневался – тот точно погибал.

В конце концов он закончил мехмат в Ленинграде, променяв воздух на воду и став гидроакустиком. Ему предстояло решать в принципе те же задачи, что и в аэродинамике, с той лишь разницей, что сопротивление воды гораздо сильнее сопротивления воздуха. Виля совершенствовал подводные лодки – чтобы они всё вокруг могли слышать, а сами, гладкие, обтекаемые, избегая малейшего трения, оставались неслышными, таясь в глубинах.

Он работал непрестанно, не щадя сил на свою светозарную науку, исследуя звуковое поле и его ингерентные (неотъемлемо ему присущие) процессы, гидродинамические проблемы турбулентных шумов и нестационарные задачи акустики. И даже юмор свой поставил на службу диалектическому мышлению, своему perpetuum mobile. Во имя мира для нас он работал на войну, но сам называл это паритетом сил, как будто и здесь речь только о механике.


Точно так же, как Виля, я тоже, валентной частицей государственной жизни имея отношение к ее вождям, родилась через сто лет после Ленина. И праздновала дни рождения вместе с Лениным, только минус сто лет. Я знала, это всегда будет мне подспорьем, помогая определить мои координаты в мировой истории, однако энергия молодого поднимающегося государства, дарованная при рождении моему дяде, давно иссякла. И я, впадая в отчаяние над его задачами про perpetuum mobile, всеми фибрами ощущала дядину чуждость. Он ведь знал, что мне эти задачки ни в жизнь не решить. Найдись для них решение – быть может, и отпали бы все перегородки, все дистанции между нами, а с ними и нехватка тепла, близости, сомнений, а возможно, и чувства родства, ведь в задачках Вили все человеческое оказывалось только потерями на трение, помехой вечному движению тайных энергий, заветной дядиной мечте. Может, дядя Виля, говоря, что «абстрактное мышление не твой конек!», вовсе и не шутил тогда, а как бы вверял мне поле исследования потерь на трение – вместо самого себя.

Соседи

Бо́льшую часть моего киевского детства я прожила в новой двухкорпусной четырнадцатиэтажной башне на левом берегу Днепра, в районе, возникшем уже после войны и, казалось, вовсе не имевшем прошлого, только ничем не омраченное будущее. Хотя и считалось, что «никто не забыт и ничто не забыто», как написала Ольга Берггольц в память о миллионе жертв ленинградской блокады. Эти слова полагалось носить в сердце, они по всей стране заменяли нам память, от них было не уйти, ибо они оказались пророческими во всей своей очевидной правоте, но и своей скрытой ложью, ведь нас призывали не забывать никого и ничего, чтобы мы тем легче забывали всех, кто забыт, и все, что забыто. Вот мы и играли во дворе, помимо «классиков» и «выбивного», в войну, где «наши» беспрерывно сражались против «фашистов», что-то вроде «казаков-разбойников», через тридцать пять лет после войны.

Улица наша называлась улицей Флоренции, в честь прекрасного итальянского города-побратима, и все мы, там проживавшие, были счастливы, ибо в наших адресах не только запечатлена была красота Италии, но явлена и наша принадлежность к миру красоты, а значит, каждому жителю улицы разрешалось и быть красивым, и воспитываться в духе Ренессанса, становясь человеком новых времен, центром мироздания, хоть и за железным занавесом. Улицу Флоренции торжественно открыли в 1975 году, по такому случаю именно на нашем доме укрепив мемориальную доску. Потому что дом был ведомственный, Совета министров, сокращенно Совмина, как у нас принято было говорить, и рядом с унылыми бетонными девятиэтажками казарменных советских новостроек, что окружали наш двор, наш совминовский кирпичный дом казался дворцом. Хотя министров среди жильцов, конечно же, не было, тут жили чиновники среднего звена, мелкие начальники, винтики госаппарата, а еще учительницы со своими зачитанными домашними библиотеками, уборщицы, кухарки, секретарши, электрики, инженеры. За какие такие заслуги мы получили квартиру в этом социалистическом раю – четыре комнаты с встроенными шкафами, нишей для холодильника, двумя лоджиями и антресолями, – мы так никогда и не узнали. В первые же недели отец нос к носу столкнулся в лифте с офицером КГБ, который сколько-то лет назад его допрашивал, и принес домой новую вариацию английской поговорки «My home is my castle»[14]. «Мой дом – их крепость», – буркнул он.

А вскоре в наш дом заселились семьи сотрудников американского консульства, и как-то раз, в День независимости, они вывесили на своих балконах американские флаги, словно покорив нашу крепость. Когда в 1977 году в Киев прибыла нарядная, пестрая и громогласная футбольная команда из Флоренции, нашу улицу открыли вторично, хотя мы давно уже там жили, и итальянцы, к вящему своему изумлению, обнаружили нас в нашей киевской Флоренции, словно каких-нибудь индейцев, повстречавшихся первооткрывателям Америки, – смотри-ка, вот так новость, здесь, оказывается, тоже люди живут! А мемориальную доску с одной стены нашего дома торжественно перевесили на другую.

В доме было много женщин, родившихся в деревне и только в молодости переехавших в город. По мере старения они все больше забывали свой наскоро выученный, так и не укоренившийся в них русский, возвращаясь в лоно родной, певучей, ласковой и теплой украинской речи. Выйдя на пенсию, они доставали свои цветастые косынки, повязывая по-деревенски, под подбородком, словно никогда и не снимали, собирались внизу на скамеечке у подъезда четырнадцатиэтажной громады и, лузгая семечки, обменивались свежими сплетнями. Один из немногих стариков, что жили в нашем доме, – мужчины умирали на десятилетия раньше женщин, – сидя где-то на самом верху, на балконе, играл на гармошке народные песни, и эти щемящие мелодии разносились над привилегированными просторами двора, сопровождая все наши пути-дороги.

Из соседей я знала мало кого, да и то не близко, – к примеру, супружескую пару, очаровательную женщину и ее мужа, военного врача, неизменно приветливых и степенных. У них была дочка, про которую мы не знали, что и подумать, и подходить боялись, ведь о синдроме Дауна мы тогда понятия не имели. Таких детей тогда в семьях не оставляли, может, это даже запрещено было, но никто во всем нашем доме не позволял себе судачить на сей счет, то ли из страха, то ли из почтительного восхищения. Мама рассказала мне, что эта красивая женщина – одна из сирот республиканской Испании, которых в тридцатые годы, во время Гражданской войны, вывезли в братский Советский Союз.

И еще двоих соседей я знала, оба родились в военном 1941 году: осиротевший в войну Сергей из Осетии и Вадим, выросший среди партизан в Полесье. В другом крыле жил Борис, разговорчивый мужчина не-определенного возраста, неизменно бодрый и готовый помочь, единственный, кому в 1941 году в еврейском местечке удалось выбраться из общей могилы, когда там убили всех жителей от мала до велика. Лишь много позже я поняла, что жуткий «монстр», с которым все мы, девчонки, на просторах нашего протянувшегося между казенными новостройками двора боялись столкнуться, – мы считали его сумасшедшим, – сын того тщедушного Бориса и, таким образом, вероятно, последний отпрыск исчезнувшего с лица земли еврейского местечка.

Иногда нам присылали письма на адрес «улица Венеции». А дом наш и вправду стоял на берегу канала, что отнюдь не всем отправителям было известно. И письма доходили, потому что в Киеве улицы Венеции не было, так что мы на нашей улице, получалось, как бы за всю Италию в ответе. Должно быть, из-за этой Венеции сны мои иной раз настоящим половодьем заливала вода, но всякий раз, когда она почти достигала моего седьмого этажа, приходило спасение, неизменно в виде золотой гондолы, выплывающей из туманной мглы и только для меня одной. О затопленных соседях снизу я почему-то не думала, во сне они забывались напрочь.

Тремя этажами ниже нас жила одинокая Макаровна, состарившаяся девушка из украинской деревни, в детстве ей удалось пережить коллективизацию, но лишь затем, чтобы потерять в войну и родителей, и жениха. В косынке и домашних тапочках, она годами сидела на скамейке перед нашим подъездом, самая темпераментная, самая языкастая и несчастная из всех, всегда под хмельком, лишь иногда навеселе, но неизменно безрадостная, она раздавала нам, детям, конфеты, почему-то всегда старые, словно они у нее еще с войны, из неприкосновенного запаса. В своей ярко-желтой косынке с пурпурно-зелеными цветами, в темно-синем халате, униформе пенсионерок, с тяжелым взглядом почти бараньих, навыкате, глаз, она казалась мне последним представителем сильного, красивого народа, когда-то поселившегося здесь, на кромке начинающихся украинских степей. Потом она стала дарить мне самые ненужные вещи на свете – вязаные пинетки для младенцев, носовые платки с толстой вышивкой, которые я храню до сих пор, дарила, видимо надеясь в ответ получить деньги, что мне тогда было совершенно невдомек, а время от времени сумбурно, урывками она что-то рассказывала о войне, о своей вымершей семье, о колхозах. Но то ли я, всегда мимоходом, недостаточно внимательно ее слушала, то ли у нее и вправду все советские катастрофы в голове путались, во всяком случае, с датами все время выходили неувязки, семья то ли во время войны погибла, то ли в колхозе в голодомор умерла, а жених то ли так и не вернулся никогда, то ли его и не было вовсе, чего я в глубине души опасалась, но всему виной была война, и это единственное, что, несомненно, было правдой.

В музее

Я снова хотела наверх, взглянуть на треуголку Наполеона, которую он потерял при Ватерлоо, однако дочка тянула меня на первый этаж, в двадцатое столетие, я пыталась прельстить ее Дюрером и Лютером, но тщетно, она уже вела меня сквозь двадцатые годы, целеустремленно, мимо забастовок, голода и берлинского «золотого века», нет, она шла дальше, шла именно туда, и когда мы стали приближаться к тридцатым, я занервничала, но она стремилась именно туда и уже примкнула к взрослой экскурсии, лучше не надо, пролепетала я, но она меня успокоила и вроде даже утешила, я уже все знаю, мама, и это утешение встревожило меня даже больше, чем ее знание, ей же только одиннадцать. Мы миновали захват власти, запрет объединений, преследование коммунистов, а когда остановились перед таблицей нюрнбергских законов и женщина-экскурсовод (странно все-таки, что в немецком она называется «фюрерин», почти как «фюрер», неужели другого слова не нашлось, ведь она как раз про «фюрера» рассказывает) начала объяснять, кто и сколько процентов, моя дочь громким шепотом спросила меня, «а где здесь мы, мама? где на этой схеме мы?». Вообще-то, правильней было бы задать этот вопрос в прошедшем времени и в сослагательном наклонении, «где были бы на этой схеме мы, если бы тогда жили, жили в этой стране» – если бы мы были евреями и жили тогда здесь. Но мне это неуважительное пренебрежение грамматикой знакомо, я и сама такие вопросы себе задаю, где вот на этой картинке я, – вопросы, которые из мира наших представлений переносят меня в реальность, ибо отказ от сослагательного наклонения превращает наши представления в знание, а вернее, даже в отчет, ты ставишь себя на место другого и катапультируешься туда, к примеру вот в эту таблицу с процентами, вот так я и примеряю на себя каждую историческую роль, словно не было и нет никакого прошлого, никаких тебе «если бы да кабы».

Где здесь мы, где на этой таблице мы, мама? – спросила моя дочь, и я, напуганная такой непосредственностью, надеясь уберечь ребенка от всех этих ужасов, хотела было уже торопливо возразить, мол, нас на этой таблице и быть не может, мы в это время были бы в Киеве или уже в эвакуации, да и вообще еще не родились, к нам эта таблица никакого отношения не имеет, и я уже почти готова была начать городить все эти «если бы да кабы», когда мужчина, один из экскурсантов, обернувшись ко мне, сказал: мы вообще-то заплатили.

Еще не поняв толком, что он хотел мне сказать – а именно что экскурсия эта не бесплатная, имея в виду, что и мне тоже следовало бы заплатить, иначе мы, получается, вроде как карманные воришки, и я, и дочка, словно мы эту историю, за которую полагается заплатить злосчастные восемь евро, украли – хотя, благодарю покорно, такую историю я красть не стану, – словом, прежде чем понять, что нам без оплаты ни перед этой таблицей стоять, ни в ней фигурировать никак нельзя, что мы даром, самовольно к их заплатившей группе с запозданием прибились, – прежде чем все это понять или уже мгновенно успев все это подумать, я ощутила на глазах слезы, хоть я и не плакала, нет, это во мне что-то плакало, плакало мною, и мужчину этого тоже что-то во мне оплакивало, хоть ему это и не нужно вовсе, ведь он прав, мы не заплатили, – хотя нет, неправда, заплатили, еще как заплатили, сполна, но всегда найдется кто-то, кто не заплатил.

Загрузка...