Зачем-то побежала к закрывающимся дверям лифта, зачем-то крикнула: подождите! Успела. Библиотека старая, обшарпанная, а лифт новенький, даже зеркало целое. И никаких засохших подтеков слюны, как в моем. Я зашла, мальчонка справа отшатнулся. Медленно опустила подбородок и принюхалась – нет, вроде не пахну. Загорелась кнопка третьего этажа, все вышли, и я заметила, что мальчик на самом деле девочка, коротко стриженная, невысокая, в слишком большой для нее одежде. Она мельком глянула на меня и улыбнулась. Знакомое лицо.
Я не собиралась ничего рассказывать. Не собиралась, когда проснулась утром, посмотрела в окно и обнаружила там все тот же старый и мокрый октябрь. Не собиралась, пока медленно и тщательно, как и всегда, чистила зубы, пока снимала когда-то белую, а теперь желтоватую ночнушку, неудобно, через голову, задевая очки. Думала, что приду помолчать, посижу где-нибудь в углу. Я, кажется, вообще не понимала, зачем туда иду.
А угла и не оказалось. Стулья стояли кругом, как у анонимных алкоголиков. Тут не спрячешься, все равно придется на кого-то смотреть. Напротив сидел грузный мужчина, полоска его белого живота между футболкой и джинсами разглядывала меня в ответ. Я отвернулась и зацепилась взглядом, точно крючком, за девочку-мальчика – свежее, плотное яблочко; когда в такое впиваются зубами, слышен приятный звонкий хруст разрывающегося яблочного тела.
Когда-то я вышла на кухню – другую кухню и в другом доме, маленькую, с линолеумом, зеленым гарнитуром и Иисусом Христом на стене – посмотрела в глаза маме. А глаза-то постарели. Вот так, в один день. Я хотела написать об этом сестре, но не стала. Теперь каждое утро после того, как почищу зубы, я внимательно рассматриваю свои глаза. Иногда кажется, что в зеркале кто-то другой. Из школьных лет я почти ничего не помню, но иногда всплывают обрывки, вот, например: некоторые животные могут посмотреть в зеркало и понять, что перед ними отражение. Это значит, что у них есть сознание. А где сознание, там и бессмертная животная душа. Я смотрю в зеркало каждый день и уже почти не узнаю того, кто смотрит на меня оттуда.
Я не собиралась ничего рассказывать, но мама сама присела на соседний стул. Я смотрела на девочку с молодыми глазами. И старалась не глядеть на сидящую рядом маму – с глазами старыми, будто на иконе кто-то замазал лицо Богородице белой краской.
– Ну что, начнем, пожалуй? – (У женщины на груди бейджик, не разглядеть, что написано. Видимо, главная тут.) – Кто сегодня первый раз в кафе смерти?
Девочка подняла руку, следом я и мужчина с животом.
– Трое! – И она пересказала то, что я уже прочитала в брошюре.
Это не секта и не группа поддержки. Это место встречи людей, которые хотят поговорить о смерти. Хочу ли я говорить о смерти? Я скосила глаза вправо – мамы не было. Женщина с бейджиком тем временем закончила представление и задала всем вопрос: что такое хорошая смерть?
– Главное, в штаны не надуть, – ответил мужчина с животом.
Время шло, я сидела молча, слушала, чесалась, закидывала ногу на ногу. Говорили о достойной и недостойной смерти. Тот, с животом, шутил, но как-то натянуто, так, что всем все было понятно. Часы отстукивали свое, в комнате становилось душно. Воздуха хотелось, как холодной воды. Мама больше не появлялась.
На улице уже стоял вечер, когда мы закончили. Я закурила и кивнула девочке, которая вышла из библиотеки, закутавшись в легкую куртку.
– А что там было на стуле? – спросила она.
Сигарета упала, и я вздрогнула. Может, наоборот – я вздрогнула и она упала. Шикнула раз и затихла в луже. Девочка смотрела на меня спокойно и чисто, мне даже показалось, что на меня так уже смотрели когда-то, но очень давно.
– Где?
– На встрече, вы всё косились на пустой стул.
– Мама. – Я сама удивилась своей откровенности.
– Понятно.
Надо же.
С Кариной мы познакомились, когда мне было лет шесть, а Лизе – десять. До школы мы жили на Должанке в летнем домике знакомых отца. Сосновые иголки мешались с песком, ветви облепихи опускались к земле под весом ягод, полоска земли сужалась, пока от нее не оставался только узкий песчаный проход – коса. Песочная косичка, как бы дернуть за нее. Наши матери понемногу превращались одна в другую, одинаково медленно вытирали испачканные в тесте руки о передник и звали нас Каринка-Маринка. Первый раз в жизни меня увело в сторону, оторвало от старшей правильной Лизы, прибило к другой воде. Я больше не была довеском, не была: Лиза, возьми с собой Марину – была частью чего-то нового, блестящего, пахнущего орехом и конфетами, копающегося со мной в земле, с хохотом убегающего от червяков, зажатых у меня в кулаке.
«Каринка-Маринка», – бывало, кричит Каринина мама, зовет ужинать. И через полминуты: «Маринка-Каринка» – это уже моя кричит, и голос ее несется с крыльца в поле, поверх наших торчащих макушек, одной русой, моей, и одной смольной, Карининой, летит над нами и мимо нас. И тогда в лесу что-то начинает ворочаться, переваливается с одного бока на другой, катится сквозь молодой подлесок, оставляя за собой клочья мха и вывернутые грибницы. Надо успеть домой первыми, чтобы быстро заглотить горячий суп, собрать в карман разваренную и отдавшую воде свой цвет морковь, вынести ее и кинуть в лес – пусть то, что там ворочается, тоже поест и успокоится.
С Кариной мы все лето играли в сыщиц после того, как посмотрели у соседки тети Маши – единственной на всю округу обладательницы пузатого телевизора – фильм про Шерлока Холмса.
У нас был прозрачный пакетик с застежкой-молнией, настоящая драгоценность. В него мы аккуратно складывали вещественные доказательства с мест преступлений. Ветку с оставшимся на сломе пушком рядом с мертвым птенцом, найденным прямо на кромке леса. Или краску с забора соседнего дома, в котором без следа пропало три курицы. Преступления оставались нераскрытыми, но мне нравился сбор доказательств.
Сейчас я уже поняла, мне жизненно необходимо дробить любое большое на маленькое. Большое преступление – соседский кот Кузя сожрал птенца сойки, выпавшего из гнезда. Раздроби, и уже можно прожевать, и уже не страшно. След в земле, примятый куст, пустое гнездо.
Однажды мы успели до того, как все случилось. Он сидел под деревом и разевал желтый рот, весь мокрый, наполовину только в перьях, сквозь которые просвечивала розовая кожица в мурашках. Птенец шевельнул крылом, оно тут же раскрылось и осталось лежать на земле. Карина поморщилась.
– Это что с ним?
От звука ее голоса птенец вздрогнул.
– Упал, наверное. – Мы обе задрали голову.
Гнезда не видно. В этой части леса уже пахнет морем и стволы тоненькие, деревья поднимаются на цыпочках, чтобы дотянуться до голубого, ветви растут сразу в небо, перпендикулярно земле.
Птенец попытался сложить крыло, но оно только больше развалилось.
Мы забрали его с собой – лечить. Несли, завернутого в мой носовой платок с вышитой на уголке буквой М; мама говорила, что М – это Марина, но я-то знала, что нет. По дороге мне на секунду показалось, что птичье тельце в платке начало плакать, и я подумала чужую, внешнюю какую-то мысль: он, наверное, не хочет умирать далеко от дома. Обернулась, чтобы сказать об этом Карине, и увидела, как она, отвернувшись, вытирает щеки рукавом.
Мы положили птенца в обувную коробку в коридоре, по дороге платок пропитался желтым, и я брезгливо оставила его там же.
Суп горячий! Лиза ест медленно, дует на каждую ложку, косится на нас, поправляет аккуратно заплетенную косичку, перекладывает с правого плеча на левое. А я ерзаю, вытягиваю голову, смотрю на Карину – та тоже не может усидеть. Над губой капельки пота. Заглотили за несколько минут, на нёбе тут же отошла кожица, ну и пусть.
Лечили птенца йодом из маминой аптечки и перевязывали крыло платком. Сначала мазали, потом вязали. Таскали со стола куски салата, картофелины и вареные яйца, клали туда же, в коробку. Они там прели. Кажется, как и наш птенец. Через несколько дней его нашла Лиза. Отнесла маме. Мама, конечно, сказала выбросить немедленно.
Мы вынесли его тем же вечером на улицу. Карина посадила птенца на ветку, вернее, положила как есть, с перевязанным крылом. На следующий день его там не было. Улетел, наверное, сказала мама. С Лизой после этого я не разговаривала две недели.
Мама хотела мальчика. Уже потом, много лет спустя, в нашей маленькой квартире в Сокольниках она мне призналась – в полудреме, в которой находилась половину, а то и больше, каждого дня своей жизни после операции. Может, она и не мне рассказывала это, а кому-то другому. Я часто смотрела на нее и думала: кого она сейчас видит?
А тогда я этого, конечно, не знала. Это был мой день рождения. Я потом посчитала, что мне исполнялось пять лет. Мама замешивала тесто своими сильными молодыми руками. Вверх-вниз, надавить, раскатать. Тесто двигалось как живое, это мама оживляла его – вверх-вниз, надавить, раскатать.
На нас с Лизой надели фартучки, маленькие, красивые. Лиза резала яблоки на ровные белые дольки, а я наблюдала снизу, положив голову на руки. Снизу мама выглядит еще крепче. Ее синий передник только постиран, чистый, плотный. На кухне тепло. За окном – вечер, но не такой, как сейчас, промозглый. За окном вечер всех оттенков синего – от маминого передника до гуаши из Лизиного школьного набора.
Мама ставит пирог в духовку, и это значит, что скоро мы выйдем в этот синий вечер, будет пахнуть печеными яблоками и сладким тестом, мама завернет меня в колючее одеяло, мы сядем на веранде, мотыльки будут лететь на наш свет и биться о стекло фонаря. И папа должен вот-вот вернуться, тогда он поднимет меня – схватит под мышками, как я не люблю, потому что больно, – и скажет, с днем рождения, Маринка.
– Мам, сколько мне лет?
– Пять, – ответила Лиза.
– Нет, не ты. – (Лиза называет мой возраст так, что я сразу чувствую свою отдельность.) – Пусть мама скажет.
Я постоянно спрашивала у мамы про свой возраст, его нельзя было пощупать, и я без конца в нем терялась. Или он терялся, а я все время находилась в какой-то подвешенной настоящести. Мне нравилось спрашивать именно маму – я чувствовала, что мы с ней связаны этим знанием, чувствовала, как она прикалывает меня к плотной и глянцевой, как цветной картон, реальности, когда говорит:
– Тебе четыре, а через, – мама глянула на стену, где висели часы, – через час и сорок минут тебе исполнится пять.
– Пять лет?
– Ну да, будешь взрослая, как Лиза.
Лиза посмотрела в мою сторону и поджала губы.
– А ты взрослая, мама? – (Она засмеялась.) – А что ты делала, когда тебе было пять?
Мама почесала лоб. Там осталась белая мучная полоса.
– Пирогов точно не было.
– А что было? – Лиза потянула ее за завязку на фартуке.
– Холодно! Холодно было ужасно, мои мама и папа жили в Кузне, а дома была настоящая печь с дровами…
Мама еще что-то говорила, но я уже не слушала. Папа задерживался. Я полулежала на столе и ждала, когда все начнется: мой праздник, мой пирог, мой синий вечер, мой папа и – главное – моя мама. Сегодня всё мое. Не общее наше с Лизой, не делящееся пополам, а мое.
– Мам, ты чего?
Она сложилась пополам и схватилась за живот. Руки все еще в тесте, на синем фартуке остались следы.
Мама медленно выпрямилась и посмотрела на меня и сквозь – на лице что-то, чего я никогда не видела раньше. Хлопнула входная дверь, и на весь дом раздалось гулкое и громкое папино Маринка-а-а. Мама вздрогнула и, как есть, согнутая пополам с руками на животе, убежала в ванную. Там, где она стояла, остался крошечный, почти незаметный кровавый след. Я испугалась, что его увидит папа, быстро соскочила со стула и растерла голой ступней. Лиза только смотрела на меня, и ее глаза с каждой секундой становились все больше, заняли все лицо, потом комнату. Вошел папа. Большой, веселый, холодными руками взял меня под мышками, поднял, но не успел ничего сказать.
– Миша, Миша, – из ванной.
И папа побежал.
Пирог сгорел.
Потом уже мама рассказала, что хотела назвать его Мариком. Она так и обращалась к нему по имени до самого конца, как будто все же его родила. Марик с нами остался, а вот папа через год переехал из маминой спальни сначала во времянку во дворе, потом к тете Марине на соседнюю улицу, а потом и вовсе исчез из города. Как будто и не было никого. Как будто его тоже кто-то стер с пола голой пяткой, как каплю крови.
Когда мы познакомились, мне было восемнадцать. Вячеслав Игоревич для всех, для нас – Славочка, славный Славочка, сла-дость, сла-бость, слюда в глазах, слезы, служить, слушать, сломать-ся. В восемнадцать я коротко стригла волосы, и они вечно торчали в разные стороны. Славочке было тридцать шесть, и он говорил с кафедры, показывая на нас рукой, что приходится читать детскую психологию – детям же. Рассказал потом, что сразу меня приметил и прозвал про себя барашком. Я смеялась, не барашком, а паршивой овцой.
Было в нем что-то мальчишеское, да и сам он был худым, высоким, волосы на глаза падают, пиджак висит, как на десятикласснике на школьной дискотеке. Только в отличие от моих однокурсников, вчерашних десятиклассников, он читал на английском, говорил про будущее, и пахло от него не дешевым одеколоном, а чем-то терпким, женским.
Это был закрытый клуб, войти в который можно было только по особому Славочкиному приглашению. Я так и не поняла, за что оно досталось мне. Почему им – понятно. Светловолосая Оленька, все у нее как у ребенка: губы, руки, шея – мужчины-преподаватели от такой ничего не ждут. Мне нужно неделями штудировать учебники из дополнительных списков, чтобы сформулировать ту мысль, которая дается ей быстро, легко, гладко, на первом же вдохе. Маша из параллельного потока, маленькая, бойкая, бесстрашно говорящая то, что думает, за что неоднократно бывала почти отчислена, и это почти не доходило до отчислена только стараниями Славочки. Остальные, цвет университета. А что я? Я много раз себя спрашивала. Пыталась вспомнить каждое слово, сказанное на его занятиях, каждый взгляд в коридорах. Ничего. Но все же как-то после его пары под шум, смех, сборы сумок прозвучало: Марина, а задержитесь с нами на пять минут. Я уже знала, что это значит. Сердце выросло, заняло всю грудную клетку и застучало дальше – в руках, ногах, пальцах. Я поправила волосы, посмотрела в пол, кивнула.
Обычно мы оставались в аудитории, ждали, пока все уйдут, пока не выветрится их смех и гомон, открывали окна нараспашку, особенно весной, – дышали солнцем, ветром, рассаживались, слушали. О детях Славочка мог говорить долго – вставал со стула, ходил по опустевшей аудитории, садился прямо на стол, кусал ногти. Мариша, тебя вот ка́к учили? Я рассказывала все время одно и то же: двойки красной ручкой, домашние задания, доски почета. Это заставляло его вскакивать, снова ходить – он говорил нам про новые школы, про новые кабинеты, в которых нет столов, про кураторов вместо учителей, про дружбу с учениками, ведь можно и дружить, как мы с вами, да? – я кивала и представляла себе эти кабинеты, выкрашенные в бледно-голубой под цвет его глаз, в кабинетах красивые дети сидят прямо на полу и, перебивая друг друга и смеясь, спорят про что-то, ничего не боятся и становятся умнее.
Я, конечно, любила его больше всего. Больше себя точно. И весь университет наш, старый, тусклый, пропахший дешевой краской, тоже любила только из-за него. А его самого любила за то, что выбрал меня, позвал сидеть в пустых аудиториях и слушать. Помню, как мы шли по апрельскому Арбату. Все мокрое, блестящее, небо голубое и веселое. Мы шли на семинар какого-то его знакомого учителя с апрельской фамилией, то ли Соловьюшина, то ли Соловейчикова. Он взял меня под руку, как подружку, и мы шагали быстро в ногу, он считал – раз-два-раз-два, – я смеялась, запрокидывая голову. Я представляла, что на нас глядят с весенних балконов и думают: вот бежит по нашему Арбату молодая пара и все-то у них впереди.
Я ни на кого больше не смотрела тогда. Не видела ничего. Много лет спустя, когда все случилось с мамой, я, пошатываясь, вышла из комнаты и поняла, что ничего не вижу справа и слева, только кусок старых обоев, поцарапанных давно уже умершей кошкой. Мне сказали, что это туннельное зрение. Со Славочкой тоже было так, неслась как по туннелю, не различая, что оказывается на обочине.
Марин, ты совсем слепая, да? С Севой мы дружили еще со школы, он встречался с одной моей лучшей подругой, потом со второй, раскрашивал мне атласы по географии, с ним я в первый раз попробовала водку – из отцовской фляжки, которую он пронес во внутреннем кармане на утренний сеанс в кино. И вот говорит, Марин, ты совсем слепая, да? Пришел ко мне ночью, принес связку шариков, поздравляю, говорит, с закрытой сессией. Обнялись, чай поставила, начала про Славочку.
– Марин, я за тобой хожу с десятого класса, – насупился, – скажи мне «да».
Я, конечно, сначала рассердилась. А потом рассказала Маше, и та, улыбнувшись мне своим широким ртом, все подтвердила. Мы шли по коридору через толпу студентов. Конечно, это секта, сказала она и продолжила:
– Я бы уже давно из нее вышла, да не могу.
Она остановилась у окна на лестнице. Схватилась за старую ручку, дернула раз, второй, и окно распахнулось, впустив зимний воздух. Покопавшись в сумке, достала пачку сигарет, закурила. Проходящие мимо студентки кутались в шарфы, смотрели круглыми глазами, но ничего не говорили. Я тоже молчала, это же Маша, лучшая на потоке. Самая красивая на потоке.
– И ты не сможешь, – сказала она, протягивая мне сигарету.
– Спасибо. – Я неумело прикурила.
– Так что забудь и… – (Ее прервал окрик Славочки.)
Я вздрогнула. Маша спокойно затянулась еще раз.
– Ты сдурела. – Он схватил ее сигарету и выбросил в окно.
Я спрыгнула с подоконника и сделала пару шагов назад.
– И ты туда же. – Он посмотрел на меня. – Что у тебя сейчас?
– История, – тихо сказала я.
– Иди давай.
Перед поворотом я оглянулась, лестница опустела, все разбежались по парам. Славочка быстро обнял Машу и что-то сказал. Она опустила голову, завитки ее темных волос пружинили на сквозняке.
Не помню точно, когда она первый раз начала говорить о смерти, помню только совершенную будничность: купи яйца, творог и, кстати, я бы уже поскорее умерла.
Я не знала, что на такое отвечать – вместо этого улыбалась. Кухня у нас была маленькая, линолеум в паре мест прожжен сигаретами, моими же, времен университета, потолок желтоватый. Кухня была нашей точкой пересечения.
Почти все время мы жили параллельно друг другу, она вставала тогда, когда я уже была на работе, медленно делала свои домашние дела. Любила жарить котлеты в огромном количестве масла. Масло везде налипало, и смыть его у нее уже не хватало сил. По вечерам я водила колготной тряпкой (мама нарезала старые нейлоновые колготки на прямоугольники и сшивала их вместе в подобие губки) по стенам вокруг плиты, но капли жира только размазывались по поверхности.
Когда я садилась ужинать, она уже лежала в своей комнате, прикрыв кусочком ткани (у нее они всегда стопкой лежали у кровати, вырезанные из старых наволочек) правый глаз.
На кухне встречались по выходным. Она тихо пересказывала увиденное по телевизору. Рассказывала одни и те же истории про свою молодость, цепляющиеся друг за друга, обрастающие новыми деталями. Я говорила, мам, ну ведь не было такого. Не могло быть. Не могла я ходить с ней на байдарках, потому что в первый и единственный наш выезд я упала в воду, простудилась и ей срочно пришлось ехать со мной домой.
Она вообще бредила байдарками. Все время вспоминала своего инструктора, а как-то призналась мне, что никого не любила – даже моего отца? – а его любила. Ей нравилось, когда мы разглядывали альбомы, вся сразу расплывалась, как кусочек масла на сковороде, проводила пальцами по каждой странице, желтой, с листьями на фоне и фотографиями, вставленными в картонные уголки.
Вот он, говорила и показывала фотографию: высокий, плечистый, улыбается в бороду, рядом привален рюкзак, позади черно-белая река.
– Знаешь, какой был, – говорила мама, – туршеф наш. Всем доброе мог сказать. Взял меня с тобой под крыло. Один раз только мы поссорились.
Я могла пересказать эту историю слово в слово – маме было жалко курицу, которую принесли из ближайшей деревни в закрытом кане. Курица приподнимала крышку головой и кудахтала. Планировали сварить ее вечером, но мама не выдержала и выпустила, пока все готовили костровище. Курицу, правда, все равно поймали. А туршеф с мамой не разговаривал целый день.
В лучшие дни она рассказывала эту историю именно так. В средние – что кан открыла я. В худшие – что это была Лиза.
В последний год она снова начала говорить про Лизу. Так много и подробно, что порой казалось, что та сидит в соседней комнате в кресле. Я почти слышала скрип половиц в коридоре, когда она выходила из комнаты за сигаретами. Я снова начала думать о том, каково это – если бы она была рядом. Что бы мы делали сейчас? Есть ли у нее семья? Я представляю, как мы сидим на ее кухне – красивой, большой. Пьем обязательно коньяк, она говорит мне: Марина, ты была права, мы поженились слишком рано. Мы допиваем коньяк и расходимся под крики летних птиц, когда за окном уже светлеет.
Как-то я села на нашей кухне в выходные и сказала ей: мам, Лиза-то разводится. Не знаю, зачем сказала. Что-то забралось внутрь и вытолкнуло это. Она ничего не ответила. Только взгляд ее прошил меня, как долгая нота, которую брал на расстроенном фортепьяно какой-то человек в парке вчера вечером. Потом встала и ушла.
Врачи сказали, что ей осталось совсем немного – три месяца, максимум пять. Я не помню его лица, того, кто это сказал. Помню, что он вышел ко мне с мороза, пах сигаретами. Я вцепилась в его руку. От него тянуло холодом, как от плохо заклеенного на зиму окна.
Мама спросила, будут ли теперь давать те таблетки, которые отправляют ее в отключку. Врач покивал, и она расслабилась. Тогда все хорошо, говорит. Дочь, все хорошо. Она вернулась домой, попросила перевесить календарь поближе и принялась ждать. Тем вечером я написала Лизе еще раз: «Мама умирает». Потом перечитала отправленное, снизу прикрепилась автоматическая приписка: «С уважением, Марина».
Прошло три месяца. Прошло четыре. Прошло полгода – ничего. Мама жила, я жила, разведенная Лиза жила в моей голове.
У нас завелась своя рутина. Утром я уходила на работу, к шести возвращалась. Мамино свободное время, три часа, пока действовали таблетки, приходились как раз на пустой дом. За это время она пыталась переделать те свои дела, которые не хотела оставлять мне. Стирала тряпки, которые подкладывала себе в трусы, жарила котлеты, как-то вышла в аптеку, прочитав про взрослые подгузники, – но не нашла. Пришлось все-таки просить меня в субботнюю точку пересечения. Я отшутилась тем, что и мне скоро они понадобятся.
– Ты молоденькая еще, – сказала она мне и улыбнулась. – Моводенькая.
Она любила вот так коверкать слова, через «в». Говорила мне в детстве, ты вумная, как вутка, Мариша.