Наша дорога заветрилась, покрылась морщинами, согнулась пополам. Мы приедем завтра. Я веду машину, позднее утро, холодный воздух поднимает волосы, дергает, злится, как озлобившийся старик. Посматриваю то на нее, сидящую справа, то вперед, и обе картинки сходятся в одну. Одна: низкое небо, тусклые, будто замазанные белилами цвета, серые комья земли, потом – поле и уходящая в черный полоска леса на горизонте. И вторая: россыпь родинок у нее на шее, как у меня. Как у Лизы. Такие же, как у нашей мамы на засвеченной летней карточке, на которой ей, как мне сейчас, – чуть больше тридцати.
Посмотреть на зимний кружок солнца дольше нужного, закрыть глаза, и в темноте проступит белый шар. Одно просвечивает сквозь другое. Машина, ее маленький локоть в треугольнике зимнего света.
Мы позавтракали яичницей с кучкой пережаренного коричневого лука. Официантка принесла белый кофейник с потрескавшимся носиком и ушла за чашками. Вся она была перетянута: тесемками фартука, резинками белья под платьем в желтый горох, облегающем крупные бедра. Дверь на кухню хлопнула, и через пару секунд мы услышали позвякивание. На мгновение показалось, что это дребезжание доносится изнутри ее перетянутого тела, что где-то там священная пустота без запахов и вкусов, и в этой пустоте белая фарфоровая чашечка нетерпеливо подпрыгивает на блюдце.
В машину мы взяли пару промасленных кульков, густо пахнущих сыром. С самого завтрака мы не разговаривали. Руль нагревался под моей ладонью, ладонь потела, я чувствовала, что на рубашке, прилипшей к спине, расходятся влажные пятна.
Запах сыра смешался с потом, с задних сидений тянуло кислым. Мы обе зачем-то тащили домой своих мертвых, они забились в багажник, утрамбовали белые лица в бардачок, разложили тела по свободным местам. Если бросить взгляд в зеркало заднего вида, там окажутся знакомые подернутые белой пленкой глаза. Но я не буду.
Я уже почти поняла: от мертвых не избавиться. Просто живых должно быть больше.