Исаак из Лохвицы

Он шел по Лохвице[3] и вспоминал.

По легенде – рождение случилось, когда на небе сияли звезды, следовательно, было за пять часов вечера (зимние сумерки – ранние). Новорожденного встречали пронзительно яркие всполохи света.

Какая могучая мистерия сопровождала тот миг?

Смерть, точнее небытие (или какая-то другая форма не совсем жизни, что царствует только в лоне матери), еще не покинула пределы того крохотного клочка суши, каковое представляло его тело, и радость рождения еще не затопила все видимые и невидимые окрестности места.

Зато отмечалось присутствие Наблюдателя.

Можно сказать, что ночное небо сыграло роль волшебной линзы. Если за нею где-то и был творец, то самый непознанный, потому что он же был и инструментом своего творения.

Загадочный Наблюдатель присматривался к происходящему, рассматривая младенца через себя.

Роженица по имени Розалия почувствовала вмешательство необычного.

Яркость звезд усилилась, словно небо ощутило весомость происшествия. Подало знак неизбежной грядущей расплаты. Небо на что-то намекало, как и голоса повивальных бабок, гипнотизировавших роженицу. А потом мир замер. Желания кончились, словно природа выдохлась, и чудо вошло в непримиримое противоречие с рутинной действительностью.

Все перестало казаться значительным: тряпки, эмалированный таз, грязное небо за окном.

Цвет крови поблек и стерся.

Грандиозное действо закончилось, уступив место ничего не значащим деталям. Не было ни акта зачатия, ни шевеления космоса, ни дыхания серафимов.

Остались стыдливая ласка да шуршание покровов. Представляя ту картину, я слышу слабые стоны женщины, как отзвук доносящейся из темноты симфонии. Штука заключается в том, что ребенок услышал шуршание невидимого оркестра – так позже вспоминал его старший брат Борис – и успокоился. Мальчик оказался не крикливый. Словно к чему-то прислушивался. Когда пройдет испуг, когда начнется разбазаривание великой тайны и когда он, наконец, ощутит себя исполнителем чьей-то загадочной воли?

А могло ли всё пойти по-другому?

Еще кто-нибудь слышал то же, что и он?

В ситуации, когда страсть обретает размах космоса, можно ли было ощутить что-то другое? Сдвинулось ли в мире что-либо с его первым криком?

Или его явление из лона матери было рядовым событием, чтобы человечество могло еще на одну ступеньку приблизиться к будущему, а величие пришло потом?

А может, всему виной был Большой взрыв? Ведь герои приходят оттуда.

Молодой Исаак, тридцатилетний, в своих горячих спорах по поводу прогресса и жизни иногда упоминал о своем детстве… Эти воспоминания были прикрыты завесой тайны. О чем умалчивалось? О том самом резонансе в квантовой психологии? Есть свидетельства его друга – актера Владимира Казаринова о том, с каким жаром Исаак пытался объяснить, что мир невидимых частиц подобен шахматам, но к каким выгодам может привести победа одного «игрока» над другим, совершенно неясно. Однако польза несомненна! Квантовая физика вызывала его интерес и манила загадочностью. Размышления о мире космическом и мире человеческом в определенной степени овладевали его сознанием, но не вполне поддавались осмыслению умом. Но на сердце оставались рубцы.

В 1900 году 18 января по старому стилю родился чудо-ребенок, но будем говорить честно в момент рождения быть уверенным в том, кого ты произвел на свет: мессию или коллежского асессора, было невозможно.

От того, что было столь много частного, многовариантного, процесс формирования личности шел во всех направлениях. Болезни, плохое питание, что угодно другое могло повлиять и сотворить из божественного младенца посредственность. Что за занавесом?

Проекция любовной страсти. Последствия вспышек недопонимания. Случайность встречи скромного Цали Дунаевского с яркой красоткой Розалией, дочерью Исаака Бронштейна и его жены Зислы. Можно было назвать это проведением, хотя в такой же степени и произволом. Но на небесах сделка состоялась. Все было оплачено апрельской ночью 1899 года. Тьма сгустилась и закончилась прозрением младенца 30 января по новому стилю. 1900 года.

Место происшествия – городок Лохвица. Главные герои – семья банковского служащего Бецалеля-Иосифа бен Симона-Авраама[4] Дунаевского. Зрители – любопытные соседи. (В роли статиста – молодой папаша Цали Дунаевский. В роли премьера – его дитя, будущий Красный Моцарт.)

Впрочем, как я уже сказал, кто вырастет из этого крохотного комочка боли со старческим лицом, никто не то что не знал (незнание свойственно человеческому роду), но даже и не думал, ибо хватало других забот. Во-первых, крики роженицы. Впрочем, не сильные и не продолжительные. Напомню, роды были третьи. Во-вторых, привычка радоваться. И это событие случилось.

Звезды утомленно взирали на реку Сухую Лохвицу. В тот год она обмелела. Я листал специальные справочники. Если это можно было считать предзнаменованием, то значит, оно им было явлено. Вечное сияние чистого разума. Мальчика назвали Исааком, в честь великого библейского патриарха, которого собственный отец был готов принести в жертву, но парень вышел из передряги победителем благодаря Божественному вмешательству. Значит, и святые пользуются блатом. А как иначе? Как положено.

Накануне первой же субботы после появления на свет сына устроили шолем зохер – торжество в честь рождения мальчика, которое полагается совершать накануне обрезания.

Обрезание – брит мила.

Многие думают (и я в том числе) об этой процедуре с ужасом. На самом деле, нет ничего страшного. Мужчины, это пережившие, вспоминая подробности, даже смеются. Младенцы – нет.

Упрямые.

Предпочитают кричать. Тоже хорошая форма подачи самого себя.

Шуршали ритуальные одеяния старцев, похожих под своими полосатыми покрывалами-талитами на зебр. Столы в доме покрыли белыми скатертями. Самый дряхлый, моэль[5] – лицом списанный с библейского пророка, бормоча под нос «Шма Исраэль…»[6], ритуальным ножом отрезал частицу плоти под животиком новорожденного. Присутствующие мужчины закричали: «Мазаль тов!»[7]

Жизнь начинается со страдания, не правда ли? Борода моэля приглушила истошный вопль младенца.

К списку имен избранных прибавилось новое имя.

Завидная доля.

В те времена синематографа еще не изобрели, и потому после праздника все запрокинули головы, разинули рты и вышли из хаты… Смотреть на звезды. Напомню, январь был не колючий, и снег заменял полотно экрана. Зрелище завораживало.

Согласно преданию – а легенды играют весьма большую роль в биографиях гениев – снег был до крыш, а кое-где и выше. Это не фантазия. В одном из писем герой на склоне лет писал: «Когда я родился, – как говорила мама, – было очень много снега, может быть потому я теперь люблю все белое».

Звезды – единственное, что служит тоскливой мечте о свете и его недостижимости. Именно это порождает страдание, как утюг – причину пожара. Как хорошо смотреть на звезды. И как грустно. Они вспыхивают, и ты чувствуешь удивительную связь с чем-то неземным в твоей душе. Только понять, отчего грустно, на скорбь от какой утраты намекает сияние звезд, нельзя. Ты словно понимаешь, что потерял любовь всей своей жизни, а она тебя все еще ждет. И ты пробуешь до нее дотянуться. Только размаха рук не хватает. Как преодолеть свои слабости, перешагнуть через века, простить предательство, чтобы вновь обрести любимую?

А звезды обвиняют и зовут. В этом смысл сияния.

Вы думаете, крохотный пучок света из пучины мрака и холода? И от мерцания звезд нет тепла? Ошибаетесь. Наша жизнь пронизана светом миллиардов таких звезд. Бесчисленное множество одиноких сердец отзываются на них. Их теплом можно согреть большой город, в котором вспыхивают холодные окна.

* * *

Когда ты с самого рождения ощущаешь тоску, кем в большей степени ты станешь: мечтателем или победителем-завоевателем? Для звезд нет никакой разницы, понимают ли суть их движения. Понимают ли смысл сияния?

Они готовы выразить каждому свое сожаление, что так далеки от нас. А может, это и к лучшему? Небо после рождения мальчика стало назойливым и неинтересным.

А его монстры? Куда делись они?

Растворились в тишине. Страхи маленького мальчика – скрежещущие звуки, впервые обретшие прописку в его ушах, заглушились дребезжанием тазов и грохотом кухонной утвари. Мальчик воззрился на мир.

Вы когда-нибудь видели портреты почтенных старцев витебского художника Иегуды Пэна? В их глазах отражается вся скорбь и тоска еврейских переселенцев.

Именно такие печальные глаза были у маленького Исаака, очень напоминающие его отца – Бецалеля Симоновича, чью фотокарточку мне показал его внук Геня – Евгений Исаакович Дунаевский, первенец композитора.

Цали наверняка гордился тем, что вторым у него родился мальчик. Предыдущая девочка Зисла (вписанная в документы советского времени как Зинаида), появившаяся после первенца Боруха (Бориса), годилась для других дел, но не для сражения с Голиафом, и потому была не в счет. Миру требовался боец. В том, что сражение состоится, отец не сомневался. Цали служил кассиром в банке Общества взаимного кредита. Ответственная должность, если вы должны общаться с общинными деньгами.

Общество располагалось в добротном двухэтажном здании, к массивной двери которого вели три ступени. Если вы когда-нибудь восходили по ступеням таких зданий, то не могли не почувствовать внутреннего трепета. Вас что-то приподнимало в собственных глазах. Что? Не знаю. Но вы точно воспаряли духом. Перед вашими глазами маячили загадочные вершины. С предоставленной там жилплощадью на острие иглы, способной вместить как простых жильцов, так и ответственных квартиросъемщиков с крыльями.

Впрочем, я заболтался.

В Лохвице тоже любили уколоть языком, сшивая для соседа саван. А если сосед был еще и «заметный»… Цали Симоновича в городе знали.

Служба в Обществе взаимного кредита возвышала его в глазах окружающих. При взгляде на него суетливое, мелкое и любящее деньги «я» каждого просителя вдруг растворялось и уступало место чему-то более значимому, не имеющему никакого отношения к человеческому эго.

Я не хочу сказать, что в городских учреждениях Лохвицы работали ангелы. Служившие там люди были обычными смертными. Цали Симонович вступил в должность после того, как три кассира подряд скоропостижно умерли. Сгорели на работе. Прямо перед аудитом.

И вот они опять – три ступени – те самые, коварные. Неважно, идет речь о жизни или о смерти. Всегда натыкаешься на ступени, которые либо возносят, либо низводят. Это условие.

Но не в них дело. Тайна там, где вход и выход.

Тайна в преображении.

Это преображение сопряжено с перемещением не в пространстве, а во времени. Оно происходит с каждым при подъеме по ступеням (или спуске). Оно придает значимость и могущество, но опасно и мало исследовано по причине сложных взаимоотношений человека и Хроноса.

Прямая зависимость от скоротечности времени и накопления груза переживаний независимо от числа прожитых лет неизбежно приводит к старости, зачастую преждевременной, и как следствие – к ранней смерти.

Три предыдущих кассира это знали, но унесли тайну с собой.

Поэтому Цали Симонович, ни о чем не задумываясь, с энтузиазмом принялся работать на их месте.

И его дела пошли в гору. Общество взаимного кредита было способно на чудеса. А Цали Симонович оказался главным кудесником, умевшим сотворить фокусы с деньгами.

Понимаете? Возможно, что нет. Ну и не важно.

Важно, что ему доверяли.

А доверие в еврейском местечке вещь первостепенная.

Теперь честный Цали Дунаевский лежит на одном из старых московских кладбищ. И репутация его не портится.

Я не был на том кладбище. Жаль. Не смог прикоснуться к месту его входа в другие пространства. Зато был там, где родились его дети.

* * *

Лохвица – городок длинный, растянувшийся мускулистыми дворами вдоль реки. Точнее, речек там было несколько. Главное место в поселении – базарный двор, где происходит обмен денег на продукты и наоборот. Шум в субботу. В воскресенье – кавардак и драки. Остальные пять дней – тишина и покой. И прибежище вольного ветра.

Помните «Песенку Роберта» (из фильма «Дети капитана Гранта»): «А ну-ка песню нам пропой веселый ветер, веселый ветер, веселый ветер!» Он принесся в музыку Исаака из самой Лохвицы.

Городок возник как нечто равноудаленное для всех желающих обменять силы и ум на деньги в центре мифического треугольника, который представлял собой рынок. Не пытайтесь его найти на карте. Треугольник виден, если только подняться на достаточную высоту. Главное, чтобы был пропеллер как у Карлсона.

Создатель позаботился о Лохвице. Присовокупил этому месту отдых, пришил суровыми нитками красоту. И тамошние места преобразились. Что бы вы там после этого бульдозером ни сносили, городок не переставал пленять взор. Брр… Даже колхозные тракторы в свое время местечка не обезобразили. Наоборот. До боли красивая природа впечатляла как в эпоху телеграфа, так и в эпоху летающих тарелок, нисколько не испортившись. Сонмища ангелов продолжали парить в небе над пристанищем Мазепы, создавая виды, превосходящие красотой пейзажи именитых живописцев. Сапоги помещиков находили особое удовольствие мять пахучие нивы. Длинные юбки их барышень гладили пыль проселочных дорог. Из снов незадачливых архитекторов вырастали дворцы… ну, хорошо, усадьбы или просто хрущобы, главное, все хорошело. В этом и была сила Лохвицы. Место силы.

То, что в небесах над тем городком что-то было намешано, – несомненно.

* * *

До Исаака – сына Бецалеля-Иосифа – в Лохвице появился на свет философ и поэт Григорий Сковорода (каюсь, я лично его штудий не читал). По крайней мере, так мне сказали в местном музее, что, правда, не соответствует Большой российской энциклопедии. Но пошло ли это больше на пользу Сковороде или Лохвице, я не знаю. Хотя в люди он выбился. Вы спросите: город или мужчина?

Оба. В ту или иную энциклопедию «пролезли» и поэт, и город.

Может быть для кого-то Лохвица была своеобразным местом наказания, ближе которого к Киеву селиться было нельзя. Черта оседлости. Гонимые с незапамятных времен сыны Давида, населявшие местечко, в основе своей были хасидами. Совершенно особая форма жизни, на мой взгляд. Я – полухасид. Хотя бы по праву памяти. Знаете ли, как прекрасно постижение Бога через радость. Мы учимся понимать Бога через улыбку. Это здорово. Правда, число депрессивных еврейских писателей и поэтов от этого не уменьшается. Что поделать? Всегда есть непослушные.

Правила очень простые, хотя порой в этой простоте и заключается самое невыносимое. Согласитесь, это очень трудно, когда нельзя пролить слезу, а примириться с горем можно только через веселье. А если ты на такое не способен? Если тебе детей кормить нечем? Все равно танцуй. Танцуй, даже если не можешь, даже если мозоли или на горле веревка. Танцуй через силу, пока не дождешься. Кого?

Того, кто тебе явится. Чаще всего – шестикрылый гонец, весь взмыленный и уставший. С пакетом под мышкой. Почему от танца? Потому что танец – движение. Когда пляшешь, от движения в мозг выделяется дофамин. Это гормон и нейромедиатор, осуществляющий передачу электрического сигнала в определенные участки мозга, ответственные за радость. Если объяснять упрощенно, происходит «приход». Радости, разумеется.

Меня это поражало. Как сложное соединение молекул в крови превращается на каком-то уровне в психические ощущения? И как наш гнев переходит в страх, а страх – в стыд? Мы не знаем. Но процесс идет по одним и те же нейронам.

Как из электрических импульсов, «бегающих» по замкнутым контурам в человеческом мозге, рождается неповторимое ощущение собственного «я» со всеми сложностями нашей психики, нашими волнениями и страхами?

Вот в чем загадка. Сложно понять? Но нужно.

Когда-нибудь вам все объяснят биологи (или поэты). Или, по крайней мере, заставят вас поверить в то, что всё объяснили. Вот тогда будет страшно и больно от того, что мы поверим в то, что всё узнали и поняли. Мир станет скучным и сразу потускнеет. Но ненадолго. Какой-нибудь новый Красный Моцарт обязательно ввернет что-нибудь такое, что все изменится.

И за все, что ты сделал по велению какого-нибудь электрического контура, отвечающего в мозге за похоть, жажду или бог знает за что еще, придется отвечать.

Правда в том, ради кого ты все это совершаешь. Поверьте, если ради других, – вам будет многое прощено. Возможно, даже смертный грех. Если ради счастья другой… вам будет явлена дорога в рощу из сахарной пудры.

Знать бы, где снова найти этого другого или другую.

Это как в Москве стоять перед управдомом с паспортом без прописки. Вам стыдно, что родились не в нужном месте и не у тех родителей. И шансов отвертеться от этого никаких.

А для испуганного еврея разница между управдомом и Богом иногда небольшая. Единственное утешение в этой безрадостной ситуации – вера.

Из чего она вырастает?

Расскажу один случай. Мне его поведал японец. Японцы всегда знают какие-то особые истории.

Ученый-психолог, специализирующийся на поиске участка головного мозга, отвечающего за веру, пригласил для научного эксперимента самых разных людей (дело было в Токио) – европейцев, азиатов, африканцев – прийти в студию и рассказать о самом постыдном случае в своей жизни. Разрешалось объяснять намеками. Ничьих имен и фамилий не спрашивали. Все было анонимно, люди не чувствовали стыда за откровенность, и практически все охотно говорили правду.

Затем исследователь объявлял аудитории, что, к сожалению, не имеет возможности заплатить за интервью, но может отблагодарить за потраченное время приятными сюрпризами: предлагались канцелярские принадлежности, памятные значки или наборы мыла.

Люди выбирали разное.

Тут и выяснилось самое интересное.

Чем сильнее человек раскаивался, страдал от воспоминаний о грехе, тем с большей вероятностью он, независимо от пола и расы, выбирал набор для умывания.

Чувство греха биологически соседствует с желанием чистоты. Аморальный поступок воспринимается как болезнь. Вспомните ритуальное омовение иудеев: оно требуется их душе как средство восстановления чистоты. Христиане излечивают душу от греха покаянием.

Этот эксперимент имел вторую стадию. После признания людям предоставлялась возможность передохнуть: можно было выйти в холл выпить кофе, пройти в комнату, в которой стоял телевизор, или зайти в туалет, чтобы умыться над раковиной (унитаза там не было).

Присутствующие более или менее равномерно распределились по всем трем помещениям независимо от того, насколько искренними они были. Небольшой численный перевес был только в туалетной комнате без унитаза – туда направились те, кто раскаивался сильнее всего.

После перерыва всех опять звали в общую комнату, и там появлялся ассистент, который нес под мышкой большую кипу документов и будто бы случайно ронял их. И здесь исследователи столкнулись с неожиданностью: с наибольшим желанием рассыпанные по полу бумаги помогали собирать те, кто символически не умывал рук. Те же, кто старательно «смыл» грех, наклоняться не торопились, а, наоборот, стояли и ждали, когда всё сделают другие. То есть именно «раскаявшиеся» становились черствыми и равнодушными к чужой беде, а считавшие себя грешниками, каковым нет прощения, оказались более склонными к сочувствию и эмпатии.

Понимаете? «Исцеленные» черствели, теряли способность сочувствовать. Чужая слабость воспринималась ими как ловушка, способная вернуть их в прежнее греховное состояние. Они не воспринимали «слабака» как «чужого». Они видели в нем частицу «прошлого себя», то, что в себе осудили, и не спешили помочь такому человеку, словно он мог опять «заразить» их своей «слабостью». Этому есть примеры из жизни.

Те, кто считал, что Бог их простил, замыкались от своей памяти в броню, чтобы не повторить прошлых ошибок. Такое происходит только в животном мире, мы не далеко ушли от зверей. Лев не придет на помощь другому, попавшему в беду льву, если только не будет связан с ним парными или иными «родственными» отношениями.

Так действуют те, кто считает себя «исправившимся». Так действуют фарисеи.

Но есть кое-что еще более удивительное.

Христос не проводил исследования, как японский ученый. Евангелисты, описавшие его земную жизнь, ничего не знали об оброненных бумагах и наборах с мылом, но они, без сомнения, многое знали о грехе: почти две тысячи лет назад они в иносказательной форме поведали нам историю о Понтии Пилате, умывшем руки.

Как все это связано? И кто двигал их рукой? Совершенно точно, что не их личное «эго».

Кто вложил им эти знания?

Ответ очевиден. Это не их фантазии, а Чья-то истина.

Для меня это самое исчерпывающее доказательство Божьей мудрости, если под этой мудростью понимать память генов и стремление передавать свои копии снова и снова, во веки веков. Аминь.

Каким образом все это относилось к маленькому Исааку и к его предназначению?

Вера в то, что в самый важный момент – то есть в момент Страшного суда Бог явится нам не в виде грозного военачальника Яхве, а в образе добрейшей бабушки, которая погладит по голове и скажет: «Прощаю».

Ах, как хорошо станет! Какой свет хлынет! Мелодию пропоют от конца к началу. И наступит рай.

Хасидом быть здорово. Можно в синагоге, а можно и дома. Если сравнивать нас (то есть их) с иудеями-ортодоксами, первых можно назвать протестантами.

Чтобы окончательно завершить краткий экскурс, в интересах справедливости добавлю шутку, которая ходила в начале века в Витебске. Встречают старого иудея казаки, наставляют на него пику.

– Отвечай, – говорят, – за Христа!

Авраам возмутился:

– Христа распяли не мы, а другие. Так что я тут ни при чем.

– Какие такие «другие»?

– «Настоящие» евреи.

– А где их найти?

– А они живут на территории Великого княжества Литовского. Крайне серьезные люди.

– Да как мы их узнаем? Все люди серьезные.

– Этих очень просто: они танцевать не умеют.

* * *

Теперь по поводу имен – «Как вы яхту назовете, так она и поплывет».

Я ведь слукавил. Розалия Исааковна-то своего мальчика назвала, если произносить правильно, Ицхаком, а Исааком его стали называть русские. Полное же имя звучало так: Исаак-Бер бен Бецалель-Иосиф. В первый раз я это услышал в квартире Евгения Исааковича, Гени. Имя зачитывал сам Геня, сидя на огромной кровати красного дерева, на которой умерла его мать Зинаида Сергеевна. Он держал в руке бумажку, и рука дрожала. И голос. От торжества. Так всегда бывает от соприкосновения со временем. Прошлое притягивается к настоящему. Приятно почувствовать, что не всё исчезает, раскрывая свои руки для более крепкого, чем мы ожидаем, объятия.

* * *

«Личное дело Исаака…» – торжественно произнес Геня, и глаза его блеснули.

Он посмотрел, ожидая эффекта. Я издал эффектный звук.

– Бер, – сказал он.

– Брр, – отозвался я.

У меня привычка повторять последние фразы. Бессознательная. Работа зеркальных нейронов.

– Бер значит «медведь», бен – «сын», – добавил Геня. – Сын Бецалеля-Иосифа. Понимаешь?

Он поднял указательный палец. Посмотрел в сторону, где, возможно, в этот момент могло находиться «мое понимание», но встретился с темным углом, который молчал.

– Бецалель, – повторил я с восторгом.

И улыбнулся. Перед моим внутренним взором промчались сотни тысяч сарацин. В белых тюрбанах, и у всех на лбу сверкал огненной змейкой знак: «Бецалель», что значит «в тени Бога».

Почему сарацины? Потому что тоже семиты.

– Евреи на лошадях не скачут. Они ездят на лимузинах. Это мне в детстве говорил сосед Рома-биндюжник.

– Ну, ты фантазер.

– Прошлое. Имеет свое право быть.

И все же, как арабы и иудеи могут быть объединены одним термином?

Может быть, разница между ними не столь велика?

Я уходил в тот вечер от Гени, груженный полным именем его отца, как награбленным сокровищем. Никто до меня этого не знал. Никто не публиковал. Я представлял себя первым и слышал аплодисменты. И то и другое оказалось горьким заблуждением, но лишь наполовину. Горечь я люблю, поэтому заниматься Дунаевским я не бросил. Зато начал курить. Тот же табак, что и он. Про страшную ошибку, связанную с этим решением, расскажу после.

Начни я курить «БT», возможно, все пошло бы иначе. Но я начал с «Герцеговины флор», полагая, что раз их курил Сталин, то мне откроется чуть больше секретов про человека, прославившего его эпоху. Грело то, что каждый раз доставая папиросу, я, глядя на свою руку, представлял волосатую ладонь византийского сатрапа, который возымел власть над гением.

Надо было только успеть сдать рукопись. Сроки поджимали.

Если честно, я всегда нарушаю сроки. Потому что нет причин не нарушать по причинам, которые, как мне кажется, понятны. Приходится зарабатывать на жизнь, сочиняя пьесы для театров. Это и хорошо, и плохо одновременно. Плохо потому, что пьесы быстро забываются, а хорошо потому, что театр – это самое волшебное место на земле, где все страхи, обуревающие тебя, могут в один момент превратиться в картонных истуканов, которым ты оторвешь головы.

Но как я могу что-то изменить в электрической цепочке своих импульсов?

Дома, как шарманщик, я повторял моей прекрасной возлюбленной Ольге Давидовне Дубинской полное имя Красного Моцарта – бен Бецалель-Иосиф. Сын Прекрасного. Меня это гипнотизировало. Ее – забавляло.

Наша маленькая дочь молча слушала, пуская пузыри.

Как много боли пролегло между теми воспоминаниями и моментом, когда я это пишу.

Я не знал, зачем предкам Исаака была нужна привычка награждать себя множеством имен: понятно, это как-то связано с попыткой спастись, замести следы, и тогда поди разбери, кто ты на самом деле: Исаак, Ицхак, Ицик, Сёма, Бер, Бецалель, а может быть, Симон? И пока твои враги будут разбираться с твоими именами – опасность, возможно, минет. Сладкое чувство, которое даруют нам имена предков, – безопасность. И потом это, безусловно, красиво, такой длинный перечень. Как знамя, которое развевается над твоей головой.

Думаю, эта привычка родилась из первобытного инстинкта, сходного с магией. Окружать человека оболочкой имен, каждое из которых сопряжено с определенными ассоциациями и имеет свое значение. Имя Иван встроено в ассоциативный ряд: «печка», «лежанка», «лопата», «богатырь», «победа»… Имя Самсон – в ряд: «сила», «волосы», «любовь»; Далила – «предательство», «бессилие» и т. д. Каждое имя влечет за собой только свою, определенную ему и больше никакому другому имени, историю.

Какой-то из жизненных путей, даруемых именем, точно будет успешным, какой-то – безгрешным, какой-то – смертельно опасным. Это и есть защита посредством имен. Чем больше у человека имен-масок, тем крепче защита. Жизнь – это магия. Каждодневное приближение к Всевышнему. Даже если вы меняетесь не к лучшему.

Так что… завистники были правы: маленькому Исааку даров досталось с избытком. Вечерами я садился перед чистым листом бумаги и рисовал выдуманный город. В нем было не больше пяти домов – моя Лохвица.

Рядом клал распечатанные фотографии реального городка и сравнивал.

Откуда взялась «Лохвица»? Я полез в Этимологический словарь русского языка Макса Фармера. «Лохва», или «Лахва» – значит «пески», «болото», «зыбкий». Интересно, современное «лох» можно как-то связать со словом «песок», в смысле – «ненадежный»? Возможно.

Городок образовался при слиянии двух рек и одного ручья или двух ручьев и одной руки… пардон, реки. Хотя рук гайдамаков, топивших в водах Сухой Лохвицы жидов, там тоже хватало. Сумма слагаемых, создавших город, была проста: желание посидеть на месте, хлебнуть горилки и оставить копию своих генов в теле красавицы.

Несомненно, что необходимо главное: присутствие большой воды. Пески по берегам, по крайней мере, ручья, точно были, но не зыбучие. А если зыбучие, то в иносказательном варианте. Попав в город впервые, я убедился в этом на собственном опыте.

Уставший от бесплодных хождений по улицам в поисках переулка Шевский Кут (где родился Исаак), с наступлением сумерек я предпринял последний рывок. Переулок прятался от меня, как только я перебегал с одной улицы на другую. Шевский «угол» растворился. В результате я нашел только реку.

Река – то, что неизменно, как и небеса. Река несет не воды, а время. Следовательно, по ней можно уплыть в прошлое. Это не означает, что ты найдешь там следы: человеческому глазу видна только поверхность воды. Магическая маскировка. Мысль поэтическая, но иногда и документ может быть сродни поэзии. Хотя дважды в одну и ту же реку – не ступишь.

Зато с легкостью можно влипнуть в историю.

Не зная, как эта магия работает, я разделся. Воды местной речушки были холодные, словно Новый Иордан. Я чувствовал, как должно свершиться символическое крещение, словно я с помощью волшебства смогу попасть в детство Исаака, – и конечная цель путешествия, судя по биению моего сердца, будет достигнута. Исаак, возможно, плавал здесь по сто раз на дню. Я ойкнул и не почувствовал дна. И тут же увидел силуэты фигур на взгорке.

Городовой или жандарм? И тут же – спешащая барышня. Куда торопится: на исповедь или к любовнику? А если шикса[8] – в микву[9]?

Я нырнул. Воды вспенились. Это случилось. Я готов был ликовать и смеяться за всех детей мира. Под водой было ни зги не видно. Я, отчаянно работая руками, поплыл вперед против течения, не чувствуя дна. Только вперед, в прошлое моего героя. Да простит он меня за вторжение! Силы быстро иссякли. Я подумал, что пора поворачивать, и тут почувствовал, как меня утягивает ко дну. Это был самый настоящий водоворот, нежданный в мелкой речке… ноги уносило в какую-то бездну, прибежище усатого сома или водяного. Я замахал руками, словно меня тащило наверх полчище ангелов. И в этот момент кто-то ухватил меня за лодыжки и потащил вниз.

Я уже не дышал, а хлебал воду, как будто хотел выпить реку, и слышал отзвуки хриплого «Реквиема», который тонким дискантом пела Элла Фицджералд. Прийти на помощь никто не торопился. Умереть вот так банально, в момент постижения истины? Это было бы хорошо для романа, но для его автора…

И тут я услышал крик: «Иду-иду!» От отчаяния я снова заработал ногами, отрывая их от чьих-то липких щупалец, и почувствовал, как всплываю. Затем ноги достали до дна. Я облегченно вздохнул. Спасибо. Где тот, кто меня вытащил? Я завертел головой. Никого не было. Но кто-то же кричал: «Иду!» И тут я сообразил. Это был бесовской голос, а может, кричал Исаак? Тембр, характер произношения – все совпадало. Но главное, бессознательная уверенность. Это был Исаак Дунаевский.

Я выполз на берег и против воли запел «Эвейну шалом алейхем»[10], благодарно протягивая к небесам руки. И тут же улыбка опять начала медленно таять. Моя одежда!? Оставленные на берегу джинсы от «Габбаны, поссорившегося с Дольче», черт их дери, футболка «рвани за родину»: их не было.

Я стоял в чем мать родила. За моей спиной текла река, раскинувшая широко свои объятия… Иди ко мне! В яму, в воронку… Это был бы выход, если бы роман получился дерьмо, но тут все только начиналось.

Господи… В голове набатом зазвучала песенка Папанова – Максима Дунаевского «Я водяной, я водяной»… И чем громче она звучала, тем большим дураком я себя чувствовал. Одежды не было нигде. Ее похитили. Но кто?

Неужели в аду тоже хотят быть модными. А может быть, воришками были ангелы или барышня, спешащая в микву?

Я начал замерзать.

Вспомнил варианты происхождения названия городка. Конечно, от слова «лох». Теория на моем примере блистательно подтвердилась. Надо было принимать решение. Я, конечно, подстраховался. Сказал своему водителю, что иду на реку и если я не появлюсь к условленному часу, он поедет меня искать. Осталось надеяться, что он сделает это поскорее. Скрестив руки на груди (чуть пониже пупа), я замер. Статуя из меня была так себе. Я смущался, как Данте, ожидавший своего Вергилия.

Но я дождался. Имея обо мне представление как о крайне серьезном человеке, водитель был немало ошарашен, увидев меня совершенно неглиже. Пришлось путано объяснять про магию места и способы прикосновения к Исааку. С особенным подозрением он выслушал про прикосновения.

– Надо одежды вам, сынку, – прохрипел он, оглядывая пустынный пляж. Потом стал снимать с себя штаны.

– Что вы делаете?

– Пытаюсь тебе помочь.

– Как?

– А то не понимаешь? Чтоб ты до машины доковылял.

– А вы как же?

– А-а, точно… Спаситель застыл со спущенными по колено штанами. Потом начал их напяливать. И вдруг неожиданно снял пиджак.

– На. И беги в машину. – Он ткнул рукой куда-то назад, где чернел силуэт «жигулей». – А потом бросишь мне из машины.

– Что? – не понял я.

– Пиджак.

– А вы без него не дойдете?

Спаситель задумался. И перестал снимать пиджак. Я не понимал, в чем проблема, и просто с мольбой смотрел на него. Его щепетильность в вопросе «можно ли по пляжу пройтись без пиджака» пугала своей однозначностью.

«Может, он боится, что я убегу в его одежде?» – подумал я.

– Не волнуйся, не убежишь, – ответил водила.

Он что, умел читать мысли?

– В ГАИ мой зять работает. Найдет. Я вашего брата знаю.

Откуда он знал моего брата, я не понял, но хмуро кивнул, давая понять, что опять прокололся. И тут он оживился.

– А-а, ладно… – и опять стал снимать с себя пиджак. Неожиданно замер, глядя на штаны. Мне стало нехорошо. Я понял, он решает, что должен снять сперва: штаны или пиджак. Процесс обещал затянуться. Простыть или дождаться прихода отдыхающих не хотелось.

– Черт с вами! – заорал я и, не раздумывая, опрометью помчался на взгорок. Бежал я быстро и резво. Но как будто долго. Секунды растянулись, словно резинка, и дорога наверх никак не заканчивалась. Дядька с криком бежал за мной, словно я был воришка, и мы оба одновременно оказались в укрытии под сенью его «жигулей». А потом как сумасшедшие начали хохотать.

Куда делась моя одежда и как ему удалось читать мои мысли, я так и не понял, в тот момент было не до того. Но… с той поры больше я нигде не плаваю. Даже в бассейне фитнес-центров. Если только не бросаюсь в воду в одежде.

* * *

Чтобы понять лохвицкие нравы, надо знать, что в городке, как только заканчивался дачный сезон, приезжие почти не останавливались.

В Лохвице рождались и умирали только соседи или соседи соседей. Каждого, кто здесь обитал, помнили с младых ногтей, а каждого, кто умер, провожали всем городом, ибо каждый мог сказать об ушедшем нечто личное. В том числе и скабрезного свойства. Я разглядывал фотографии. Крутые улочки, зимой совершенно обледенелые и скользкие, поднимались вверх к центральной площади, на которой стоял православный собор, и так же круто спускались вниз, упираясь в синагогу. Может быть, ландшафт и не был таким крутым и все дело в эффекте старинных фотографий той эпохи, которые делал знаменитый держатель лохвицкой аптечной лавки. Я, к сожалению, забыл его фамилию.

Кирпичи, пошедшие на строительство и того, и другого духовного заведения, были на первый взгляд одного сорта.

Меня это навело на странные мысли.

По вечерам, когда людей на улицах становилось меньше, за горожан можно было принять липы, которые, застыв (мало ли какая причина может заставить человека застыть «соляным столпом», особенно если он потомок Авраама, да еще поздно вечером?), махали косматыми гривами взад-вперед, словно молились. Этих лип и тополей было такое множество, что сверху они казались зеленым морем, которое вышло из берегов и затопило прекрасный город.

Вот только ни одного моря, в названии которого было бы слово «зеленое» я не знал.

Ближние соседи, – как правило, настроенные враждебно, – называли Лохвицу «котлетным местечком» и, немного завидуя, ценили за богатые и недорогие продуктовые ярмарки, которые устраивались с самой весны до поздней осени на гостином дворе, под галереей, крытой черепичной крышей.

Весной на них торговали экзотическими товарами из Европы, летом и осенью – тем, что вырастало на местных полях и огородах.

Каждый лохвичанин умел чесать языком и любил поболтать о своем, невзначай подкалывая соседа. Это была жизненная необходимость вроде охотничьего инстинкта вскидывать ружье при виде дичи. Других развлечений в Лохвице не знали. Кино еще не изобрели. Печатные станки Гутенберга не прижились, точнее, прижились (появились в 1903 году), но весьма оригинальным способом. Газеты использовали как туалетную бумагу, возможно, как занавески на окна, на худой конец, как летние шляпы от солнца, но только не для чтения. Новости в Лохвице узнавали иначе: по беспроволочному телеграфу.

Достаточно было чему-то случиться, как рядом с местом происшествия вырастала баба, которая, сложивши толстые ладошки рупором, кричала куда-то за бугор:

– Ривка, ты слышала? Тетя Зисла пироги печет. Идем в гости. Ее Ханя – твоя подруга.

– Я уже сходила.

– И как?

– Сытно. Сказала: «Ривка, Ханя с тобой гулять не выйдет. Она кушает. Ты, наверное, тоже хочешь?» Я ответила: «Не откажусь». – «Так сходи домой, покушай. А потом приходи». Ну, я и сходила.

Самое удивительное, что ни Ханя, ни Ривка, ни тетя Зисла зла друг на друга не держали и горло не перегрызали, отводя душу на перемывании костей.

Кстати, слово «бабник» в городе практически не употреблялось. Было другое слово «бляун» – очень неприличное, зато емкое и доходчивое, которое дважды повторять не приходилось.

Так вот по поводу кирпичей… Главной достопримечательностью города был балкон одного из угловых двухэтажных домов на главной площади из красного кирпича. По легенде, с этого балкона выступал гетман Мазепа перед сражением с царем Петром. Местные Несторы-летописцы сходились на том, что радикальный гетман перекрестил жидовское местечко… Евреи занервничали. Поднялась буря. Балкон начали засыпать сухие листья. Гетман сбился, потерял дар речи. Все испуганно разбежались. А буря не унималась.

Напрасно гонцы гетмана бегали к раввинам, о чем-то их умоляя, дождь из сухих листьев не прекращался. Тогда гайдамаки достали сабли. На раввинов этот аргумент подействовал. Один из них, согласно преданию, поднял руку вверх, словно говоря небесам: «Минуточку», а затем картаво произнес: «Ребеним, исвахим, сафараним…» Может быть, я ошибся в произношении, простите, мелодика этой фразы все равно действует на меня безотказно. И дождь из сухих листьев прекратился. Зато пошел настоящий, который не прекращался до самого начала сражения, из-за чего войска Мазепы утонули в грязи, и вы знаете, чем это закончилось. А ничем. Но Мазепа проиграл.

Мораль: не надо было обижать евреев. Но мы, как всегда, выбрались, а скромный балкон попал в историю.

* * *

Я продолжал рисовать город на бумаге, накладывая на карту. Выходило: моя Лохвица находилась где-то между землей и небом. Между моим воображением и воображением Исаака Дунаевского. Попасть туда было нелегко. Но возможно. Воспользовавшись сном. Хотя был вариант попроще – железной дорогой.

Я вооружился лупой. В Исаакову Лохвицу вели две дороги. Обе проселочные. Летом их покрывала пыль. Весной – грязь. Значит, в период дождей обе становились непролазными. Это было уже что-то: до Лохвицы было не так-то просто добраться. Связь с миром обрывалась. Интересное ограничение для молодого пытливого ума, провоцирующее к побегу. Зимой, правда, морозы ненадолго восстанавливали сообщение. Но потом их снова заносило. Я представил дорожную колею и провалившееся в снег колесо телеги. Стало жаль возницу. Но картинка понравилась.

Похоже на вечный карантин. Из такого захочешь поскорее выбраться. Вот и причина, почему Лохвица оставалась нетронутой для соблазнов цивилизации.

Что же было летом?

Снова книги. У Давида Персона, друга Исаака, ставшего источником невнятных сведений для Наума Шафера[11], я прочел в одной из сносок, что сюда обожали приезжать помещики из стольного града Петра со своими наливными, как персики, дочерьми. Ого! Дело запахло адюльтером.

Если бы я в тот момент жил в Лохвице, я бы не растерялся! Мне стало интересно. Душа захотела весны, но я не находил кандидаток, с кем молоденький, да нет, еще малолетний Исаак мог бы согрешить, хотя бы мысленно, по причине того, что знатные еврейские юноши с русскими девушками практически не общались.

Вытащил колесо благочестия, а душа в страсти увязла. Только к кому? Неизвестно. Опять уравнение со многими неизвестными, как и все, что касается детства Исаака.

Я загрустил. Должны же были быть хоть какие-то факты, связанные с Лохвицей и страстью, ну хотя бы страстишки-страшилки.

Я стал «копать». Вспомнил историю, слышанную про одного великого, но, подозреваю, преувеличенно превознесенного то ли поэта, то ли прозаика. Одна из его поклонниц захотела повидать своего кумира воочию. Все остальное не имело значения. Проездом кумир должен был остановиться вблизи Лохвицы. Барышня от нахлынувших чувств написала пронзительное стихотворение, в котором «роза» рифмовалась с «на морозе», это было не так свежо, как ей бы хотелось, но зато открывало дорогу к сердцу поэта и давало надежду на аудиенцию хотя бы в грешных фантазиях, которым барышня охотно предавалась.

Под Лохвицей, на постоялом дворе поэту или прозаику предстояло сидеть в муках творчества. На чем именно сидеть – табурете или жестком диване – осталось неизвестным, но муки ему должно было хватить. Чем еще он мог бы там мучиться, я не знаю, но барышня представила себе это очень хорошо. Могу себе вообразить: подол бархатных юбок, задранных выше колен, и прочую чепуху в духе маркиза де Сада. В общем, фантазии, мучительно подпитываемые горилкой, выжимают из барышни строчку за строчкой. Отправив письмецо в конверте, она погружается в сладкое предвкушение. Складывается недурная картина: потрясенная возможной встречей добыча сама идет в ее нежные руки.

Барышня хватает обмоченную, пардон, не репутацию, а рукопись, и в драном пальтишке и стоптанных красных черевичках бежит к цели. От провожатых отказывается. Видимо, ей не хочется делить радость встречи с посторонними. А дело происходит зимой. Над городом сгущаются тучи. Начинается снежная буря. За три секунды дорогу заметает. Не видать ни зги. Барышню это смешит. Она ничего не боится, ускоряет шаг. Секунды переходят в минуты. Минуты – в часы. А она все никак не может сдвинуться с одного места, упрямо чувствуя, что бежит изо всех сил. То ли морок-сон, то ли заколдованное место. А на следующий день в городе узнают, что в трактире она так и не появилась. Напрасно ее ждал литературный гений. Напрасно выпил за нее стопку-другую. Ее искали неделю. И тоже напрасно. Она исчезла. Испарилась как дым. Но что самое невероятное… С той поры каждую весну на дороге, ведущей в Лохвицу, как сходил снег, находили пару стоптанных черевичек красного цвета, тех самых, в которых барышня-поэт бежала на встречу с предметом обожания. Черевички крали, их опознавали родные, а на следующий год точно такие же находили снова, на том же месте – на дороге, ведущей к трактиру. И так три года кряду. Это прославило пропавшую. О ней стали говорить как о русалке или ангеле. Точно не знаю. Но как побочный эффект ее стихи… про них тоже стали вспоминать. Но не читать… что не одно и то же. И барышня обрела какую-никакую, но все же славу.

Урок бессмертия или, по крайней мере, руководство для начинающих. Дар неразделенного обожания коварен, но имеет свои причины и следствия, и какая наука, кроме поэтической, сможет объяснить сей факт?

Были ли красные черевички как-то связаны с Исааком, я не знаю, но на его воображение эта история повлиять могла.

Как-то во МХАТе, будучи уже зрелым и маститым, он повстречался с заслуженным деятелем искусств РСФСР, писательницей Татьяной Львовной Щепкиной-Куперник. Вообще-то до революции ее знали как весьма эмансипированную барышню, автора «Записок фифы», вольную переводчицу с «Ростана на Куперник», еще актрису и бог знает чего, но в поздние годы весьма обласканную «красной властью». Так вот Щепкина-Куперник произвела на Исаака неизгладимое впечатление главным образом тем, что была подругой его первой романтической любви: какой-то (сейчас для большинства это «какая-то») актрисы Юреневой, которая в свое время была царицей. Исаак влюбился в нее (об этом позже), а она в свое время выступала с чтением стихов Татьяны Львовны. Одно из стихотворений, которые читала Юренева с эстрады, как раз описывало пропавшую из-за любви барышню в красных башмаках. Стихотворение принадлежало Щепкиной-Куперник. Возможно, поводом послужила как раз та лохвицкая легенда, которую слышала Куперник, много отдыхавшая на Украине.

О, сладость детективных находок!

Модную писательницу и модную актрису связала крепкая дружба. В чем крылась природа взаимного восхищения, Исаак, наверное, не представлял, а я смог узнать. На одном из интернет-сайтов я прочел, что до революции Щепкина-Куперник была известна как лесбиянка. Прочитанное меня не испугало. Не знаю, может быть, до Исаака тоже доходили такие слухи. Во всяком случае, ничем иным я не могу объяснить тот факт, что сам композитор, уже ставший Исааком Осиповичем, неожиданно повстречав во МХАТе Татьяну Львовну Щепкину-Куперник, испытал два чувства: смущение и смятение. Последствием встречи стало огромное письмо, которое он, придя домой, принялся писать, да потом передумал и посылать не стал. Я задался вопросом: почему? Такое бывает либо когда ты не проявил достаточной симпатии сначала, либо чего-то устыдился и по прошествии времени бросился исправлять. Почему же тогда не отправил? Видимо, понял, что прошлое, несмотря на всю пылкость чувств, уже ничем не связано с его настоящим. Искренность, которую он обрушил на Щепкину-Куперник, не будет ею понята, рассказ о давних чувствах – покажется наивным. То есть женщина, которая пробудила восторг воспоминаний, стала бесконечно чужой. Но связь с «красными черевичками», которые были фирменным знаком питерских лесбиянок, и со слухами, которые дошли до композитора, возможно, от кого-то из друзей – осталась.

* * *

Интересно, мечтали ли родители Исаака об особенном будущем для своего «второго первенца»? Страшную историю про барышню и красные черевички они слышали. Но про одержимость музыкальными демонами, думаю, нет. Хотя… смотря откуда черпать?

Существовавшие в 1960-х годах биографии Исаака Дунаевского до скупости скучны. Его письма – отцензурированы. И в них – практически никаких ответов.

Вернусь к Лохвице. К городку, как уже говорилось, не вело ничего кроме проселочных трактов. Железная дорога пролегала поодаль. Станций, на которых можно было выйти, – две. И в этом тоже был свой умысел. Проспали первую, сошли на второй.

Это немаловажно. С железной дорогой у взрослого Исаака были какие-то особые взаимоотношения. Можно сказать, романтические. Забегая вперед, скажу, что в зрелом возрасте он возглавил Ансамбль песни и пляски Центрального дома культуры железнодорожников (ЦДКЖ). Слышите эхо детства? Сочетание шпал и рельсов ребенку должно было казаться магическим. А что общего у магии и железной дороги? Я опять ухватился за лупу и склонился над картой.

Одна станции была без названия. Другая – Юсковцы. Обе как две точки на одной прямой, на некотором удалении от них сам городок. В этом треугольнике могла крыться загадка не менее интересная, чем «бермудская».

Далекая станция, даже безымянная, уносящая к загадочным планетам под названием Москва или Санкт-Петербург, должна была представляться впечатлительному ребенку чем-то невероятно значительным. Я полез в справочники. Почему станция не имела названия? Начал ползать по карте с лупой и нашел ошибку. Оказывается, то, что я принял за отсутствие названия, было типографическим браком. Слово «Лохвица» напечатали мельчайшими буквами как раз между точкой станции и точкой городка. Выходило, что название было одно и то же. Из-за нехватки места картограф сэкономил на повторе одного и того же слова. Вот те на. Значит, в начале века поезд не останавливался на безымянной станции… Станция Лохвица была дальше от города Лохвица, чем станция Юсковцы.

Я представил себе, как схожу по ступенькам из чрева огнедышащего чудовища и застываю, изумленно тараща глаза. Чистое поле с одной единственной железнодорожной будкой. И больше ничего. Только где-то поют «Поле, русское поле» голосом Людмилы Зыкиной. Еле слышно, чтобы не нарушать законы времени. Еле-еле… Ухо путешественника во времени разбирает голос любимицы министра Фурцевой.

И всё оживает.

Первобытные дачники растеряны. Страсти накаляются. Вновь прибывшие чувствуют жаркое дыхание, слышат громкое ржание десяти, нет, двадцати извозчиков на телегах, сидящих, словно всадники Апокалипсиса, в ожидании незадачливых столичных жителей. Горемыки не догадываются о ловушке. Думают: «Finita, Et liberandum. Roma est incidere»[12]. А пассажиры стремятся попасть в свои усадьбы. Но повозок меньше, чем им нужно. Вы понимаете чувства испуганных дачников? Прибывшие начинают драться за каждую телегу. Бегут наперегонки, чтобы первыми усесться в тарантас. Никто не хочет уступать. Никто не может ждать в очереди, томясь под жарким солнцем. А вдруг потеряет сознание и упадет?

Какие сцены мог видеть детский глаз Исаака? В кого превращается фигура извозчика в глазах ребенка?

Ну, конечно! Это уже не «водитель кобылы», это божество, спаситель. Такое запоминается навсегда.

Я не берусь утверждать, но не могу этого и отметать – его потрясающие музыкальные номера к эпизодам, связанным с извозчиками, его переписанные фрагменты к музыкальному обозрению, сочиненному до него Леонидом Утесовым – «Чудеса XXI века, или Последний извозчик Ленинграда» – все это эхо потрясения, испытанного в детстве от монументальных фигур балагул, как на Украине называли извозчиков.

Разве эти переживания детства не взывают к триумфам взрослого композитора? Взывают. Хватают за грудки. Трясут, как при извержении Везувия. Да!

Поставьте себя на его место. Его, человека-машину, человека-гения, способного озвучить даже телефонный справочник, могущего занять любую должность, его – самого популярного композитора советской эпохи – его! вдруг назначают начальником какого-то ансамбля песни и пляски железнодорожников. Для нынешнего слуха назначение несоразмерное. Но, не торопитесь… Вспомните: другая эпоха, другие люди. А еще… возможно, другие воспоминания из детства о сказочных поездах и великих извозчиках, и тогда Ансамбль песни и пляски Центрального дома культуры железнодорожников уже не кажется «каким-то» таким малым. Все увеличивается, словно бы под лупой.

И маленький ансамбль ведомства Наркомата путей сообщения превращается в главный симфонический коллектив эпохи.

Порой мы недооцениваем время и его стигматы на теле эпохи. Какой-нибудь трубочист нам, судьям со своей колокольни, кажется ничтожеством. Тогда как в свое время его могла полюбить сказочная принцесса. Точно так же многие биографы недооценивают детские потрясения своих героев. Цену таким ошибкам я понял позже, когда вышло первое издание моей биографии композитора. А пока, в самом начале поисков, меня занимал феномен крайней скудности информации об Исааке.

Складывалось впечатление, что он тщательно «занавешивался», скрывался, только от кого? А может, сам маскировался от публичности? Но зачем? Чушь, конечно. Я положил перед собой все издания, где упоминалось имя Исаака Дунаевского после его кончины. Их оказалось немного. Жидкая стопка книжек. И все – изданные в начале 1960-х годов. (Исключение составило только уникальное музыкальное подношение: тринадцатитомное собрание сочинений композитора под редакцией его друга, музыковеда Давида Михайловича Персона. Работа над ним длилась с 1955 по 1976 год, и с тех пор оно ни разу не переиздавалось.)

Когда же начался подлинный бум на истории из его жизни? Только в начале 2000-х годов. Однако почти все хорошие документальные фильмы о нем – тоже из 1960-х. Я рассматриваю фильмы последних лет – это уже дань другой эпохе, другим желаниям и откровенной профанации. А тогда, в начале 1960-х, появились фильмы-воспоминания. Эрик Пырьев снял музыкальный фильм о друге своего отца… Вышел двухсерийный документальный фильм с участием еще живых друзей Исаака Дунаевского. Готовились к изданию письма, и вдруг… с приходом Брежнева все прекратилось. Правдивое и искреннее об Исааке осталось в 1960-х. Но об этом мне только предстояло узнать.

Поначалу казалось, что факты спрятаны. То, что их просто нет, – в голову не приходило.

* * *

Вернусь к железной дороге. Итак, две станции. От станции Лохвицы до городка было 15 верст, а от Юсковцов – 12 (если верить карте), но предпочитали почему-то пользоваться более длинной дорогой. Почему?

Еще одна загадка. А может, дурная привычка.

До рая, пожалуй, добраться быстрее, чем в Лохвицу. Я снова задумался о фигуре балагулы. Возница при любом раскладе оказывался важной персоной. Я стал добывать о них информацию. Кто это такие? Извозчики иудейского вероисповедания. Помните тех самых, что поджидали дачников у станции в рассказах Бабеля.

Мрачные тени грозно выросли перед моим внутренним взором, и я опять увидел испуганных, дышащих на ладан, бледных жителей столиц, мечтавших поправить свое здоровье. Из-под могучих хвостов здоровенные лошади роняли комья чего-то, похожего на глину. Подслеповатые от яркого солнца глазенки дачников с ужасом ширились, смотря на это сокровище. Звучала музыка. Южное украинское солнце раскатывало конские тени до размеров горгулий Нотр-дам-де-Пари. Конь Медного всадника Фальконе явно перед ними меркнул! Мозг наблюдателя с ужасом распознавал в шевелящемся воздухе «шоферов кобыл». Из-за испуга расстояние от станции до города превращалось в сакральную преграду.

Я прикинул: 12 верст пешком в охотку могли преодолевать только пацаны, да и то летом. Причина? Хоть бы одним глазком посмотреть на красивых дам в длинных – не платьях, а проходящих поездах. Зимой детский соблазн заключался в другом: в ужасе. Можно было увидеть каторжан с зияющими ртами, просящих табачку. Бритые наголо каторжане казались безумными.

Я обнаружил упоминание об арестантах в мемуарах одного выкреста. Оказывается, помогать им было западло. Следовало мучить. Ребятня с легкостью преодолела бы и большее число верст, желая увидеть такое из ряда вон выходящее действо.

Да, детство один из синонимов любви ко всему необычному и загадочному. Механизм, который бесперебойно работает на бензине любопытства. Только продают это горючее исключительно детям.

Кстати, не поверите, именно у балагул исследователи выявили профессиональные заболевания – нарушения психики. С чем это было связано, не знаю. Наследовали они свою профессию, как эстафетную палочку, от отца к сыну. При этом все, как правило, были рослыми, крепкими, с белыми зубами и черными как смоль бородами – маленькие дети их побаивались.

А кто мог испугать маленького Исаака у себя дома? Не знаю. Кроме отца и матери самым значимым человеком для маленьких Дунаевских был родной брат Цали Симоновича – Самуил. О дяде рассказал старший брат Исаака Борис. Но я отвлекся. С дебрями внутрисемейных связей мне предстояло разбираться позже. Пока больше волновали пропорции между реальностью и воображением.

Население моей нарисованной Лохвицы насчитывало девять человек – семья Исаака: отец, мать, шестеро детей и дядя Самуил.

В жизни, то есть в реальности, историческая Лохвица насчитывала около семи-восьми тысяч жителей, хотя две тысячи мне кажутся приписанными.

В моем городке жили, как в Эдеме. Без газа, электричества и водопровода. С удобствами во сне. В реальном – все было то же самое, только удобства – во дворе. По настоящей Лохвице важно разгуливали семейные пары: дамы с кавалерами, куры с петухами, свиньи валялись в грязи, парами. Козы отличались загадочным индивидуализмом и по одиночке ходили к синагоге, игнорируя козлов, которые ощипывали солому с крыш домов… О, дивный мир дарвиновских противостояний и соразмерностей. На всех – на коз и людей, и на живых, и на мертвых распространялось только одно – стойкость к жизненным невзгодам. Удивительная форма кошмара, преодолеваемого невероятно пунктуальным соблюдением кашрута.

С точки зрения психолога, выполнение ритуальных правил напоминало невротическое расстройство. Чтобы приготовить говядину, надо было три раза ударить по ней слева и пять раз под дых, бросить страдать на воздухе, утопить в воде, как вурдалака, высушить на ветру, как трусы, и снова намочить, как ведьму… Количество процедур, которые требовались для очищения мяса, могло свести с ума. Но цель практически всегда достигалась. Мясо съедали целиком. С урчанием в животе. Правда, было ли это следствием его кошерности или просто прихотью голодного желудка, оставалось непонятным.

Самое важное – все манипуляции откладывались не просто в памяти, а в генах, превращаясь в привычку, которая становилась, в свою очередь, национальным характером. Затраченная поколениями энергия превращалась в особенности носа и разреза глаз. Главное, выложиться – и тогда в твою судьбу должно было прийти в качестве награды не только то, что ты хотел, а нечто большее и неожиданное.

Конечно, такое объяснение грешит смелостью, но в целом оно верное. Правила простые: чем больше повторений одного и того же движения, тем больше шансов, что твоя молитва будет услышана и, например, твое сокровище – мама никогда-никогда не будет болеть.

Если вникнуть в суть этих бесконечных магических усложнений реальности, можно выделить одно простое, но весьма важное условие: необходимость страдания как основы успеха. Это матрас, на котором покоится практичность веры, это база, на которой стоит столп религии. Иными словами, для праведного еврея солома была не важна. Важно было напихать под себя страдание, и тогда дьявол не сможет строить козни, и Создатель откликнется на зов о помощи. Вот и весь секрет! И никаких депрессий от неопределенности ожидания и неуверенности в будущем.

В чем была видимая польза ритуалов?

Они имели конец. И, следовательно, смысл. Любая точка выстраивает смысл предложения, смотря от места, куда ты ее поставишь. Так устроен наш мозг. Если ты ставишь условием жизни потребность сохранения чистоты, то это закрепляется в генах.

Очень четкая и понятная закономерность.

Главное, отделить себя от всего остального, чтобы понять, что на самом деле связывает тебя с этим миром. Это великий дар. Брался ли он от матерей или от космических пришельцев, не так уж и важно. Важно, что Исаак сохранил такой способ мышления до конца жизни, его не вытравили никакие сталинские времена. Запрет на предательство, вспыльчивость, уныние каким-то удивительным образом формировались в нем посредством тех самых пресловутых указаний: «не сидеть на свиной коже», «не пить грязной воды», «не есть колбасы из мяса нечистого животного». И пусть он сам, переехав в Москву, правил кашрута почти не придерживался, производные от давних религиозных запретов проявлялись в его поведении на бессознательном уровне. В ненужных на первый взгляд опасениях по поводу свинины крылось отвращение к человеческому свинству, а все вместе уходило корнями в хасидское прошлое его предков.

* * *

Чем еще была примечательна нарисованная мною Лохвица?

Еврейские женщины в городе были сплошь набожными: регулярно посещали микву – водоем для ритуальных омовений – и носили парики, в которых пауки иногда плели паутину.

В городе функционировали одна синагога, молельный дом, четыре церкви, собор и 6238 горячих сердец, часть из которых на самом деле были холодными, а именно сердца уездного врача, двух его фельдшеров и главной красавицы города – купчихи Недоумовой. Но у нее вместо сердца был камень, поэтому она не в счет.

Адукацыя – образование. С этим было все просто. Про Америку знали, что такая страна в принципе есть, как в принципе есть Марс, но зачем жить на Марсе, если уже есть Лохвица?

Духовная атмосфера. На все сложные случаи жизни существовали очень простые ответы, а то, что под ответ не попадало, подлежало искоренению. И тем не менее какая-то трещина в этой фарфоровой чашке идиллического жития должна была быть, и я пытался ее разглядеть.

Трещина. В детстве любого гения должна быть трещина, пусть не с овраг, но все же. И я ее искал.

Я уже говорил про маму и папу.

Но ни в одном из взрослых воспоминаний Исаака, то есть ни в одном из его писем девушкам нет упоминаний про дядю. А ведь он был главным человеком начала его жизни. Факт! Примем его и не будем оспаривать. Так об этом сказано у старшего брата Бориса.

Не у Исаака. Последний отделался, по мнению потомков, молчанием. Почему?

Не знаю.

В фигуре дяди, судя по воспоминаниям, крылась (или кроется до сих пор) какая-то загадка. Чувствовалось влияние сильного мужчины, обладающего всеми признаками доблестного бойца. Но какими бойцовскими качествами мог обладать хилый дядя Самуил?

Скрипка?

Он мог ее отжать от груди десять раз. Именно столько требовалось при исполнении Крейцеровой сонаты.

Что еще? Доблесть?!

Вполне возможно.

Если судить о зрелом Исааке по его письмам, оставив в стороне музыкальный дар, можно ощутить именно доблесть как основу мужества. Он умел быть, а не казаться, доблестным. Он умел, не желая этого, казаться горячим, требовательным и справедливым. Корни этого, безусловно, кроются в детстве. Копируются с родителей. Стоп. А может быть, с дяди? Кроме воспоминаний брата Бориса других ответов нет.

Но, что еще более интересно, самого Бориса Исаак в письмах тоже упоминает очень мало, как и остальных братьев. Почему?

Не знаю, не знаю, не знаю.

Из таких «не знаю» у подлинных биографов вырастают порой очень солидные монографии. Но сейчас не об этом. Кто еще мог оказывать влияние на Исаака?

Ответ пришел ко мне, когда я слушал сестер Бэрри.

Дворовые мальчишки! Как я раньше про них не подумал. Вечные задиры. Разве это не есть проблема для любого еврейского мальчика, которого учат играть на скрипке не только с четырех до шести, соответственно утра и вечера, но и от пяти до девятнадцати, соответственно прожитых лет?

Про них ни слова.

А ведь эти вечные хищники детства, спутники маменькиных сынков, существовали.

Я задумался. Преувеличенное влияние среды… Опасности, которые следовало научиться преодолевать?

Такое могло быть. То, что Исаак первый раз попробовал сигарету в восемь лет, а курить начал лет с двенадцати (по собственному признанию), – это факт. И это, безусловно, влияние улицы. Курить дома было нельзя. А вот зачем курить на улице? Скажу. Чтобы казаться взрослее и, следовательно, страшнее. А иначе могли побить.

Почему «улица» так значима в жизни подростка? А что, если его там (на улицах) били, не выдумка, а правда? Его там били?!

Я стал искать платок, чтобы промокнуть глаза. И быстро прекратил поиски. Глаза остались сухими.

Кто через это не проходил?

Как часто я хотел казаться взрослым в свои семь? Ответ был неочевиден. Никогда. Я видел, как смешны взрослые в своих страхах, своем самомнении и в чем-то другом, что казалось мне столь же неприемлемым. Значит, не все дети мечтают поскорее стать взрослыми.

Дальше.

Что, если вся его улица состояла только из друзей?

Можно ли было предположить, что жизнь на улицах Лохвицы была безоблачной и маленького Исаака не третировали ни взрослые, ни дети, за исключением, допустим, херувимов и серафимов.

Вполне возможно.

Моими друзьями, например, были сплошь нереальные люди. А именно герои книг. А что, если у Исаака было то же самое? Не мальчишки из соседних домов, не-ет, а великие характеры, созданные воображением писателей.

Фантомы, рожденные словами. Я полез в справочник моего любимого японца Хиторо Симатоха, того самого, который снабжал меня сведениями из тайной жизни мозга, а после написал предысторию «Унесенных ветром».

На 112-й странице японского издания была ссылка на некую американку. Видимо, очень умную и несчастную, потому что умные женщины по определению несчастны. Она описывала одно наблюдение: дети иностранцев, живущих в США, начинали говорить с акцентом того штата, в котором жили, с почти стопроцентной предопределенностью, даже еще не зная американского английского, и совершенно не перенимали акцента своих родителей, которые их воспитывали.

Вывод, которая сделала та женщина: дети копируют способ коммуникации не с родителей (что кажется естественным), а из внешнего мира. То есть дети всегда больше зависят от своего внешнего окружения, которое по определению опасно.

Более выгодной для их роста становится не копия способа коммуникации родителей, а именно приемы общения, позаимствованные из внешней среды. Не важно, враждебной или дружелюбной она оказывается.

С другой стороны, если представить, что улица – это всегда свобода, а родительский контроль – это всегда пусть разумное, но авторитарное управление, то есть некая ослабленная форма насилия, то получится, что в качестве предпочтительной формы копирования ребенок выбирает ту, где царствует свободный выбор, и ориентируется не на свою защиту, а на то, что представляет свободу, хотя и опасную, то есть то, что снаружи. И это верно. Те, кто им управляет, его же и защищают. Оставшись без их управления, он будет предоставлен сам себе и, следовательно, должен хорошо изучить внешний мир, чтобы знать его подводные течения. Иными словами, внешнее, случайное более значимо для ребенка, нежели его внутреннее, защитное – родители. Пограничное значимее центрального, праймового.

Я задумался.

Похоже тут было рациональное зерно. Есть центр, есть окраина. И окраина всегда заметнее. Чем это объяснить? Желанием слиться с окружающей средой, чтобы защититься. Не выделяться – один из лучших способов выжить.

Но было и кое-что другое. Иногда той самой внешней средой, под которую хочется мимикрировать, становится не реальная внешняя среда, а свой собственный внутренний мир.

Что, если у Исаака было так?

Только в музыке.

Как разузнать, что могло жить в его голове? Какие фантазии, фантазмы или фантомы? Факты детства?

Что я знал из его же воспоминаний?

Первое: подбирать по слуху он начал в пять лет, музыкальную грамоту освоил в шесть. Второе: первый инструмент – скрипка. Третье: тогда почему дома стояло пианино?

Вопросов – не разгрести.

А еще в Лохвице стояло не только пианино в гостиной его родителей, но и кое-что другое. С точки зрения архитектуры. Например, военные гарнизоны и были казармы, а также оркестр, военный, и, значит, звучали марши.

В душе поднялась тревожная волна.

Что?

Неужели первые истоки его музыкальности можно было вывести из военных оркестров?

А что? Достаточная причина для роста доблести при наступлении пубертата.

Я снова вспомнил слова из его письма: «Выучился подбирать по слуху в пять лет».

Нарисовал театр с тремя колоннами. И напротив – военный оркестр. Играющий по субботам и воскресеньям в городском саду.

Какой убедительный пример этой самой доблести.

А бравые военные марши и вальсы? Что же? Первые настоящие друзья Исаака нашлись, и это были не его сверстники.

О реальных сверстниках нет никакой правдивой информации. Хотя историй с папиросами предостаточно.

Я посмотрел влево от моего нарисованного театра.

Там были казармы. В театре были ложи, а в казармах – ярусы.

Я нарисовал второе здание с тремя колоннами и треугольной крышей. Получилось очень похоже на храм, потому что в советские годы к театру стали относиться как к храму. Туда шли скучать, образовываться, но никак не забываться искусством, потому что артистов, способных влиять на души, просто не существовало.

От театров ждали примитивного и рационального – приобщения к вершине воспитательной цепочки. С разрушением храмов именно они оказались конечной целью воспитания. Считалось, что, если ты научился распознавать в притворяющемся актере страдающего короля, значит, ты добрался до нужного в жизни интеллектуального уровня. Научился распознавать ложь, а потом – ее восхвалять. Это заблуждение было возведено в веру, а вера превратилась в хорошо усвояемую привычку.

Откуда она бралась?

Из генной памяти. Театр стал храмом, посещение – облагораживающей молитвой. А реальная религиозность ушла. Но была ли она свойственна маленькому Исааку?

Судя по его самой вдохновенной музыке – была. И формально, исследуя ее гармонию, можно даже найти эти самые сакральные признаки. Во-первых, четкая граница мира. Там, где мир, там – гармония. Начинается диссонанс – мир заканчивается.

Второе. Гармония – свет. Мажор – радость, минор – грусть. Диссонанс – грех, который, правда, бывает соблазнителен. Где же границы религиозности? Там, где пределы добра. Определены и миры зла. Но глазу они не видны, а уху не слышны. Вот и вся музыкальная космогония.

Весь мир напоен новой религиозностью, ее бог – труд, ее жрецы – радость. В гармоническом мире Исаака можно всегда предположить, куда пойдет гармония, куда – нет. И даже если пошел не туда… диссонансы он тоже использовал – всегда знаешь, как очиститься.

Не от переживаний, упаси господь. От скуки и желания ее пересидеть. Пересидишь, значит, стал умным. Это было сродни религиозной инкассации – добродетели, собираемые в небесную копилку с результатов детских потрясений от искусства.

Какие театральные свершения могли потрясать маленького Исаака?

В Лохвице был свой театр, который после революции сгорел. Был ли это театр в привычном смысле слова? Конечно. С ложами, бельэтажем.

Говорили, что внутри стояли даже атланты, подпирающие стены. В свое время он был построен каким-то скучающим то ли заезжим польским купцом, то ли осевшим украинским помещиком. Еще говорили, что под самой крышей, в колосниках, гнездились птицы и нечистая сила. По ночам оттуда доносился шепот. Дворник и сторож здания утверждали, что ясно слышали женские голоса.

Утверждения эти абсолютно достоверны, так как подтверждены печатями. Гербовыми. И круглыми, оставленными донышками винных бутылок.

Сегодня от того летнего театрика сохранилась только фотография одного из последних представлений. На снимке – люди в верхней одежде с надеждой смотрят в объектив фотоаппарата. Что они там силятся разглядеть? Может, верят, что оттуда им подмигнет ангел?

Лохвицкий театр был знаменитым учреждением города. Фасад бывшего варьете украшали голые мужчины и женщины из дерева, на которых маленькие дети постигали разницу между выпуклым бюстом и впалой грудью, волосатой плоскостью и безволосой. Всех детей в городе волновал вопрос: что будет с крышей, когда дяди и тети захотят погулять?

Позже театр переименовали в Народный дом, в котором сочувствующие русскому мужику разночинцы-интеллигенты учредили Общество попечения о народной трезвости. Пеклись о трезвости своеобразно. Летом устраивали грандиозные попойки, на которые приглашали богатых людей уезда вместе с отдыхающими у них столичными знаменитостями. Когда гости упивались, мальчик в красных сапожках обходил их с подносом, намекая на то, что неплохо было бы заплатить. Ему щедро подавали, с трудом соображая затуманенным мозгом, на что дают: то ли мальчику – на девочку, то ли себе – на будущий рай. От полученных средств издавали брошюры о вреде пьянства и бесплатно подсовывали их мужикам в трактирах, когда тех мертвецки пьяных увозили на возах, крытых соломой по рiдным хатам.

В этой бескровной борьбе внакладе не оставалась ни одна из сторон.

В Народный дом приезжали как польские, так и украинские театральные труппы. Всегда шумной компанией, на нескольких повозках, с гитарным красавцем, сидящим на козлах. Его усики, похожие на знак «минус», вызывали неизменное восхищение лохвичанок.

Можно представить примадонн с громоздкими, как чемоданы, фамилиями и такими же бюстами, с трудом влезающих в вырез концертного платья, волнующих воображение прыщавых лиц мужского пола, включая козлов города Энска. Если со стыда начать опускать глаза долу, можно напороться на огромное ходящее ходуном чрево, обтянутое красным бархатом с гипюровыми кружевами. О, запретный мир женской красоты! Разве он сейчас волнует? Можно удивляться и восторгаться не голосами, поскольку судить о них практически невозможно, а замысловатыми и звучными фамилиями их обладательниц. Мария Зеньковецкая, по прозвищу Соловей Украины, Кочубей-Дзюбановская… Шихуцкая-Минчёнок… то ли моя тетка, то ли просто однофамилица.

А чего стоят названия малоросских пьес, например, «Наталка Полтавка» Ивана Котляревского!

Все это – симфония, взывающая к любви и, следовательно, беспокойству или охоте к перемене мест. В мифе о любом композиторе эта охота присутствует и можно найти канувших в Лету оперных див. От них не осталось ничего, кроме нескольких строчек в энциклопедии да облака пыли, поднятого пролеткой до преисподней, увезшей их в небытие.

Видел ли Исаак так?

Можно ли считать потрясением, когда такая красавица оборачивалась и махала платочком маленькому мальчику? Взмах, и на следующую ночь тебе снится, как тебя проглатывает огромная дева с усиками. Жизнь каждого гения полна таких феноменальных снов, которые живут глубоко в воображении и со временем приобретают почти сверхъестественное значение.

И вечная завороженность музыкой, как правило, берет начало в такой вот метафизической операции по росту души, которые производят над душой мальчика-ребенка луна, женщина и музыка: три гарпии, три богини, три путеводные звезды.

* * *

Расхваленные театральными историками провинциальные труппы на самом деле были сборищем самого разного люда. Среди них назвать актерами можно было очень немногих. Все без исключения постоянно ссорились, завидовали друг другу и передавали секреты мастерства за бутылкой горилки. В малорусской труппе известного антрепренера Кропивницкого начинающего артиста выпускали на дебют в каком-нибудь глухом городишке типа Лохвицы с советом: «Напырай на бронхи, щоб голос поверх горла мостом ишов».

Вот и вся теория.

Когда Исааку исполнилось пять лет, его впервые привели в театр, где семейство Дунаевских имело собственную ложу. Еще одно нескромное свидетельство достатка, пропущенное советской цензурой в воспоминаниях брата Бориса. Мне довелось видеть фотографии того театрика, располагавшегося в Доме попечения о народной трезвости – диковинное название. Однажды я поинтересовался у одного краеведа, почему Общества попечения о народной трезвости так стремительно стали распространяться в России именно на рубеже веков. Тот громко почесал затылок. Не знал, что затылки могут быть хрусткими.

– Ты знаешь, страну буквально заливало водкой. Во всех кабаках. Это шло потопом. Кино не было, парки были только для знати, мужики пропадали в кабаках… Гудели беспробудно. Смертность жен в деревнях, которая была без учета, не поддавалась исчислению. Домашнее насилие беспредельно росло.

Возможно, оно и сейчас не меньше, но тогда оно было ужасающим. Именно в это время усилиями доктора Корсакова, который лечил от алкоголизма Мусоргского, и была подана записка на высочайшее имя с просьбой устраивать для народа вечерние зрелища. Чтобы занять хотя бы фабричного рабочего чем-то иным, кроме водки. Была выделена квота на строительство домов попечения о народной трезвости, где самыми желанными гостями были театральные антрепренеры. Ложи были слева и справа. Какая именно принадлежала Дунаевским – сказать невозможно.

Над ней нависал вторым этажом бельэтаж, откуда было всё прекрасно видно. Прекрасный «бель» нависал над головой сидящих в партере чиновников: городского головы, пристава, судьи, купчихи Недоумовой и ее десяти сестер, прижитых за бедностью по углам кирпичного дома на Шевской. Еврейским детям нравилось сидеть выше таких важных русских и украинских лиц. Казалось, они становятся вровень с их начальниками, а может быть, и выше.

Иосиф Бецалевич был коротко знаком с режиссером Народного дома Николаем Николаевичем Дьяковым (по сведениям Бориса) – старым, спивающимся, но вместе с тем очень добрым человеком, сосланным в Лохвицу за какую-то неопределенную революционную деятельность. Я пробовал выяснить, что натворил Дьяков. Узнал, что тот верил, что царь – плохой, но в каких именно пунктах плох самодержец, мне выяснить не удалось. Видимо, сам Дьяков проявлял трусливую неосведомленность.

Но именно он организовал в Лохвице труппу любителей, которая представляла на сцене весь столичный репертуар.

* * *

Что еще было в Лохвице кроме летнего театрика?

Опять вспомнились кирпичи на фотографиях. Конечно же – крепость.

То есть то, что я поначалу принял за крепость, было зданием, сравнимым с массивной кирпичной коробкой, издали оно напоминало синагогу. С готическими капителями. В описании геометра это звучало бы как «фасад здания разделили на три полосы, каждую из которых украсило большое окно. Снизу вверх по фронтону шли кирпичные швы, которые венчались капителями». Киллер сказал бы: «Удобное пространство для работы». И это мне было бы понятно.

В действительности же на открытке, изображавшей сие творение архитектуры, было написано: табачная фабрика «С. Х. Дунаевского». Я знаю, вы замерли. Неизвестная собственность отца композитора?

Я подумал также.

Но не торопитесь.

Кто такой загадочный «Эс»? Неужели Самуил?

Фабрика дяди Самуила?

Я замер.

Нужны были советы краеведа. И я такого нашел. Сразу после выхода моей первой редакции биографии Исаака я не получил ни одного отклика на свое творение. Что мне было даже на руку. Люди меня не читали. И это было хорошо. То есть плохо, так как научило смирению.

А потом неожиданно пришло «оно» – письмо по электронной почте из Полтавы. Я мог бы торжествовать. Так я познакомился с Александром. Он просил меня называть его на украинский манер Олексой. Я написал ему ответ. Выяснилось, что он живет в Полтаве, но родом из Лохвицы. С этого и началась моя новая связь с родиной Исаака.

Олекса подарил мне много ценного. Уведомил о том, что нашел фотографию очень необычного здания (так я второй раз увидел то самое «кирпичное чудо»), владельцем которого назван некий Дунаевский с инициалом «С», после которого значилось «Х».

А потом я прочитал приписку, что инициал «С» ошибочен, так как должен читаться как «Е». Почему «С» ошибочен, адресат не уточнял.

Такое утверждение меня раздосадовало. Если не Самуил, тогда кто? И кто решил, что это ошибочно? И чем плохо «Х»? В метрике Цали Симоновича было имя на букву «Х».

Вот тогда и завязалась наша переписка. Я спрашивал, Олекса – отвечал. Чьи фотографии? Ответ: аптекаря. Напоминало шифрограмму разведчиков. Фотографии города были сделаны по заказу некоей провизорской семьи, владевшей в городе аптекой. Преклоняясь перед химией и техникой, они задумали запечатлеть улицы родного города на «фотописец». К ним мы еще вернемся. Или не вернемся, какая разница.

Переписка становилась все информативнее.

Владельца здания звали Евель Дунаевский. Евель, Авель, Симон… какая разница? Возможно, у дяди Самуила был брат по имени Евель, а возможно, это было просто неправильным написанием его имени, которое могло состоять из пяти-шести других имен.

С подобными шутками я уже сталкивался.

В одном из правил жизни еврейской общины было написано, что имеющие свое дело должны работать не дальше «ста шагов» (следовало фигуральное обозначение дальности) от собственного дома. Я задумался, в семье хасидов сложно было не придерживаться религиозных правил, советующих, как правильно вести бизнес. Когда я готовил издание этой книги, Римма Дунаевская – моя первая читательница и критик, спросила: на основании чего я вывожу установку, что семья Исаака была хасидской и правоверной? Я задумался, вспоминая. На ум пришел рассказ Лоры Борисовны – жены брата Исаака – Семена о том, как Розалия убивалась, если Исаак притаскивал ей некошерных кур; потом вспомнил слова раввина о том, что когда ты с юности носишь парик, то к старости уже не можешь жить без кашрута. Это все были достаточные свидетельства религиозности. Плюс еще история с первым браком (об этом отдельно).

Переулок, в котором располагалась табачная фабрика Дунаевских, назывался Шевский Кут. Кут – в переводе «угол». Шевский угол. Тупик, который считался переулком. Я полез в воспоминания мадам Сараевой-Бондарь (первого биографа Дунаевского) и обнаружил, что в Лохвице Исаак жил на улице Гоголя.

Ничего не сходилось.

Может быть, фабрика не Дунаевских?

Написал снова своему загадочному адресату из Лохвицы. Как до революции называлась улица Гоголя?

Ответ пришел очень быстро: «Шевский Кут».

Так значит здание загадочного Евеля Дунаевского и дом Исаака Дунаевского стояли на одной и той же улице? Так они же должны были быть близкими родственниками. Никаких других в городке с одними Дунаевскими не полагалось.

А что там располагалось?

Я снова написал срочное письмо в Лохвицу. Ответ был обескураживающим: «Табачная фабрика».

Ничего себе.

Табачная фабрика. Я вспомнил курящего с восьми лет мальчика. Сомнений не оставалось. Кирпичная громада должна была принадлежать только моим Дунаевским.

Всё по кашруту. Синагога стояла на той же улице – рядом с домом. Вот перед моими глазами фотография. Стоит как живая. Точнее, лежит. На ладони. Четкая фотография. Я даже сначала растерялся: не ошибся ли мой визави? Здание очень напоминало табачную фабрику. Такая же мощная кирпичная коробка. Но подпись – синагога.

Вторая мысль. Строил ее человек с теми же архитектурными пристрастиями, что и фабрику табака. Здания очень похожи. Получалась занятная картина.

Этот «загнанный в тупик» Шевский Кут мог быть эпицентром тайной жизни верующих сынов Моисея. Жителей, у которых страсть к корысти умножалась на веру в бескорыстие, а вера в бескорыстие тянула вбок волов сребролюбия.

My God!

Жить с такими противоречиями? Причина сумасшествия или гениальности.

Я как заправский маньяк выписывал на листочке загадочные слова: «Шевский Кут», «табачная фабрика», «дядя Семен», «таинственный Евель». Как все они были связаны?

Родством, равнодушием или это одни и те же люди с неправильно написанными именами? Чтобы ответить на эти вопросы, требовались более глубокие архивные изыскания, чего я себе позволить не мог. Но без чего вполне мог бы обойтись. Ведь главный вопрос был другим.

Был ли счастлив мой Исаак в детстве, о котором вспоминал крайне неохотно. Был ли счастлив?

Ведь от этого и шли все ответы. Свой ответ я знал, но надеялся на сюрпризы.

Итак, если бы меня спросили, какое впечатление произвела на меня кирпичная громада табачной фабрики Дунаевских, я бы ответил: «Пирамида Хеопса». Наверное, на строительство такого гиганта ушли тонны красного кирпича…

Почему красного?

Не знаю. Я полез в воспоминания, справочники. Кирпичи упоминались как буро-рыжие. Наверное, другой глины поблизости не было.

Я вооружился лупой и уставился на фотографию, снова и снова поражаясь не модернистским завихрениям в архитектуре, а толстым стенам, которые могли выдержать поцелуй атомной бомбы. Да, проверить это невозможно. Фабрику разрушила не бомба, а время. Можно ли было называть его за это варваром?

Забавные фотографии Лохвицы продолжали меня радовать. Но чем больше я их изучал, тем вернее убеждался в обратном. Городок был ординарным. Деревянные чудища, вылезающие из толстенных стволов деревенских изб, срубы с застывшими в оскале окон отражениями покосившихся домишек. Неповоротливые ревматические углы, скособоченные крыши, одноэтажное «высотье». А почитаешь подпись и хочется присесть от благоговения. «Театр». «Казенный дом приюта». В таком хилом здании? Читаешь дальше – и сердце тает. Дело прямо сердечное. «Приют для глухонемых детей». Меня поразило. Всего шесть обитателей. А вот поди же: выстроили для них отдельный дом. А говорят «дикое время».

Кое-где на старинных фотографиях мелькали военные мундиры с торчащими из воротников шеями, с насаженными на них, как на пики, лицами. Очень серьезными. Белокожими. Украшенными усиками.

С канифолью от нежных женских улыбок.

Я стыдливо посмотрел вниз. А какие ножки, бог мой! Сразу вспомнил чьи-то мемуары, в которых вожделение автора было перетянуто страданием святоши. Речь в нем шла об особенных женщинах еврейских местечек.

Каких именно?

Тех, что умели танцевать. Канкан на манер парижского! И не только. Их главный талант заключался в том, что они умело награждали болью своих возлюбленных. Какой болью?

Болью греха.

От дореволюционной Лохвицы запахло Тулуз-Лотреком. Сгустился туман, я увидел, как шевелятся тайные желания города, тайком удовлетворявшиеся с падшими женщинами, бывшими на самом деле ангелами. Сам город вмиг от этой мысли преображался, делясь как инфузория на страхи и фобии, в сердцевине которых зрела болезнь. Оказывается, предсказывать мир не так уж и сложно.

На фотографии был намек на бордель.

Подпольный.

Старая шутка: не будь в городе этого приюта для страхов, эскулапам было бы некого лечить.

Квадратик фотокарточки превратился в форточку, из которой вдруг потянуло венерическим духом времени. Духом ртутных мазилок. Это было единственное верное средство лечения сифилиса.

Темные стороны жизни в Лохвице, оказывается, хорошо знали.

А какой темперамент был у Исаака? Мог ли он с ним во что-нибудь вляпаться?

Как на него влиял южный климат?

Я оглянулся по сторонам. Спросить было некого. Наткнулся взглядом на частокол бордовых фолиантов: Большая советская энциклопедия в коже из гиппопотама.

И тут же вспомнил… Ну, конечно, главный брежневский идеолог Михаил Андреевич Суслов, вот он бы мне ответил. Говорили, что у этого легендарного человека сердце билось со скоростью 38 ударов в минуту (как у пресноводного). Помочь он мне мог только косвенно. Узнав о существовании британской «Британики», именно он повелел создать «красный аналог» энциклопедии, в которой должно было быть всё.

Повеление выполнили. Так родилась Большая советская энциклопедия.

А она была рядом, в доме моих родителей. Я срочно выехал в Витебск. Полез на полки и выудил толстенную книгу на букву «Л». И тут же вспомнил еще одного поклонника Дунаевского – бывшего министра культуры СССР Петра Ниловича Демичева. Высокого, статного человека, чей позвоночник был пропитан не кальцием, а властью.

Снимая фильм о Никите Хрущеве, я довольно часто названивал Демичеву, пытаясь выудить воспоминания. Он всегда уходил от моих вопросов, ссылаясь на нездоровье, а я продолжал названивать. Жил он уединенно, обращаясь с моим любопытством, как лютый тигр с теленком. Но телефон был его брешью, потому что иногда он все же поднимал трубку. И говорил со мной, бросая две-три фразы, последними из которых были: «Говорить не буду».

Но как-то случилось мной непонятое. Он поднял трубку и начал говорить. Не слушая моих вопросов, он делился мнением о том, что казалось ему важным. Мы поговорили о власти и наговорились всласть. Напоследок я спросил его, как он относится к музыке Дунаевского. Петр Нилович помолчал… и тихо выдавил, словно из тюбика: «Это был выдающийся музыкант».

И тут же бросил трубку.

Пик-пик… Я благодарно ему поклонился. И вернулся к энциклопедии.

Статья про Лохвицу в Большой советской была. Суслова не обманули. Шесть строчек. Вес краски, истраченной на буквы, равнялся пяти тысячным одного микрограмма. Зачетная трата.

За стенкой заплакала Нина – маленькая. Я вздохнул. Нельзя было реагировать, нельзя было отвлекаться. Я заткнул уши ватой. Нина кричала не переставая.

Итак, кто бывал в Лохвице? Да практически все, кто проезжал.

Я снова полез в коротенькие мемуары брата Бориса. Почему мне всегда хотелось называть городок Лохвицу во множественном числе – в «Лохвицах», на манер просторечного «в Сочах»? Может быть от того, что я тоже был простолюдином? Или в чужеродном слове кроется прелесть собственного прочтения, делающего единственное число множественным?

Мелькнула мысль: в единственном числе слишком много одиночества? Получается перебор тоски по лучшей жизни.

Появляется белый нафталин страха, которым без правил пересыпан скучный мир порядка. Ты просыпаешься в семь, к восьми идешь на работу, смотришь сквозь часы на будущее, в двенадцать обедаешь, в три часа делаешь брак на производстве и совершаешь такой же в личной жизни, идя под венец. В пять вечера – рождение ребенка, а в шесть – ты умрешь. И ты знаешь об этом, но все равно делаешь. Предназначение исполнено.

Воля генов, взывающая к передаче посредством любви или изнасилования – неважно – выполнена. Ужас эволюции!

Вы не находите?

Единственное утешение такой «дорожной карты» – переживание любви, чудо появления аистов с детьми и – великая смерть. Основные остановки жизни. И кстати, смерть – это не конечная станция.

Жаль, у меня не было мобильного телефона, чтобы сообщить об этой мысли Богу. Ему бы наверняка понравилось.

Взгляд за что-то зацепился…

Что? Я взял в руки не тот том энциклопедии. На букву «Гре». Уловил взглядом чью-то фамилию. И рядом с ней слово «Лохвица». Что за совпадение?

О Господи, игры с реальностью доведут меня до кондратия.

Кто бы мог подумать? Гречанинов!

Заезжал, в саму Лохвицу… Светоч музыки… Более ничего… Боже, это короткое упоминание.

Нина плакала не переставая. Я отбросил «кирпичный том» в сторону и помчался успокаивать ребенка. Над ней уже склонилась Оля. Я уловил запах волос. Меня накрыла волна нежности. Я увидел точеный профиль любимой.

Как любовь способна изменять мир? Я обнял их и замер, пытаясь удержать в руках счастье – то, что могло заменить мне все сокровища мира. Малышка Маленькая и Малышка Большая.

Плач прекратился.

Я мог возвращаться обратно, но стоял, не в силах отвести взгляда от обеих. Вот он – смысл жизни. Как его описать? Фразой «счастье, занесенное в Красную книгу»? Не знаю, по сравнению с настоящим счастьем все описания хромают, либо я плохой писатель.

Надо было возвращаться к работе. Надо было начинать поиски заново. Но что было искать? Потерянное детство моего героя?

Как только я вернулся к столу, Нина захныкала снова. Значит, Оля отошла. Я мог исправить свою черствость альтруистическим поступком – бросить работу, бросить зарабатывать деньги и сидеть рядом с сияющей от счастья Малышкой. А я не мог ни того, ни другого.

Боже мой…

Не реагировать на плач Малышки было решительно невозможно. Биография – биографией, а ребенок не может так долго плакать.

Я отбросил карту Лохвицы, по пути локтем сбросил со стола все старые фотографии города и помчался в спальню. Нина довольно причмокивала. Оля ее уже кормила. Я поднял голову, желая возблагодарить Создателя и увидел трещины на потолке… Ремонт! Надо было делать ремонт. Потолок был в трещинах. Я улегся на пол, начал их разглядывать. А ведь, пожалуй, в ремонте не было такой страстной необходимости. Эти трещины казались очень даже милыми. Я начал смотреть на них не мигая, пока на глазах не выступили слезы. Трещины расширились и превратились в улицы. Узоры были заливистыми, интригующими. Ходить по таким улицах ничуть не хлопотнее, чем по улицам Нью-Йорка или даже Парижа. Ой, ой, ой… Всё стало так здорово. Только бы не вспугнуть воображение. Я помчался обратно к столу, поскользнулся по пути на фотографиях, упал, из носа пошла кровь, часть ее пролилась на бумагу. Я писал биографию Исаака кровью. Надо было продолжать. Только очень тихо, чтобы не разбудить Малышку и Олю.

* * *

Итак, Александр Гречанинов. Список приезжающих на лето в Лохвицу обрел хоть какую-то конкретику. И что, этот великий композитор тоже добирался на тарантасе? А на чем еще? Не на воздушном же шаре? Значит, он по такой жаре бежал за балагулой? Или плыл по воздуху?

Можно было выбирать любой вариант. Грела мысль, что в таком маленьком городке Исаак мог сталкиваться с этими столпами. Вы понимаете? Это же передача дара по прямой. Какой такой «прямой», я не очень задумывался. Важно, что в городе бывали гении. Стоило узнать о Лохвице побольше. Я полез в справочники. Наверное, мне иногда везет, или подобное притягивает подобное.

Буквально со второго описания Лохвицы я наткнулся на фамилию композитора Алябьева. Что? И этого сюда занесло! Каким чертом?! Хотя о нем позже. О ком? О рогатом или о композиторе – сам не понял. Но решил сначала покончить с Гречаниновым. И снова полез в энциклопедию. На этот раз перестроечное желтоватое издание под названием «Тайная жизнь музыки». Глаз тут же выхватил: «Собиратель народного фольклора». Это что? Причина гречаниновского появления в Лохвице?..

Хотя и вполне возможно.

«Мать пела не народные старинные песни, – начал читать я вслух, – а сентиментальные мещанские романсы вроде “Над серебряной рекой, на златом песочке” или “Под вечер осенью ненастной”».

И что? Зачем ей петь, что не по сердцу? Бред какой-то. Что я читаю? «Воспоминания композитора».

Книгу не отбросил. Продолжил дальше.

«У отца репертуар был получше. Он часто, когда бывал дома, любил петь церковные песни, “дьячил”, как выражалась мать. По субботам всенощная, по воскресеньям ранняя обедня были обязательны не только для них, но и для нас, детей, когда мы стали подрастать».

Черт, да это какие-то «левые» воспоминания. Я тут же занес находку в свою книгу. Поставил зачем-то кавычки. Сам задумался: а в кавычки-то я зачем беру слово «левые»? «Левые», они и без кавычек – стремные.

«Я пел в гимназическом церковном хоре и даже был солистом. Потом я стал петь и в церкви на клиросе (в нашем приходе был любительский хор). Тогда дома появился ещё дьячок-гимназист, и мы с отцом распевали церковные песни уже на два голоса…» – так, довольно.

У Гречанинова было все что надо для толковой посмертной биографии. А у моего Исаака? Никаких воспоминаний про пение с отцом, ни слова о музыкальности матери. Значит, все-таки самым музыкальным оставался дядя!

Но про дядю сам Исаак – ни слова. Может, не любил?

Хорошо.

Хоть какая-то конкретика. Поверю, что не любил.

Теперь предстояло разобраться с Александром Алябьевым… Его-то хоть все знают. Масон, сочинивший романс «Соловей мой, соа-алавей, золотистый соа-алавей». Надеюсь, вспомнили? Его всегда все почему-то поют дурными голосами, когда хотят изобразить оперное пение.

Алябьев.

Гречанинова в Лохвицу привела хотя бы изыскательная деятельность собирателя малорусского фольклора. А масона, дворянина и картежника Алябьева – что?

Надо было читать его биографию. Скучно, сил нет. Но я начал вчитываться.

Дежавю.

В начале 30-х годов XIX века Алябьев предпринял путешествие по городам Украины и Малороссии, чтобы собрать уникальные украинские песни. Тоже. Как Гречанинов, только намного раньше.

В 1834 году он опубликовал вместе с фольклористом Михаилом Максимовичем сборник «Голоса украинских песен». Выходило, что моя Лохвица была кладезем народных сокровищ. Каких именно? Поорать, подрать горло… Да еще на таких высоких нотах, что послушать те песни из заморских столиц заезжие композиторы приезжали.

Ничего себе местечко.

Природная аномалия?

Извержение мелодий. Но там нет вулкана! Хотя это было то, что надо. Благодатная среда, на которой, на навозе, вырос музыкальный гений Красного Моцарта. Ну а что? Из чего-то же должен был произрасти его гений. А что, если это песни, ради которых приходилось драть горло?

Ну конечно!

Хотя не знаю.

С такими соглашательскими и в то же время противоречивыми позициями мне грозило никогда не закончить роман-биографию моего Исаака.

Нельзя постоянно анализировать два противоположных варианта развития событий.

Ну а почему нет? Мысль, что в Лохвице была природная аномалия, грела. Только почему-то не все дети еврейских служащих рождались музыкантами. Статистическая погрешность. Музыкальными были все, но кто-то в силу слабости характера становился управдомом, кто-то фельдмаршалом. А песенки мурлыкали себе под нос все поголовно.

Это было очень интересно.

Значит, как надо было писать?

Либо гении-предшественники приехали, согрешили, оставив музыкальное семя, и оно проросло в мальчике. Либо небо и земля сплошь рождали только музыкальных детей, в половине которых музыка к годам взросления глохла, как лилия на грядке с сорняками.

Это вариант.

Либо могла быть другая модуляция.

Гении чуяли для мелодий «грибное место» и летели туда как мухи на га… пардон, как пчелы на мед.

Нигде ведь не сказано, почему они выбирали Лохвицу. Кто им говорил, что туда надо ехать? Если подумать, только их чутье…

Сколько таких мест могло быть по всей России? Миллион. А Алябьева и Гречанинова затянуло именно в Лохвицу.

Но часто ли сам я езжу по глухим местам? Нет. Вот и другие тоже должны были «нет». А эти композиторы ездили. Тратили время и деньги. Может, чужие, а может быть, и свои, чтобы услышать две-три новые гармонии.

Ну им стоило в казино бабло просадить? В Бадене, как Достоевский! Так ведь нет. Поехали в дыру. Значит, что-то тянуло. Искали мелодии, записывали. Вот в этом разгадка.

В скуке той была тайна. Природа. Тишь и… природная аномалия.

Вообще-то, я такие странности обожаю.

Маленькие города, где вместо жителей – липы. Дышится там по-другому. Можно напороться на неожиданные знакомства. У меня так было на БАМе.

Никогда не забуду ночь на маленьком полустанке. Мы ехали по всей Байкало-Амурской магистрали, снимали по заказу военных железнодорожников фильм с названием «Дорога через мое сердце».

Мне все время чудилось что-то необъятное, нечто невероятное, что открывалось в пути. За каждой сосной мерещилось откровение. Мешали только спутники, которые ничего подобного не ощущали, пили, сквернословили, играли в карты. Их внутренняя слепота давила, мешала мне по ночам спать, так что к середине путешествия я решил их бросить.

Моя злая энергия не давала покоя. Не помню, какую причину я изложил начальнику экспедиции полковнику Василию Линенко, но мне поверили и решили ссадить меня на полдороге. Но не просто так, а чтобы меня подобрала какая-то военная железнодорожная часть и от них я смог бы вылететь в Москву.

Название той волшебной маленькой станции, где меня из-за моих капризов высадили, я не помню. Но я вышел. И увидел снег. Снег – летом – это что-то новенькое. Ну, хорошо не летом, а в ноябре. Для Сибири это нормально.

Итак, я вышел, обратился к начальнику местной железнодорожной станции со словами: «Мы сами не местные, поможите!» Он уже получил инструкции от моего полковника и был готов помочь. Меня определили на ночь в станционной общаге, на первом этаже. В огромной комнате, где стояли четыре кровати с панцирными пружинами.

Была глухая ночь. Мне захотелось женской ласки. Я разделся. Завернулся в простыни. И стал ждать. Ласка не приходила. Зато за занавеской, прикрывавшей меня от сквозняка через оконные щели, раздался стук, еле слышный. Как скрежетание лапки кошки. Я и решил, что это кошка, повернулся на другой бок. Скрежет по стеклу повторился. Мои волосы встали дыбом. Этого еще не хватало! Первый этаж. Расстояние от земли – полметра. Кто угодно мог залезть в комнату.

Я вскочил, отодвинул занавеску и чуть не закричал от ужаса. На меня смотрело вплотную прилипшее к стеклу лицо мужика… С трехдневной щетиной. Мужик был в ватнике. А я стоял перед ним совершенно голый – лунная ночь, жажда женской ласки… и не сводил глаз со «зверя».

«Зверь» не уходил. Смотрел на меня и ухмылялся. Самые страшные и постыдные мысли пронеслись вихрем в моей голове. Что он задумал? Буду драться (может, убьют) – могут убить! А если затихну, что он сделает?

Страх – самый подлый советчик, он всегда советует затаиться. Но мое сознание было полно не только страхом. Во мне вдруг проснулось любопытство. Видя, что окно не спешат таранить, я начал судорожно натягивать джинсы. На нижнее белье времени не было. Все прямо на голое тело. Свитер. Куртка. Шарф. Шапка. Теперь я был готов драться.

Все-таки голый человек – ужасно уязвимый.

«Лицо» поманило меня на улицу. Заскорузлым пальцем. Точно Вий – гоголевского Афоню.

Деваться было некуда. Не прятаться же, в самом деле, под кровать?!

И тут «зверь» стал давить на стекло. Я еще мог надеяться, что окно закрыто на щеколду, но… Видимо, кто-то все грамотно рассчитал. Окно открылось. Морда пролезла наполовину в комнату и прошипела: «Не бойся». Это было самое лучше, на что я не мог рассчитывать.

– Вылезай.

То ли у меня действительно не было выбора, то ли любопытство пополам с гордостью взяло вверх, только я вылез через окно и меня окружили. Мужиков было человек семь. Сердце мое уже не сжималось. Я понял, что мне точно хана. И будет еще счастье, если меня просто обчистят, а если обесчестят или убьют?

Я все ждал, когда во мне проснется ярость. Но ярость, которая берет города, не пробуждалась.

– Иди за нами, – прохрипел Вий.

– Вы чего? – выдавил я из себя. – Что вам надо?

– Иди за мной, сейчас все узнаешь.

Я оглянулся.

Окно дежурной по общежитию было темным. Кричать о помощи было бесполезно. Я, понуро повесив голову, а, может быть, мне так это кажется в воспоминаниях, пошел за ватагой мужиков. По пути к ним успело присоединиться еще человека три. И вдруг мы остановились. Прямо перед бойлерной: одноэтажной коробкой из белого кирпича с приоткрытой металлической дверью. Температура на улице была минус двадцать. Я начал дрожать в куртке на голом теле и тонких джинсах.

Мне кивнули на дверь.

Я понял, что это второй миг истины. Был еще шанс сбежать, но гордость не позволяла. А если войти, то можно перестать дышать, ведь с дюжиной мужиков я точно не справлюсь. И с этой мыслью я смело нырнул во тьму бройлерного омута бойлерной. Дверь за мной тут же закрыли.

– Сейчас включим свет, – услышал я.

Мужики все говорили шепотом.

– Стой, – последовал приказ.

Я замер. Вспыхнула тусклая лампочка. Никакого лабиринта внутри бойлерной не было. Просто коробка, опутанная по стенам толстыми трубами, обвязанными стекловатой, которую я принял издалека за куриный пух. В полутемную комнату набились двенадцать мужиков. Кто-то стоял, кто-то примостился на толстенной трубе, которая давала тепло.

– Ну что, москвич? – услышал я. – Давай!

– Что давать?

– Рассказывай.

И тут я успокоился. Не осталось никакого страха. В голосе говорящего не было никакой угрозы. Захотелось смеяться.

– У нас к тебе дело.

И тот, что стучался ко мне в окно, протянул мне конверт.

– Смотри не читай. Он не запечатанный.

Указание было противоречивым.

– У нас к тебе одна просьба. Доставь письмо в Москву.

– А самим – почтой? – шепотом спросил я.

– Не пройдет. Они порвут.

Я не знал, кто такие «они».

– Это кто?

– Нам зарплату полгода не платят. Мы отчаялись. Сколько писем ни писали, их все начальник станции ворует. Мы их – в почтовый ящик. А он со своим дружком, начальником почтовой станции, находит и рвет.

Запахло Гоголем.

– А я-то здесь при чем? – спросил я жалостливо.

– Ну как? Ты же с поезда?

– С поезда? – переспросил я.

И тут я все понял.

Наш фильм, съемочная группа и я – ее главный сценарист, – они меня приняли за кого-то «очень большого». Прямо чуть ли не за ответственное лицо из Москвы, которое могло спасти их души. Еще не мертвые. Вот в чем дело.

С одной стороны – начальник станции, который с начальником почты ворует их жалобы в железнодорожный главк.

С другой – двенадцать, как апостолов, отчаявшихся мужиков с щетиной и женами, а некоторые – с детьми.

С третьей – я, их единственная надежда.

– Тебя же досматривать не будут. Возьми наше письмо и в Москве отдай в приемной «Фадеева».

Фадеев был тогда начальником железнодорожного ведомства.

Я выдохнул. Мне стало невероятно жалко этих мужиков. Этих наивных работяг с детскими сердцами.

Что я мог? Только постараться. Хотя бы описать этот случай.

Я взял руками белый шероховатый конверт. Посмотрел на него. Конверт был действительно не запечатанный. Как же так? Неужели я мог им помочь?

Вздохнул. И увидел, что каждый из них тянет ко мне руки. Они тянули руки, как будто я был источником тепла. Как будто своим будущим поступком дал уже надежду. И я не смог сдержаться. Горячо, обеими руками стал хватать их черные, заскорузлые ладони и трясти, горячо трясти. Я хотел передать им надежду от всегда своего тридцатилетнего сердца, с еще небольшим «настуком», небольшим пробегом, которое могло стучать еще примерно столько же или в три раза дольше.

Мне захотелось согреть их своим словом, словно я сам стал трубой, по которой течет горячая вода.

Я дал им обещание.

Мужики расслабились. Предложили мне закурить и выпить. Я не смог отказаться. Стакан был грязный. Жидкость – мутная. Я проглотил ее словно это была кровь убитого мной врага – победная для моей трусости.

В голову ударило. И я пожалел, что выпил. Ужас стал рассеиваться. Вдруг я увидел все в тривиальном свете: заезжий пацан из Москвы, в недорогой шапке, из съемочной бригады, которого встретил местный царь, показался им очень важным чиновником из Санкт-Петербурга – Иваном Александровичем Хлестаковым.

Они не читали русскую классику. Они в ней жили.

И я был счастлив в тот момент стать их частью и разделить с ними их невзгоды. Братство мазута.

Я выпил еще немного. Вышел из бойлерной. Ночное небо ударило в голову звездами. Хлестануло. Я завороженно смотрел вверх. Бриллианты казались живыми, способными даться прямо в теплые руки. Нужно было только подпрыгнуть, чтобы сорвать гроздь.

Я понял, что главное сокровище той земли не нефть, не алмазы. Боюсь быть тривиальным. Главное – сердца этих людей.

Людей очень чистых, очень красивых, несмотря на трехдневную щетину, и очень могучих. Прощаясь, я обнял каждого. Залез через свое окно в спальню и, как был, не раздеваясь, упал в обморок мутной ночи, порожденный самопальным самогоном.

«Из мазута гнали», – услышал я из своей памяти чье-то гордое признание. Так вот она какая, Сибирь! Здравствуй, черное золото!

На следующее утро вертолет, который за мной прислали, не вылетел вовсе. Меня не смогли найти.

Во сне я упал с кровати, закатился под нее и не был найден дежурной по общежитию, которая начала меня искать в положенное время.

Заглянув в комнату и не найдя моего тела, она решила, увидев отворенное окно, что я позорно сбежал с ночной дежурной, которая варила мне борщ, и доложила об этом по цепочке.

Начальство объявило меня «в розыск».

А я продолжал лежать пьяный под панцирной сеткой кровати, не подозревая, что проспал и девять утра, и одиннадцать часов дня, и двенадцать часов вылета.

И только в час я отворил левый глаз, не понимая, почему правый ничего не видит, пока не сообразил, что придавил веко своей щекой, плотно впечатав в пол, затем увидел нависшие надо мной прутья и понял, что заперт в металлическом гробу, испугался, что задохнусь, и заорал, и рванулся всем своим юным телом на свободу, и обрел ее в виде опрокинутой кровати, но запертый изнутри в комнате.

Я бился в дверь всем телом, пока мне не открыла испуганная горничная. Увидев мою опухшую рожу, она испугалась, потом признала, ехидно улыбнулась и пошла за чаем. Но я, уже схватив свои две сумки, одна из них – портфель, мчался по улице к начальнику железнодорожной станции и обнаружил его вместе с начальником милиции склонившимися над картой местности. Они решали, с какого места начать поиски тела.

Я сразил их. Не знаю, как я выглядел.

Но они минут тридцать смотрели на меня, не мигая, а потом принялись хохотать. Предложили стакан. Я отказался.

Сказали, что вертолет прилетит завтра. Спросили, какие у меня планы на вечер, и, не дожидаясь ответа, вышли.

– Будешь ночевать тут, – отрезал начальник станции и запер меня на ключ в кабинете, словно письмо в сейфе. Я проверил письмо. Оно было у меня под тельняшкой.

На следующий день меня вывезли на вертолете в Читу.

А вы говорите, глубинка…

Народные самородки, в ней живущие, не сравнимы ни с какими Луврами, ни с какими алмазами. В этом я убедился на собственном опыте.

И, работая над биографией Исаака Дунаевского, вспомнил как самое верное объяснение того, почему Гречанинов и Алябьев ездили по такой глухомани. Они искали жизни. И они ее находили.

Аминь.

* * *

Итак, с гостями можно было покончить. Необычным был сам городок, с намешанными над ним мелодиями. Я был ищейкой, взявшей след. Куда лежал мой путь? Через его фамилию.

Точно. Об этом я не рассказывал. Вернее, не раскапывал.

Дунаевский. Откуда взялась эта фамилия? Это было очень важно.

Возможно, с этого надо было бы начинать книгу, но тогда все было бы очень скучно, по крайней мере для меня.

Рассказывать о ней следовало именно с середины повествования. Все привычно считали, и эта традиция была положена мной, что Дунаевские обязаны своей фамилией великой реке Дунай, разделившей, лично для меня, пол-Европы на южную и северные части. И в этом утверждении была бы часть истины, если бы не другое обстоятельство. «Дунай», по крайней мере речушка с таким названием, был почти в каждом еврейском городе, в каждом еврейском местечке. Откуда это пошло?

Ответ я нашел у одного советского ученого, который первым обратился к происхождению слова «вода» и обнаружил, что «дунай» – от слова «дуть» – обозначал в южнославянских языках все мелкие речушки и ручейки вообще.

Фамилия ученого была… Ох, я не помню его фамилии, и это неважно для этой части жизни моего героя. Важно, что «дунай» не был именем собственным. По профессору Преображенскому (о-о, я вспомнил имя ученого), он означал «ручей» или «мелкая вода». Чего далеко ходить? Мой собственный опыт. Я вспомнил ручей Дунай в моем родном Витебске, вспомнил Дунай в Смоленской области. Это была тема.

Или только то, что видел я своими глазами, на синих указателях, проносясь на машине мимо, а если копать специально? Допускаю, таких «дунаев» нашлось бы в каждой области не меньше десятка.

Значит, родовая фамилия моего героя не происходила от названия реки, прославившей Штрауса. И следовательно, с берегов какой воды могли быть предки Дунаевского, сказать точно невозможно.

Я остался доволен. Чем больше тайн, тем толще биография.

Продолжил копать. И снова наткнулся на (без нее никуда) единственную биографию Дунаевского эпохи Брежнева, принадлежащую перу Августы Михайловны Сараевой-Бондарь (пришло время ее представить).

Эта дама, хорошо осведомленная о всех личных тайнах композитора, прозывалась «великолепной Августой», потому что умела держать язык за зубами. Но не это сделало ее биографом великого композитора. Ее муж – вот истинная причина. Он был фотографом и дружил с Дунаевским. Но не на почве хороших фотографий. Лучше Моисея Наппельбаума Дунаевского никто не снимал. Муж Сараевой-Бондарь был одним из самых знаменитых в советском Ленинграде антикваров. На этой почве произошло их сближение с Исааком Дунаевским, который тоже искал, куда потратить с таким трудом заработанные деньги, и справедливо тратил их на приобретение антикварных вещей.

Мадам Сараева-Бондарь за эту дружбу отплатила своеобразной монографией о ленинградском периоде жизни композитора – книжонкой, которую я знаю наизусть.

Невероятно кипучую и тайную жизнь композитора ленинградского периода она свела к партийным лозунгам и общим фразам. Получился ребус, который мне пришлось разгадывать. Решительно ни к одной фразе придраться было нельзя, но и представить живого Исаака – тоже. Поэтому я искал и все предоставлял собственному чутью. И здесь моим помощником опять оказался тот самый загадочный Олекса из Лохвиц. Наша переписка – наши отношения к тому времени вышли за рамки формальных. Мы спрашивали друг у друга обо всем. Так Олекса однажды и задал мне вопрос по поводу родительского дома Цали Дунаевского.

«В вашей книге, – написал он, – есть репродукция (а это была действительно фотография, которую предоставил в 1960-х годах издательству «Советский композитор» старший брат Исаака – Борис. – Д. М.) дома в Лохвице, где родился Дунаевский. Кто автор данного рисунка, сохранился ли оригинал? Возможно ли от вас получить максимально качественную копию рисунка?» (Честно говоря, я не очень помнил, что это был за рисунок… и не понимал «подвоха».)

Незадолго до этого я получил письмо, в котором другой мой приятель сообщал мне, что посетил проездом Лохвицу и сфотографировался на фоне настоящего, как он писал, дома Дунаевского. Так я впервые задумался: сколько домов было у отца маленького Исаака?

Фотография, что была мне прислана, представляла собой снимок маленького кирпичного домика, с треугольной крышей и пристройкой-флигелем, которые я уже где-то видел. Но «где», вспомнить не мог. Я напряг память, покурил, походил от кабинета к кухне и обратно. Ну, конечно.

Я видел такие дома. Как две капли похожий на дом Исаака – дом, который я обнаружил в своем родном Витебске, дом, где родился Марк Шагал. И еще сотни других похожих на него домишек из сотни других местечек.

Это не могло быть случайным совпадением.

Все это – необходимый спутник уникальных мальчиков – привычка рождаться в убогих типовых домишках. Может быть, гениев отличает склонность к рождению в непримечательных домах? Где-то я читал исследование на эту тему. Фотографию домика Исаака, сделаннуя моим приятелем, я припрятал. Но где? Я осмотрел шесть коробок с надписью «архив Дунаевского», полагая, что найти там одно фото с изображением дома будет легко, но я ошибся.

Прошло две недели, и пришло уже второе электронное письмо, а фотокарточки как не было, так и нет. В письме было пояснение – продолжение диалога, начало которого полагалось одним письмом, а продолжение могло быть в следующем:

«Дело в том, что в Лохвице есть дом, на котором висит табличка: “Здесь родился и вырос И. О. Дунаевский”. Но я уверен, – восклицал мой визави, – что на самом деле это не дом Дунаевского».

В этом месте мой исследовательский дух сделал стойку, как охотничья борзая.

«Этот так называемый дом Дунаевского находится не на улице Шевский Кут, – писал Олекса, – и был построен гораздо позже».

Так вот оно что.

Значит, то, что сегодня в Лохвице выдается за дом гения, на самом деле является просто имитацией? Кинотавом, даром памяти, но никак не правдой.

«А на улице Шевский Кут (сейчас улица Гоголя), – продолжал адресат, – находились синагога, которую [фотографию] я вам высылал, а также табачная фабрика Евеля Хаимовича Дунаевского». (Тут впервые следовала расшифровка тех самых легендарных «Е» и «Х», о которых я писал выше.)

Значит, Евель Хаимович…

Дальше было самое главное: «Сегодня и синагога, и табачная фабрика сохранились лишь частично». Ну, это я знал и без него.

Затем следовало: «На еврейском кладбище в Лохвице остались надгробные плиты, которые указывают, что там похоронены Дунаевские».

Меня потрясла надпись: «Здесь похоронен уважаемый, дорогой, насыщенный днями (вульгарные мозги некоторых переводчиков переводят это как «престарелый». – Д. М.) Мордехай Яков бар Хаим Галеви Дунаевский, умерший 5 июня 1902 года. Пусть будет его душа включена в цепочку жизни».

Я растерялся. Вот так да-а…

Дунаевских в Лохвице была целая колония. Не одиннадцать, как я сначала насчитал. Может быть, даже сотня. Но не черная. Могли ли они находиться друг с другом в родстве? – Несомненно! Браки между кузенами допускались и не считались чем-то зазорным.

Итак, они могли быть пятиюродными кузенами, троюродными кузнецами… и оставаться при этом Дунаевскими. А мы про них ни-че-го не знаем.

Евеля Хаимовича пришлось вернуть обратно в список. Я начал мыть полы и в этот момент под столом нашел завалявшийся огромный синий том в фиолетовом переплете, посвященный Исааку, – собрание воспоминаний его друзей и родных. Там же, на 338-й странице была та самая фотография его родительского дома, предоставленная братом Борисом.

Я трижды перерисовал фотографию, впиваясь в нее глазами. Борис оставил довольно подробное описание «ливера» (внутренних помещений) дома. Того самого – подлинного, одноэтажного, с небольшой террасой, которым владели супруги Дунаевские в переулке Шевский Кут.

«В доме было два входа, – писал Борис, – парадный для гостей и черный – для прислуги».

Я положил перед собой листок бумаги и начал рисовать вход и выход из дома.

«Оказавшись на кухне, – продолжал Борис, – вы попадали к поварихе».

«Повариха» – хорошо. Значит, в доме жили не только родные.

Интересно, какой у Бориса голос, звонкий или глухой?

«…гости попадали в столовую, откуда одна дверь вела в неуютную большую гостиную, где стояло пианино». (Мой мозг «сделал стойку», клавикорды – домашняя радость, знак благосостояния, что-то типа современного «мерседеса».)

«Вторая дверь вела в детскую, где находились только детские кроватки, разделенные тумбочками. Количество кроваток неизменно увеличивалось с периодичностью раз в два или три года. В итоге их стало семь. Правда, позже их снова стало шесть».

Стоп. Значит, одну кроватку вынесли. Почему?

Ответа не было.

«Отдельно, несколько в углу, стояла кровать няньки».

Вот те на. Повариха, да еще и няня. Значит, Дунаевские точно были не бедными.

Привет вам, Лора Борисовна, жена Семена Дунаевского, – пропело мое «эго». Лора Борисовна убеждала меня, что Дунаевские были нищи, как церковные мыши.

Наличие няньки и поварихи это опровергало. Живое свидетельство достатка в доме, о котором при большевиках просто стало небезопасно вспоминать. Поэтому и не вспоминали.

Многое встало на свои места.

Я вспомнил рассказ Максима Исааковича Дунаевского. Он, будучи маститым композитором, приехал в Лохвицу, а секретарь горкома повел его на экскурсию по городу. «Вот здесь располагалась табачная фабрика вашего прадедушки, а вот здесь – ликеро-водочный заводик вашего дедушки, – махал он рукой, создавая вокруг Максима ветер. – Так что, если бы не мы, большевики, Максим Исаакович, вы бы были сейчас весьма небедным человеком».

Максим воздел вверх указательный палец:

– И это мне говорил секретарь горкома в самые махровые советские годы.

Да, владелец такого состояния мог сделать для своих детей многое. И что могло помешать Цали это осуществить? Гонимое племя, к которому он принадлежал?

Не знаю.

Цали Симонович как банковский служащий мечтал видеть своих детей победителями. Но побеждать в обществе, где слово «еврей» означало «жид», а «жид», в свою очередь, означало «гонимый», было маловероятным.

На фотографии, где Исааку 13 лет, пейсов нет. Идиш, как я узнал позже от Евгения Исааковича, он знал поверхностно. Возможно, что забыл. Было ли это той самой ценой, которую заплатил Цали Симонович, чтобы его сыновья (хотя бы один) стали как Мордехай при внуке вавилонского царя Навуходоносора Ахашвероше – возможно, не знаю. Ответ выберите сами.

* * *

Самое важное событие в жизни местечковых мальчишек – праздник Йом-Кипур, или Судный день – день раскаяния и отпущения грехов, который приходится на десятое число осеннего месяца тишри. В этот день Бог решает судьбу каждого человека на предстоящий год и отпускает грехи. Тысячи ангелов, прекрасных, как падающие звезды, сыплются с небес на землю, готовые протянуть руку помощи любому нуждающемуся.

По берегам реки мужчины-евреи стряхивают свои грехи в воду. Кто-то в темноте отплывает от причала на лодке, чтобы утопить грехи поглубже. Слышны всплески весел, кажется, что это разговаривают между собой жители подводных глубин, утопленники или водяные с русалками. Глубоко в воде отражается лик Господа Бога, который из-под воды наблюдает за всем сверху. Отец Исаака стоит и вытряхивает из своей одежды все грехи, до последней пылинки.

В Йом-Кипур мальчиков будят в час или два ночи и отправляют петь в синагогу.

Могу поспорить, что у Исаака (до перелома, вызванного гормонами роста) был хороший чистый голос и ему не приходилось надеяться, что взрослые пожалеют его и дадут выспаться. Непонятно только, почему петь надо именно ночью.

Готовя первое издание о моем герое, я обратился за советами к одному казахскому музыковеду, большому поклоннику Дунаевского, который прославился тем, что в журнале «Огонек» перестроечного периода сам Виталий Коротич исправил ему «смерть от разрыва сердца» на «смерть от самоубийства».

На мой вопрос, откуда пошла фамилия «Дунаевский», ответил, что одним из его предков был знаменитый одесский кантор Дунаевский.

Для певца в синагоге главное, чтобы был голос. И голос у Исаака был. Вот прямое доказательство связи.

Говорили, что одесский Дунаевский сочинял мелодии, которые могли искажать течение времени. Точнее, мелодия искажала время, которое начинало течь медленнее, цепляясь за людей, облака, дни и месяцы, порождая шорох, который напоминал мелодию.

Замедляясь или убыстряясь, спотыкаясь о людскую память, время создавало совершенно неповторимые мелодии, в которых не было категорий «красивого» или «не красивого» – только одно волшебство. И все это автоматически переходило из времени на силу голоса рода Дунаевских…

Влияло ли это позже на Исаака?

В сказочном мире, где один приезд Гречанинова или Алябьева мог повлиять на музыкальность мальчика, рожденного много лет спустя, я склонен утверждать «да».

Но ведь были еще и хасидские гимны.

По утверждениям людей, к мнению которых я прислушивался, – алхимиков от музыки, канторское пение Восточной Европы корежилось исступленным воззванием к Богу, отчего музыкальный канон без страха нарушался.

Исчезал как таковой.

Каждый певец импровизировал в меру своего дара. Певчего, который возглашал гимны, называли «шалиах цибур» (дословно: «посланник общины»). «Не убояшися сил могучих и великих», этот певец, посланник общества, представляющий во время молитвы всю общину, перевоплощал стоящих за ним в месиво, раскаленную лаву, толпу с ушами, способными расслышать глас Господа.

Этот уникальный способ побега от действительности был и уникальным способом влияния на реальность. Исступление становилось входным билетом в залы Справедливости. Попыткой скрыть (или, наоборот, открыть) бреши в сознании Создателя, где расцветали не гроздья гнева, а ромашки милосердия. Такое старание и вера имели право на успех.

В суровых величинах космоса, равнодушного к горю одного малого еврея, бездушный порядок под влиянием пения начинал таять, гореть в аду, давая прорастать цветам сострадания.

И это было тем, что я искал. В результате я уверовал, что гений Исаака произошел не от Гречанинова с Алябьевым и не от украинских, малорусских продольных песен, а от синагоги и прадедушки. И как только я стал все переписывать, обосновывая этот факт, мне позвонил суровый мужчина и сказал, что сказать ему нечего, он все напишет.

Я не поверил.

А спустя две недели получил письмо по электронной почте, где весьма сердито, менторским тоном мне сообщалось, что я – мудак и что кантор из Одессы по фамилии Дунаевский никак не мог быть предком Дунаевских из Полтавы. Почему – не объяснялось.

Но это был некий поворот в истории моих поисков. Я понял, никому верить нельзя в поиске ответа на вопрос, откуда взялся дар моего героя.

Ведь была еще и мама, которая прекрасно играла и пела.

А еще отец.

И дядя Самуил.

(Ответ о дарованиях знал старший брат Борис.)

На музыкальных инструментах Цали Симонович не играл. В короткие часы досуга рисовал – обычно карандашом и только одни орнаменты, что всех немного удивляло.

Еще он не имел склонности к пению, а вот дядя Самуил… (Тут следовало взять паузу и многозначительно посмотреть на слушателей.)

У дяди был музыкальный слух и, похоже, абсолютный. Он превосходно владел гитарой и мастерски аккомпанировал певцам, которых по воскресеньям приглашал к себе домой. Одним из самых экзотических дядиных инструментов, более подходящим для эротических рассказов Боккаччо, была мандолина. Каким образом она попала в дом, оставалось тайной. Своей техникой игры Самуил удивлял слушателей, добиваясь протяжного напевного звучания, как будто это была дудка, а не струнный инструмент. Дядя научился играть еще на семи других инструментах сам, без посторонней помощи, пользуясь только самоучителями, которых у него было навалом. Откуда он их брал, оставалось загадкой. Но послушать дядину игру по очереди на всех инструментах соседи любили. Для этого существовало воскресенье, когда хасиды развлекались, перемывая друг другу косточки – в общем, проявляли свои лучшие качества.

Дядя… тятя… дитя… да…

Жрец музыки, ее единственный бескорыстный служитель в городе, который не получал от этого ни гроша. Он пытался передать свою страсть племянникам, отчего казался им колдуном – по крайней мере, так говорили сами взрослые, а младшие Дунаевские этому верили. Достаточно было увидеть, как дядя Самуил брал в руки скрипку и играл.

О, как он играл!

Наверное, ангелы в раю так не играют.

Но не это было ответом на вопрос.

Пару лет назад во МХАТе имени Горького мы с продюсерами Геннадием Кагановичем и Вячеславом Кагановичем готовили концерт под названием «Коллайдер счастья». Звучала лучшая музыка Исаака Дунаевского из кино и оперетт. Были собраны лучшие исполнители. Центральный военный оркестр Министерства обороны РФ под управлением Сергея Дурыгина, сопрано Анна Новикова и Елена Терентьева.

Упоительный момент.

Я должен был быть маслом на этом бутерброде. Выходить перед каждым номером с каким-нибудь рассказом об Исааке. Надо было попасть прямо в сердце тысячам зрителей. А времени – не больше пяти минут на выход.

И я неожиданно вспомнил историю, рассказанную мне актером Владимиром Ляховицким. А может быть, это был какой-то потомок шута Менделевича?

Монолог был от лица Исаака.

«Меня часто спрашивают:

– В кого вы такой музыкальный? В папу?

– Если это можно назвать так, то “да”, в папу.

– Он пел?

– Нет, научил молча.

– Петь?

– Считать деньги, полученные за пение.

– А-а, – кивали головой, – значит, вы музыкальностью в маму?

– Маму… Мама вообще никогда не пела. Только мычала. Но думала, что поет.

– А в кого же тогда?

– В патефон дяди Самуила!»

Так я узнал не о человеке, а о патефоне. Дядя Самуил был единственным в Лохвице обладателем этого чудовища, в своем роде существа одушевленного. Я еще не знал, сколько все это тогда стоило.

Первое знакомство с музыкальной историей Исаак получил благодаря изобретению братьев Патэ. Как я уже сказал, по субботам, когда свечи благодарения были зажжены, семья собиралась в гостиной и дядя заводил свое сокровище. В череде музыкальных суббот бывали особенные дни, когда музыка звучала по-другому. Сначала, как крепость, воздвигалась тишина, а потом начинали литься звуки пополам со скрипом. Чудовищный раструб казался диковинным дуплом, из которого вылетают, как пчелы, пушистые мелодии. Они расползались по комнате, заполняя собой все вокруг, отчего становилось темно и душно. Исаак особенно любил чудесный романс, который исполнял чей-то завораживающий мужской голос. Уже позже я узнал, что это был романс Чайковского «Ночи безумные» в исполнении тенора Давыдова.

В такие дни Самуил устраивал музыкальные олимпийские игры. Он требовал назвать тональность, в которой исполнялись произведения, и имя композитора. Между братьями возникало настоящее соревнование. Свои любимые фрагменты дядя повторял по несколько раз, доходчиво объясняя слушателям, почему именно этот фрагмент останется в истории музыки. Надо думать, что именно тогда маленький Исаак тоже решил остаться в истории.

Но было ли это милостью? Является ли умение поражать миллионы – счастливым даром его обладателя? Отличаться от всех – не тяжелая ли ноша? Как гири на шее утопленника. Жить нормально со всеми «этими добродетелями»? Не выпить, не закусить, не начать дымить без того, чтобы не подключаться к музыке.

Значит, патефон. Я вписал его в список людей, повлиявших на Исаака.

Но у него был конкурент. Самый громкий источник музыки вне дома. Большой городской оркестр, которым руководил скрипач Лантух, задававший неповторимый тон городской жизни. Летом этот оркестрик играл в выходные дни в городском саду, вскрывая консервным ножом память тех, кому хоть раз довелось его услышать. На большой фанерной доске, установленной на палке перед входом в сад, углем по белой крашеной поверхности было написано:

«Сегодня для вас играет Лантухъ».

Просто и коротко. С твердым знаком. Без пояснений.

А чего пояснять? Лантух был уважаемым человеком в городе, хорошим знакомым дяди Самуила, который поставлял ему свои музыкальные сочинения, как наркотики или продажных женщин, и консультировал по поводу исполнения того или иного сложного фрагмента.

Кому еще, кроме Лантуха, это могло быть интересно?

Безумный оркестр да дядин граммофон были главными звуковыми хищниками в детстве Исаака – во всяком случае, по воспоминаниям брата Бориса. С нашей точки зрения, это были дрожжи, питательная среда для мелодий будущего.

Кстати, один из таких оркестриков обессмертил доктор Чехов во втором акте «Вишневого сада». Они играли для Раневской за кулисами. Эти чудаковатые музыкальные «коллективы» были довольно распространенной забавой у южнорусских помещиков. В скучные зимние месяцы музыканты безвылазно сидели по домам, подрабатывая, как кому повезет, в основном учителями для состоятельной еврейской «знати», а летом попадали в русскую литературу, гастролируя по дачным усадьбам русских, украинских и польских помещиков. С определенным гешефтом для себя. Кстати, по поводу гешефта – патефон, гитара, мандолина, гармоника, сотни пластинок. Дядя не отказывал себе ни в каких музыкальных новинках. Если перевести все это в деньги, свободные деньги, получится совсем неплохо. Но это я так, к слову о бедности Дунаевских до революции.

Чего желать больше? Профессионализма или бессознательного прорыва в сферы, где знание заканчивалось? (Не знаю.) Дело не ограничивалось только фактами.

Розалия Исааковна, по всей видимости, из всех крепких оснований нашего земного мира выбрала в качестве фундамента самый нематериальный, но, может быть, более крепкий, чем бетон – фундамент веры. Вера ее, если вслушиваться в воспоминания сыновей, была невероятна сильна.

Я читал десятки поэтических объяснений талмудических истин и могу пофантазировать, как любящий дядя мог увлекать любимого племянника проснуться среди ночи и пойти в синагогу.

В одну единственную ночь в году засыпает даже черт Ашмодай, и тогда Бог торопится сделать добрые дела, пока ему никто не мешает.

Множество людей спешат во тьме в синагогу, прогоняя сон. Вернуться домой и поспать они смогут только по окончании молитвы. Потом на столе появятся утренний чай и сласти, формой и цветом похожие на лица восточных людей, и можно вдоволь насладиться праздником, смысл которого заключается как раз в этой сладости посреди горечи жизни.

Самое главное – накануне вечером, когда происходит трапеза священного Судного дня – капорес, обряд, напоминающий об искупительной жертве Авраама. За каждого члена семьи режут курицу или петуха, чтобы вместе с их кровью в землю ушел грех, совершенный человеком за год. Красиво расставленные блюда освещаются возглашаемой над столом молитвой. Так начинается капорес.

Я никогда бы в жизни не представил этот ритуал в своей первозданной чистоте и наивности, если бы не увидел такой же в древнем абхазском селе Дурипш, куда привез меня мой друг Кесоу. Я не знаю, откуда абхазские крестьяне, с какого неба, принесли в свои души свой ритуал очищения, который происходит каждый год на 14 января и называется ахичкуамой, но он в самых главных чертах невероятно похож на то, что начали делать древние иудеи и продолжают век за веком их потомки. Может быть действительно, халдейский каганат, в котором главенствующей религией был иудаизм, отбросил свою тень на верования древних апсуа и соединил две религии – абхазскую и иудейскую. Тема эта бесконечно таинственна и загадочна и способна породить кучу теорий, ибо позволяет глубже понять чудо замысла Создателя в отношении всех нас, тех, кто хочет обращаться к встречному незнакомцу словом «брат».

Если уместно искать связь между детьми, шагающими по улицам в синагогу, и музыкой, то можно сказать, что они выглядели как аккорд, взятый на небесном инструменте. В их парадном шествии под руководством отца не было беспорядка или дисгармонии. Так же как там не было и особой торжественности или жалостливости.

Скорее всего, это было нечто более легкое, чем торжественный марш по случаю коронации неизвестного императора неизвестной державы, и что-то более тревожное, чем полька.

Если бы периодичность рождения детей в семействе Дунаевских можно было записать по интервалам, музыкальной грамотой, подразумевая под тоном – год, то получились бы чарующие квартсекстаккорды или квинтсекстаккорды, тяготеющие к тонике, настоянные на изменчивых терциях или квартах, которые тяготеют к гармонии, как вино на молодых и пахучих травах к счастливому настроению.

В его родословной есть любопытность.

Дети в семье Бецалеля-Иосифа и Розалии Дунаевских рождались каждые два года.

1896 год – старший брат Борис;

1898 год – сестра Зинаида, ставшая учительницей. Физика прельстила девушку больше, чем музыка;

1900 год – сам наш Моцарт.

Затем неожиданный пропуск.

1904 год – Михаил;

1906-й – Семен;

1908 год – Зиновий.

Заметили? Раз в два года.

Пропуск только между 1900-м и 1904-м. Между Исааком и Михаилом.

Почему?

Ведь Еврейский Бог запрещает аборты.

Ответ напрашивается сам собой.

Я неожиданно вспомнил, как Евгений Исаакович (а может быть, это было в письмах самого Исаака) упоминал про двух сестер. Точно! У Исаака было две сестры. Тот самый пропуск объясняется очень просто. Там была смерть новорожденного ребенка. Должно быть, девочки.

Смерть всегда притягивает наш взор.

В ночи старшие несут белые свечи, свечи мольбы и покаяния. Их зажигают во имя умерших, чтобы им на том свете было светлее и они могли бы разглядеть тех, кто остался на земле.

Сотни свечей в ящиках с землей. Как свечи в песке в греческих храмах. Огни разворачивают свои священные флаги. Пламенеющие цветы.

Пламя от каждой свечки растет и разгорается. Множество лиц… Лица, лица, лица. Что-то темное.

Борода.

И снова лица и бороды.

Фигуры в белом теснятся, толкая друг друга, – это необходимые несовершенства самого совершенного в мире ритуала.

И всегда за мальчиками следит пристальный взгляд матери: оберегающий, наставляющий, поучающий.

По существующей традиции Бецалель Симонович перед входом в синагогу (мужчины молятся на первом этаже, женщины на балконе) показывал супруге страницы в молитвеннике, которые ей надо читать в синагоге, на специально отведенном для них месте, чтобы читать Библию. В особо драматических местах полагалось плакать. Чтобы не ошибиться, раввины накануне писали в молитвенниках своих прихожанок: «Плачь здесь». Может быть, это была условность. А может быть, правда. В любом случае со стороны все выглядело завораживающе. Маленький Исаак видел слезы, которые рождались. Я видел такие же. Слезы раскаяния. Возможно, в этот миг я познавал соблазн страдания. Точно такими же слезами будут плакать героини Любочки Орловой. Розалия Исааковна никогда не рыдала невпопад. Она знала Шулхан-арух – свод религиозных законов и правил не хуже цадика.

Откуда я это знаю? По воспоминаниям других евреев. Если ты знаешь все про других, значит, то же самое может произойти и с тобой. Правила просты.

Женщины приходили к ней советоваться по каждому поводу (вычитал у брата Бориса), мужчины обязательно раскланивались при встрече (понял из «между строк»).

Интересно, кто пользовался бόльшим авторитетом в глазах Исаака: дядя Самуил, отец или мама? На что все трое готовы были пойти, чтобы их маленькие дети свое еврейство не замечали?

Как старший брат, Самуил должен был всегда стоять в синагоге перед Цали. Ритуал очень трепетно реагирует на старшинство во времени. Мужчины оплакивают гибель храма от всего сердца, но тихо, мужественно, без надрыва, женщины имеют право на слезы и вскрики.

В моем детстве одна иудейская бабуля рассказывала мне, как ее отец, когда надо было оплакать гибель Храма, закладывал в нос понюшку табаку. Сердце таяло как масло. Слезы лились как из шланга. И никого это не смущало.

Каждая живая слеза – бриллиант.

Зная, как это работало в витебском местечке, могу предположить, что точно так же все происходило и в Лохвице. Есть только одно «но».

Каддиш (молитва, читаемая по усопшему).

Какое впечатление смерть производила на маленького Исаака? Пугала ли или какой-то другой частью завораживала, давая понять, что она не есть глухой черный ящик, за которым вообще ничего нет.

В феврале 1937 года Исааку пришлось пережить опыт – написание «Реквиема» на смерть Серго Орджоникидзе. История эта выглядит таинственной, и я не буду о ней пока подробно рассказывать, скажу лишь, что ничего не происходило в его взрослой жизни без эха детских событий.

Когда дети и женщины вдруг испуганно устремляют взгляды на сиротливо поднявшегося на возвышение шалиах цибура, всё затихало. Хазан (чтец) начинал тоскливо выть, поднимаясь на носки, словно восходя голосом по ступеням на все семь уровней невидимого обиталища Создателя.

Между именем раба, усопшего, и именем Создателя, вечно живого, устанавливается непреходящая связь, дарующая душе вечное пребывание в осуществленном бытии, не вполне человеческом, но вполне ангельском, что сближает его с тенью от голубки, летящей над землей, влияющей на всю землю, словно тень от солнца, которое согревает трон у подножия Творца умерших.

В этот момент детское сердце замирает и уши перестают слышать звуки. Есть только ступени, по которым человек восходит на небо.

Звуков больше нет в природе, не скрипят сапоги балагул, не кряхтят русские извозчики, не стонет земля, не поют птицы. Всё и вся – звуки и дыхание улетают вверх, на небо.

В этот момент и творится нечто особенное с прахом усопшего. Праха больше нет. Имя ушедшего соединяется с Именем Имен Создавшего его.

Плач слышен только тем, до кого не долетают слова.

Ах, что же там с нашими слезами происходит?

Они превращаются в бриллианты. Воздвигается тишина.

Стена из тишины. И это род музыки.

И тогда приходит избавление. Иногда как враг, ибо приносит забытье. Иногда как милость, ибо приносит неутихающую память.

Кто знает, чем была тишина для маленького Исаака? Может быть, музыкой, которая исцеляет?

* * *

В возрасте шести лет к старшему брату Борису пригласили учителя – уже упомянутого мной революционно настроенного режиссера Дьякова, который по совместительству был пианистом. Это был смелый шаг. Шаг, противоречащий всему, чему учили Цали предки. Отец решил нанять православного.

Это был грех.

Это было преступление.

Но они были сделаны. Отец хотел видеть сыновей вписанными в русское общество. Ничего лучше православного учителя придумать было нельзя.

Именно тогда в их доме появился новый жилец. Выписанное отцом из Киева пианино фирмы «Дидерихс», сменившее старенькие клавикорды. Братьям Дидерихс я в свое время посвятил целое эссе, но оно сгорело, реально сгорело – 140 страниц бумаги, формата А-4, в которых прослеживалась история поиска идеальной формы для инструмента. Я мог бы восстановить тот труд по памяти, но решил, что это бесполезно. Былого не вернешь, да и жертвовать чем-то всегда надо.

Скажу только, это были уникальные люди, а производимые ими пианино и рояли могли поспорить по цене со скрипичными чудовищами Амати.

Исаак прокрадывался в комнату, где с Борисом мучился учитель, и внимательно слушал долдонные грамоты Дьякова. Выучил бы он теорию относительности, не знаю, но музыкальную грамоту освоил. Легко раскладывал мелодию на два голоса: в басовом и скрипичном ключах, как будто два потока ветра: над проводами и внизу у земли. Позже эту правду заслонила легенда, похожая на любую другую легенду о вундеркинде.

Про Исаака говорили то же, что и про маленького Моцарта – как он, с трудом дотягиваясь до клавишей, подбирал по слуху знакомые мелодии (естественно, с листа, иначе случайных свидетелей не впечатляет) и вообще учился музыке без труда (что как раз плохо).

На самом деле мальчик с детства проявлял усидчивость и послушание (не понятно, откуда тогда папироса в восемь лет).

В возрасте девяти-десяти лет Моцарт из Лохвицы стал концертирующим ребенком. Гастрольные маршруты были поскромнее, чем Моцарта из Вены. В основном – по домам ближайших друзей Дунаевских. Вдвоем с братом Борисом они создали дуэт. Дуэт пользовался успехом. Обоим прочили исполнительское будущее. Но ни у того, ни у другого это не получилось. (ха-ха) Борис стал хормейстером, а Исаак композитором.

Только прозорливый дядя Самуил настаивал на том, что Исааку нужно не пианино, а скрипка, как сердечнику – корвалол.

«Дядя давно настаивал, – вспоминал брат Борис, – на том, что один из нас должен быть пианистом, а второго надо сделать скрипачом. Скрипачом надлежало стать Исааку. Остановка была только за хорошим преподавателем».

Возможно, советы Самуила не были бы услышаны, если бы однажды на Пасху Николай Николаевич Дьяков, перепив, не заснул под забором и не умер от переохлаждения во сне, наверняка разучивая гаммы с одним из своих учеников.

Об этой первой утрате Исааку суждено было забыть. Зато снова заговорили о скрипке.

Поводом для этого стал визит незнакомого человека. Однажды утром горожан разбудил неожиданный приезд балагулы. Напротив дома священника отца Гавриила остановилась телега, и оттуда вышел высокий худой человек с небольшой бородкой, как у испанского гранда, и бледным лицом. Чемоданов на телеге было столько, что из них можно было сложить гору Синай. Балагула не спеша поскидывал все на землю и уехал. Никто не вышел встречать приезжего. Лишь попадья, притаившись за окошком, высматривала, что будет дальше.

Незнакомец потоптался на месте, а потом, неловко прихрамывая, точно черт, двинулся к дому священника. Попадья перекрестилась и помчалась к парадному крыльцу. Волнение ее было так велико, словно она встречала своего суженого.

– Чего изволите, милостивый государь? – расплылась она в улыбке.

– Не скажете ли, где здесь находится банк Общества взаимного кредита? – спросил незнакомец.

Попадья махнула рукой в сторону собора, где служил ее муж.

– От собора вниз по улочке, по левую руку. Видите дверь? Эта-та банк наш. А сами-то откуда-та будитя? – не удержавшись, зачастила озадаченная матушка.

Худющий назвал некий город. Попадья на всякий случай кивнула, как будто о таком слышала.

По профессии приезжий был акцизным чиновником. Несколько дней город наблюдал, как незнакомец обживает новое место. Загадочный человек временно остановился в доме лучшей стряпухи Лохвицы, которая мастерски готовила куриные котлеты, а рецепты, по ее признанию, списывала во сне из книги, которую видела лежащей раскрытой на кафедре местного раввина.

Когда об этом прослышал священник, он запретил есть стряпухины котлеты. Но ее это не остановило, она переключилась на кулебяки, во сне списывая рецепты у раввина, нимало не заботясь о том, что это смущает батюшку.

Незнакомцем заинтересовался дядя Самуил. Как-то он принес поразительную новость, будто банковский служащий на самом деле является великолепным музыкантом. Изумительные звуки скрипки, доносившиеся из окон дома, где остановился акцизный чиновник, убедили дядю лучше всех рекомендаций. Выбора не осталось. Дядя настоял на том, чтобы Григория Павловича Полянского, (так звали вновь прибывшего) пригласили в учителя к Исааку. Мальчику на тот момент исполнилось восемь лет, и он вместе с братьями с любопытством ожидал нового учителя.

И здесь надо сделать остановку. В воспоминаниях брата Бориса сказано, что о приезде замечательного скрипача детям поведал дядя Самуил. Еврейский и русские миры жили достаточно обособленно, предпочитая не смешиваться. Исключения составляла только иудейская «знать», самый зажиточный слой. Возможное исключение было допущено мной из указания должности Полянского «акцизный чиновник» – самая маленькая чиновничья должность у человека, который ведает учетом акцизов, выдаваемых на табак или вино. И вот здесь я и сделал стойку, брат Борис не уточняет, какими именно акцизами занимался Григорий Полянский, но предположение о табаке, как самой насущной причине для встречи, более чем возможно.

А если учесть маленькую зарплату акцизного чиновника и большую, получаемую тем же чиновником в качестве учителя, получается некая «прикормка». Дело взаимовыгодное.

Дядя, как вспоминает Борис, познакомился с Григорием Павловичем сразу же, как только он появился в городе. Могла быть только единственная причина для такого быстрого знакомства – деловые отношения, которые невольно свели музыканта Полянского и «табачного фабриканта».

Григорий Павлович оказался настоящим кудесником. Возможно, что какие-то чародейские способности он приобрел в обмен на здоровье. Во всяком случае, взрослые постоянно говорили о том, что он – не жилец. Врачи называли это иначе – чахоткой. Маленький Исаак захотел, чтобы у него тоже была чахотка. Мать его отругала. Исаак возразил, что желает играть так же, как его учитель. Дядя с последним спорить не стал. (Много лет спустя эта страшная болезнь неожиданно настигнет сына Исаака Евгения, но, слава Богу, врачи сумеют ее победить.)

Болезнь Полянского напрямую отражалась на его игре – никто не умел исполнять так, как он, лирические произведения, особенно медленные.

«Болезненность придавала его игре какое-то особое очарование», – вспоминал позднее Исаак Дунаевский. «Меланхолическая серенада» Чайковского в его исполнении без аккомпанемента казалась Дунаевскому непревзойденной.

Взрослым он неоднократно слышал эту вещь в исполнении мировых знаменитостей, но, представьте себе, все они недотягивали до уровня Полянского. Вероятно, тяжелые переживания, связанные с неизлечимой болезнью, окрашивали игру учителя такой силой скорби, что это не могло не производить впечатление на души слушателей.

Благодаря Полянскому отношения между скрипкой, музыкой и маленьким Дунаевским стали походить на гипнотические. Во всяком случае, сам Исаак считал, что лирическое чувство было порождено в нем Полянским. Учитель научил маленького мальчика приручать скрипку, как дрессировщик приручает льва. И хотя позже Исаак утратил всякую любовь к этому инструменту, переключившись как исполнитель на клавишные, писать для скрипки он не перестал.

Занятия с Григорием Павловичем походили на жертвоприношение, ритуал, в котором учитель и ученик исполняли роли жрецов. Беря в руки смычки, они распинали неповоротливое музыкальное тело мольного (но не побитого молью) сочинения, вытягивая его в длину или в ширину, а затем вырезали из него различные узоры, используя смычки как лобзики. Полянский был мастером узоров. Казалось, сам Господь водил его рукой, когда он играл.

А учеников занимало совсем другое. Через каждые два такта Полянский подносил ко рту руку с платком и осторожно сплевывал. Это казалось верхом извращенного изящества. Почему нельзя сплюнуть под ноги, недоумевала пацанва. Платок казался надуманным, взятым из тех романов, которые им запрещали читать.

Да, был еще пунктик, который волновал молодежь. Полянский не общался с женщинами. Явилось ли это странной особенностью его организма или следствием болезни, сейчас сказать трудно. Взрослые по этому поводу переглядывались с трагическим видом, а дети, обезьянничая, таинственно замолкали.

Смерть Полянского стала вторым потрясением Исаака.

А тишина во время похорон (Полянский запретил исполнять какую-либо музыку при прощании) стала больше, чем просто «ничто», превратившись в страх.

Так же как и тишина во время похорон сестренки, которую он быстро забыл.

Неведомая болезнь.

На улице Шевский Кут до сих пор в годовщину смерти Полянского и сестренки Исаака бесшумно раскачиваются ветки тополей. Они голые. Свечи догорают.

Маленькие искорки вспыхивают на непорочной синеве неба. То ли звезды, то ли свечи, зажженные мертвыми наверху.

Каждый раз, когда я смотрю на небо в такие дни, я замираю. Стою, не шевелясь. Еле-еле дышу, чтобы не спугнуть священного трепета. И думаю: о чем же думал маленький Исаак?

Плачут дома, и небо тоже плачет. Потом читают отрывки из Агады. Это и есть самый волнующий момент. Агада обещает возвращение.

Для кого оно наступит? Куда всё должно потом кануть, в какую Лету?

* * *

Что касается учителей, мною все понималось немного неправильно. Учителей было несколько. И это совершенно неожиданное открытие, сделанное мной благодаря изобретению Гутенберга. Не знаю, за каким лешим (лукавая фраза, за «каким» я знал точно) я полез в воспоминания всех, кто упоминал Лохвицу, и самым первым обнаружил Бен-Циона Динура. Признаться, до этого я ничего не слышал об этом человеке, который оказался сподвижником сионизма, революционером и т. д.

Пришлось читать все его воспоминания (труд, доставивший мне жгучее удовольствие, хотя хорошим стилистом его назвать нельзя), и все ради того, чтобы наткнуться на несколько абзацев, меня порадовавших.

«Уже на второй день после моего прибытия (в Лохвицу, естественно. – Д. М.) меня посетил новый учитель семьи Дунаевских». Бен-Циона приглашали как раз на место этого соперника, но приглашал Цали, тогда как право выбора было отдано его жене Розалии, о чем наниматель Цали Дунаевский, нимало не смущаясь, сразу и предупредил Бен-Циона, пообещав в случае отказа Розалии подыскать для него другое место в Лохвице. Так и произошло.

Отец Дунаевских, названный почему-то Исайя (возможно, ошибка памяти – отца звали Бецалель-Иосиф), «пришел ко мне в сопровождении двух своих учеников, симпатичных юношей, один из которых потом прославился в Советском Союзе как композитор. Юноши пришли пригласить меня от имени своих родителей на ужин – познакомиться с семьей. Там-то Бен-Цион Динур и познакомился с уже имевшимся у старшего сына Дунаевских учителем – по имени Лейзер Шейн».

Этого Лейзера Шейна Бен-Цион характеризует как человека в высшей степени харизматичного.

«Шейн служил символом товарищеской преданности и примером человеческой взаимопомощи. В нашей организации (сионистской) были две девушки, сестры-работницы, Берта и Лиза. Берта была швеей, а Лиза работала на табачной фабрике. Лиза заболела. Выяснилось, что у нее чахотка. Шейн организовал помощь: врачей, обеспечение, хорошую квартиру».

Обостренное чувство справедливости.

«Ни одной минуты она не оставалась одна. Все наше сообщество встало на борьбу со смертью. Через два месяца Лиза умерла».

Забавно, если бы у Шейна получилось.

«Все товарищи пришли на похороны, утешали и поддерживали родственников. Это поведение увеличило популярность товарищества и прославило имя Лейзера Шейна, которого стали почитать как одного из “скрытых праведников” поколения».

Тайный праведник – ламедвовник, число которых не превышает тридцати восьми – титул удивительный. Если именно такой человек воспитывал детей Иосифа, то неудивительны духовные качества его воспитанников.

«Влияние Шейна было очень заметным. Он сочетал в себе нравственную силу и духовный аристократизм, который предохранял его от грязи, ржавчины и любой нечистоплотности, от воздуха, которым он дышал. В его присутствии люди становились друг другу товарищами и само их поведение, манера речи и походка менялись».

Характеристика в высшей степени замечательная.

«И вот была объявлена забастовка портных. Условия их работы были тяжелыми: рабочее время было практически неограниченно, а плата не определена. Лейзер организовал забастовку и руководил ею. Ему помогал Залман Рахлин. Несколько “домохозяев” решили вмешаться (среди них были владельцы табачной фабрики – в том числе и Дунаевские). Они уговаривали портных, чтобы те не вступали в переговоры с рабочими. Они также угрожали тем, кто был готов заключить договор с рабочими, что накажут их в свое время. Волю “хозяев” выполнял владелец одной мастерской – не столько подлец, сколько дурак. Рабочие рассердились и побили стекла в его доме. Стали говорить, что это было сделано с согласия Лейзера и он даже в этом участвовал. Аргументы были такие: нельзя посылать других выполнять дело, которое может вызвать неприятие или даже осуждение. В подобных случаях ты должен сам принять участие. Лидерство очень обязывает. Если ты принимаешь на себя миссию, ты уже не можешь от этого уклониться. Забастовка закончилась заключением соглашения, и “хозяева” были очень сердиты».

Вы всё поняли?

Лейзер был одним из первым организаторов отрядов еврейской самообороны. Самообороны, родившейся как ответ на погромы. Самообороны, которая позже переросла в желание вернуться на свою родную землю, чтобы не искать справедливости на чужой земле. Он уехал из России в 1920 году в Палестину и стал одним из тех, кто создавал Еврейское государство. А в детстве Исаака он ходил бить окна евреям-фабрикантам, которые отказывались идти на уступки своим рабочим.

Если учитель Исаака был таким пылким революционером, то неудивительны многие другие вещи, которые Исаак воспринял, как ребенок молоко: революционные потрясения, перемену основ. Он уже жил среди этого.

Если ему было пять, Борису было соответственно девять; когда Шейн, человек одержимый, стал приходить к ним в дом, то многое во взрослом Исааке уже не вызывает удивления, например, его твердая принципиальность и неистовость. Я видел такую в своем тесте Давиде Дубинском, когда он кого-либо защищал.

Об этом вообще нигде не сказано, но, по всей видимости, какая-то бессознательная вера в идеалы благого мироустройства в душе Исаака была подготовлена именно этим учителем.

Но вопросы оставались.

Не Бецалель Симонович, а Розалия Исааковна была той, через кого еврейство, несмотря на все старания отца, продолжало действовать на Исаака. Это воплощалось и в малом: она волновалась, когда ее дети гостили у мальчишек, как бы их там не накормили трефным, и в крупном: проживая в Москве на Гоголевском бульваре, она регулярно ходила в синагогу и жертвовала значительные суммы от имени прославленного сына, лишь бы он не потерял место, которое уготовано для него в раю от самого рождения.

* * *

Бецалель Симонович (потрясающе, если в его доме жил один из тех, кто организовывал первые отряды еврейской самообороны) был своеобразным философом, считавшим, что жизнь – это опора для несчастий, как насест для курицы. Тем не менее лучше прожить ее достойно, не рыдая и не квохча.

Насколько ему удалось доказать правильность своих слов, я не знаю.

Жизнь постоянно подкидывала сюрпризы. Царь, погромы, революция, большевики, немцы, Петлюра, гетман Скоропадский… сколько причин бежать от одних в объятия других. Только не по любви. Он умер в Москве в 1934 году.

Для маленькой Лохвицы его должность кассира в банке Общества взаимного кредита была весьма уважаемой, прежде всего потому, что требовала абсолютной честности. И он ее демонстрировал. Но в меру.

В одной из анкет, писанных в начале 1930-х, Бецалель Симонович (чаще называемый менее сложным для русского ухо именем Цали Симонович, созвучия и модуляции перехода, надеюсь, вы сами услышите) написал, что был мещанином. Имел небольшое дело. Производил фруктовую воду, которая считалась самой вкусной в Лохвице. На самом деле, то был ликеро-водочный завод, о котором младшему Максиму Дунаевскому рассказывал большевистский секретарь райкома.

Я помню, с каким восторгом рассказывал об этом Евгений Исаакович. Трогательность его воспоминаний породила у меня во рту вкус «Вод Лагидзе», к которым память отнесла изобретение Иосифа Бецалевича.

Я пробовал «Воды Лагидзе» в начале 1990-х, сразу после ельцинской революции, пока ею торговали у станции метро «Пролетарская» вместе с вкуснейшими хачапури.

Факт, позже тщательно скрываемый Исааком Дунаевским (не насчет Пролетарской, а насчет увлечения его отца частным делом по производству ликера). Говорить при Сталине о том, что ты был частным предпринимателем, неважно, мелким или крупным, равносильно тому, чтобы надевать себе на шею петлю и ждать, когда любимый вождь пригласит тебя на танец, выпихнув из-под ног табуретку.

Но воды – это так, маленький штрих к большой биографии. Деталь невысказанной жажды к музыке. Главный вопрос, который жег, который мучал меня: в кого мой Ицхак такой музыкальный? В кого, кроме влияющих звезд, фантомов и диббуков[13]? В первой биографии, чтобы не мучить лукавое воображение слушателей, я сразу высказал догадку, что во всем виновата мать, Розалия дочь Исаака из рода Бронштейна. Ох уж эти мне художники!.. – воскликнула бы она.

В еврейской семье девушке было прилично играть, и я полагал, что так и было. Вчитываясь в воспоминания брата Бориса, в моей душе рождался образ женщины, играющей по вечерам на музыкальных инструментах. Возможно, в ней оставалось живо воспоминание о девичьем увлечении скрипкой, когда она брала ее в руки и видела себя играющей на лучших сценах мира. Подобные образы кружили мне голову лучше прозы Исаака Башевис-Зингера.

Но время все время расставляет что-то по местам.

Прошло больше десяти лет после выхода моей первой книги… И вдруг на съемках передачи, которую вел Андрей Малахов, я познакомился с очаровательной женщиной: Ларисой Борисовной Чечевицыной, вдовой Семена Осиповича Дунаевского – четвертого сына Бецалеля-Иосифа Дунаевского. Я с интересом смотрел на нее, подкараулил в гримерке и предложил встретиться. У нее дома. Кажется, она не очень поняла, какое отношение к Дунаевскому я имею, или я не очень четко представился ей; про первую книгу она не знала или мне так показалось, но ее тронул мой неподдельный интерес к ее персоне.

Началась продолжительная игра в «не могу», «больна», «устала» или «устал» с обеих сторон, пока однажды я не стукнул кулаком по столу во время исполнения увертюры Россини и, схватив трубку для табака, после первой же затяжки договорился, держа в руках трубку телефонную, о встрече.

Летней порой я спешил к той, кто помнила моего героя молодым. Я спешил, и это сыграло со мной злую шутку. Все время меня преследовало какое-то шуршание. Я не мог понять, откуда оно взялось. Оглядывался, смотрел на небо, ни ворон, ни воробьев, ни слежки – не было. Оставалось предположить, что шуршит трущееся об меня время.

Осколки удивленных взглядов отлетали от меня. Поверьте, это очень много для автора, родившегося через 32 года после смерти своего героя, видеть ту, чьи ладони хранили тепло его рук.

Я запутался в дебрях сада Баумана, который мне надо было преодолеть, в лабиринте взглядов, ожидающих свидания влюбленных, в месиве арок подворотен, которые уводили меня все дальше от искомого дома. Пока, наконец, не поставил точку на месте огромной железной двери, которая остановила бег меня и времени.

Я нажал на кнопку звонка. И не услышал ни топота ног, спешащих ко мне людей, ни рева сирен, желающих меня отогнать от предмета вожделения. Я не услышал вообще ничего, что могло бы отослать меня к началу какой-либо литературной истории, нет, ибо на самом деле все имеет истоки там, где мы не ждем, – в фантазии. Был только щелчок и в проеме двери появилось очень красивое лицо на манер экспоната из галереи Уффици. Портретом назвать его было нельзя, ибо вихрь жизни постоянно менял краски на лице хозяйки дома, которая радушно улыбнулась, уступая мне дорогу.

Я очутился в прихожей, которая показалась мне сначала не соразмерной той, к кому пришел, но затем очень быстро стала очень обычной кооперативной квартирой эпохи развитого социализма. Она была полна всем, только не квадратными метрами.

Лариса Борисовна разыграла в тот вечер какую-то сложную шахматную партию с тарелочками, тарелками, бокальчиками, бокалами и бокалищами, которые удивительным образом уместились на обеденном столике.

– Здесь «бородинский», здесь «белый», – указала Лариса Борисовна. – Какой?

– Только «бородинский».

– Мужчинам корочку не положено. (Мой удивленный взгляд.) Можете вилкой, можете руками.

(Есть я не собирался, но голод взял свое.)

– Учтите, все может удваиваться. Все, что длинное, используем как бокалы. Не стаканы, но нечто вертикальное (чем-то смущена). Попробуйте хренка. Я всегда в магазинный хрен кладу ложечку сахара и размешиваю. Получается как домашний. Правда. Ну, давайте. Только я не пью. Чтобы не в первый и не в последний раз. Есть еще и водка. Вы есть не забывайте. (Звонок по телефону, трубка сразу не отвечает.) Вроде я не пьяна. (Наконец на другом конце ответили.) Я сейчас не одна. Так на чем мы остановились?

С этого и начался наш разговор. Честно говоря, про голод я не забыл.

– Вы не думайте, я это не сама готовила. Все купленное, – упредила Лариса Борисовна мою похвалу.

Я слушал ее рассказ. Скользил взглядом по комнате. Ощущение было не из приятных. Минутные стрелки замерли, точно хищники, поджидая малейшего прокола с моей стороны. Я хотел сразу перейти к делу, но пришлось слушать всякие глупости… К нашему разговору я буду возвращаться неоднократно. Но тогда меня волновало другое. То, ради чего я и пришел.

– Лариса Борисовна! Кто из родителей Исаака играл и пел? Мама или папа?!

Лариса Борисовна взяла деликатную паузу.

– Розалия Исааковна? – Она рассмеялась, благодарно наблюдая, как я съедаю восьмую кильку, кажется, последнюю.

– Кто-то там говорил, что она обладала музыкальным слухом.

Этим «кем-то» был я, в своей первой книге. Самое главное, я сам не помнил откуда взял эту информацию.

Ярко-красная улыбка прорезала белесый туман в комнате.

– Слушайте. – Она посмотрела куда-то вдаль, вероятно туда, где были те, кто мог сказать, что все ею сказанное будет истиной. – Розалия никогда не пела и не играла. Она готовила, да. Но все остальное… Можно называть это мычанием, даже если она думала, что поет.

Это было жестко, но в тот вечер Лариса Борисовна окончательно открыла мне глаза на то – кем была мать Исаака – не певицей. Но откуда же я взял про клавикорды, про ее музыкальность? Интуитивное озарение? Я был склонен думать именно так. Было более ужасное подозрение – все, что я написал про завещанные клавикорды, про дочь и отца, могло оказаться выдумкой. Два возможных источника музыкальной одаренности детей: у всех пятерых мальчиков (кроме дочери Зинаиды) либо отец, либо мать, мать – надо было отбросить. Отца – выбросили сразу.

Из родных, кроме дяди, не остался никто.

Я был посрамлен. Спустя десяток лет Лариса Борисовна все расставила по своим места, но… Я не собирался спорить с ее детской памятью, дети знают все абсолютно точно, только не всегда понимают то, что знают.

Я снова стал смотреть на фотографии отца и матери Исаака. Суровый, прямолинейный отец, властный, богатый, без забвения любящий мать своих детей, и… – не поющая мать…

Откуда тогда в доме взялись клавикорды в воспоминаниях брата Бориса? И где вообще у меня эти мемуары Бориса? Я полез по книжным полкам. Вот же они, были… на полках стояли детективы Агаты Кристи, и никаких книг про Дунаевского. Загадка. Я начал вспоминать, кому что отдавал.

Мемуаров Бориса нигде не было. Откуда я их вообще взял? Вспомнил про толстенный голубой том 1970 года издания. Да, мемуары. Но где эта книга? Снова полез рыться. И не нашел. Бесконечные уборки сделали свое дело! Я потерял книги. Тогда вообще откуда клавикорды?

Разозленный, я написал Римме Дунаевской, вдове Евгения Исааковича Дунаевского, и она прислала мне ксерокс шести страниц из голубого тома воспоминаний про Исаака. Я открыл и охнул. Они начинались воспоминаниями брата Бориса.

Очень скупыми, очень общими… не за что уцепиться. Как во всем, что проходило железную терку советской цензуры. Там была только одна выпадающая из общего ряда банальностей фраза «клавикорды». Именно их Борис считал источником музыкальности своего брата, выводя происхождение дара от экзотического музыкального вида из щедрости своего скупого отца, подарившего их матери подарок.

Зачем?

Эти клавикорды выпадали из стройной картины немой семьи.

Откуда было взяться музыкальным генам Исаака, если не от матери или отца? От пресловутого дедушки кантора из Одессы? Того самого Иосифа, в честь которого был назван первенец Иосифа – Борис?

Нет, это в принципе возможно. Проснувшиеся у внука гены, под влиянием некоего стресса, как результат компенсации, как следствие изменившейся внешней среды, давшей новые психические свойства на самом высшем витке. Мозг – сигнальная система самого совершенного образа действия.

Но как быть с традицией, которая, я точно знал, существовала в местечках. Если в доме стоят клавикорды и отец не играет, значит – это приданое матери. Старинный клавишный инструмент, предшественник рояля, чаще всего доставался невестам в приданое, когда они выходили замуж. В то время в местечках в приданое невесте отдавали то, что было ей очень дорого, чтобы она не грустила по родному дому.

Я готов был отказаться от собственной интуиции. И я от нее отказался. Но только раз. Дважды – уже не будет. И еще я не отказался от перечитывания старых воспоминаний. И открыл как-то на досуге много раз читанные воспоминания Бориса, и не поверил своим глазам: он же мне все подсказал.

«Отец, – писал Борис, – не умел играть ни на одном инструменте. Но он всю свою жизнь, сравнительно недолгую и очень трудную жизнь (это дань шестидесяти годам, когда писались эти воспоминания, про счастливого и богатого отца ни слова! – Д. М.), любил искусство (куда же без него! – Д. М.), музыку, особенно украинские и еврейские песни.

А мать… (и вот здесь я закричал во весь голос! – Д. М.) …обладала незаурядным слухом и небольшим, но очень приятным мелодичным голосом. Чистым, за душу хватающим голосом».

Но как же тогда утверждение Ларисы Борисовны, что она никогда не слышала поющую Розалию Исааковну? Ведь память у детей цепкая. Ответ, неожиданный, дал сам Борис.

«Она почти никогда не пела при гостях. Но мы часто слышали, как она напевала с большой задушевной выразительностью мелодию модного романса, а чаще – какую-нибудь еврейскую песню.

Тогда игры в детской прекращались, споры затихали, мы подходили к двери большого зала и приоткрывали ее. Там у стареньких клавикордов сидела мама и напевала, подыгрывая мелодию по слуху. Для нее отец купил старые клавикорды, так как знал, что она любила музыку и до замужества начала было обучаться игре на скрипке».

Старенькие клавикорды… Не рояль, не пианино, именно клавикорды.

Я полез в энциклопедию, клавикорды бросили выпускать с изобретением пианино.

В мемуарах Исаака Башевис-Зингера я нашел упоминание: «…дочерям в еврейских семействах передавали в качестве приданого музыкальные инструменты». Борис вспоминал, что его мать училась играть на скрипке. И тут «старенькие клавикорды» встали у меня на свои места.

Не было никаких стареньких клавикордов.

1970-е годы, советская цензура, благородство, выводимое из нищеты, правильное происхождение, выводимое из бедняцкого прошлого родства не помнившего, – все это возведенное в добродетель… Да они все врали, чтобы только выжить. Старенькие клавикорды были на самом деле антикварными клавикордами, передававшимися по наследству от матери к дочери. Свои, значит, Розалия получила от своей матери Зислы…

В душе поднялась буря.

(О радость мальчика Бориса! Не отец покупал старинные клавикорды, а мать взяла это как приданое из своего девичества, что тогда было частой практикой.)

«Как сейчас вижу, – продолжает Борис, – сидит она в полутемном приемном зале (окна в переулок после погромов не открывались. – Д. М.) и, перестав напевать, задумчиво наигрывает популярную в то время “Молитву девы”. А мы втроем, а может быть уже вчетвером – Исаак, Зина, Миша и я стоим у дверей и смотрим, как ловко парят ее тонкие руки над клавиатурой старенького инструмента».

Мне стало интересно: что это за «Молитва девы»? Девы Марии? Я думал именно так, но французы переводили это как «Молитва служанки»…

Я пошел в библиотеку и взял наугад пару пыльных фолиантов начала ХХ века, переплетенных в 1960-х годах. На обложке из серого картона была наклеена прямоугольная пожелтевшая бумажка с надписью, отбитой на старой печатной машинке: «Популярные мелодии начала века». Я начал листать ноты. Наверное, Провидение иногда останавливается на нас, как взгляд незнакомки. Меня зацепила польская фраза… я уже листал ноты дальше, и пришлось судорожно тормозить, возвращаться, искать ту промелькнувшую страницу, где было написано, кажется, какое-то польское имя.

Страницами пятью выше я наткнулся на надпись по польски: «Modlitwa dziewicy» («Молитва девицы»), но Дева у поляков – это только Богородица, и никто кроме. Автором мелодии значилась Текла Бондажевска-Барановска[14].

Я начал мысленно проигрывать мелодию, сбился и дома сел за пианино. Пальцы, в отсутствии ежедневной практики, становились не такими послушными, ухо посылало сигналы отчаяния, но кто мог меня услышать… главное, что я слушал музыку, которую исполнял маленький Исаак. Пять раз я проигрывал какую-то невероятно протяжную и грустную мелодию, а потом полез в справочники. И сразу же наткнулся на чье-то описание «Молитвы Девы» в прозе. Это было именно описание мелодии.

Только ради памяти автора тех строк я приведу его сочинение целиком, потому что это того стоит. Я был ошеломлен. С первой строчки. Описание трогало мощью, даром, которыми дымились строки… Но я не знал автора, выхватив абзац. Неизвестно какой персонаж спрашивал:

«– Молитву Девы?! – полувопросительно, полуутвердительно спросил он (персонаж воспоминаний. – Д. М.) и взял первый аккорд.

Понеслись звуки этой игранной-переигранной мелодии, которую так любят играть институтки и старые девы, которую улица и шарманка обездушили и лишили всей ее прелести. Но в этих звуках давно знакомой и переставшей уже трогать нас мелодии здесь, под пальцами старика-тапера, что-то заискрилось новое. Какая-то неуловимая нотка прорезала низкие густые аккорды. Нотка, в которой почудилась нам и тоска – наша собственная, вот-вот ожившая тоска, и чьи-то слезы – не те, давно слышанные в этой мелодии слезы, – а новые, идущие сверху, с небес. Кто-то большой и сильный плакал о ком-то, кому и тяжко, и страшно, и выхода нет».

Чувствуете? Я тут же захотел узнать, кто это написал. Автором значился Гольдберг. Я сначала подумал, что он музыкант, но потом энциклопедия и википедия это опровергли. Исаак Григорьевич Гольдберг был писателем, евреем, эсером, начавшим писать и стрелять до революции, оставшийся строить новую жизнь в России (видимо, привязка к языку сделала свое дело) и за это расстрелянный в 1938 году. Жил он в Иркутске, и кажется, там и умер. Самое главное, не я один испытывал восторг, его рассказами зачитывался молодой Александр Фадеев.

Я снова сел играть «Молитву Девы»… Эта мелодия, написанная полькой, мечтавшей о замужестве… Была в ней некая грусть. Грусть, задуманная не исполнительницей, но создателем, положенная им в основу жизни наравне с любовью и радостью, до всего того мрака, который он доверил пережить спустя миллиарды лет маленькой польской девочке по имени Текла.

Текла Бондажевска-Барановска…

Как много польского гения повлияло на воображение Исаака.

А вообще, в основе «Молитвы Девы» лежит неаполитанская мелодия. Одна из тех, что распевали неаполитанские рыбаки.

Загрузка...