Перевод Геннадия Киселева
© 2010 Giulio Einaudi editore s.p.a., Torino
© Геннадий Киселев. Перевод, 2011
Твоя мама пошла прогуляться. С момента твоего рождения она впервые отходит от тебя так далеко. Мы остались дома одни, ты и я. Ты заплакал. Я взял тебя на руки, побаюкал, но ты продолжал реветь. Я ходил взад-вперед по коридору, держал тебя одной рукой, а другой гладил по головке, напевая при этом что-то вроде колыбельной. Все без толку. Ты голосил еще громче. Уткнулся мордашкой в мое плечо и оглушал меня.
– Что такое, маленький мой?
Я говорил с тобой, чтобы ты непрерывно слышал звук моего голоса. Я менял тембр голоса, поскольку колыбельная не возымела никакого действия. Я шептал тебе на ушко:
– Что такое?
Я уже начал думать, что это из-за меня. Может, я что-то не так делаю, ну, не знаю, неправильно тебя держу. Мне еще нужно наловчиться.
Через какое-то время я позвонил твоей маме и специально поднес трубку к твоей роташке, пока ты кричал.
– Слышишь? – спросил я у Сильваны.
– Уже иду, – сказала она.
И часа не выдержали друг без друга.
Я подождал. Я не знал, что делать. Ты по-прежнему ревел. Тогда я аккуратно положил тебя животом вверх на кухонный стол. У тебя было багровое личико, глазки исчезли в складках, ручонки скрючились. Я уставился на тебя, не понимая, как из такого крошечного тельца могут вылетать такие громкие и резкие звуки.
Я стянул с себя свитер. Расстегнул рубашку, снял ее. Скинул заодно майку и остался голым по пояс. Снова взял тебя на руки и поднес к груди, опустив чуть ниже.
Никаких инструкций тебе не понадобилось. Твои малюсенькие губки сами начали поиск. Проторили себе дорожку по коже, в волосах, чуть не выщипав их. Было немного щекотно. Отыскали сосок (не знаю, как ты понял, что это сосок: мой сосок такой маленький.) Начали методично сосать. Твои щеки двигались сами по себе. Они выполняли процедуру, известную несколько миллионов лет. Но на сей раз что-то не сработало. Ты нахмурил лоб. Не мог поверить, что краник уже пересох. Ухватился пальцами за волосы на моей груди и потянул. Принялся сосать сильнее, с жадностью. Мне стало больно.
Извини, но тебе следует как можно скорее понять, что молоко пойдет не из каждого соска, к которому ты присосешься. Лучше усвоить это сразу.
– Извини, малыш, – произнес я уже вслух. Кто знает, сколько раз, начиная с этого дня, я не смогу дать тебе того, в чем ты нуждаешься.
Ты самозабвенно продолжал сосать, пожалуй, еще ненасытнее. Наверное, я внутренне содрогнулся и скорчил гримасу.
– Неплохо бы и мне это усвоить, – пробормотал я.
Не знаю, кто из нас двоих уступил первым. В какой-то момент ты оторвался от моей груди. Закинул голову и завопил что было мочи. Я глянул на грудь: сосок немного покраснел. Я его потер. Услышал шум за дверью, в замочной скважине повернулся ключ. Я рванулся, схватил одежду и едва успел зайти с тобой на руках в ванную. Я осмотрел твои губы. На какое-то мгновение мне показалось, что они измазаны моей кровью.
Сынок, я потратил очень много времени, чтобы понять одну простую вещь: взрослые не говорили мне правды. До меня это дошло лет в четырнадцать. Именно в этом возрасте я осознал, что они не говорили мне, как в действительности обстоят дела. Не потому что взрослые были плохими. Просто они не могли.
Знаешь, ведь отец в детстве не отведет тебя в сторонку и не скажет: “Ума не приложу, как мы дотянем в этот раз до конца месяца”. И математичка не признается тебе с легким сердцем: “Я не вызвала твоего соседа по парте, потому что втюрилась в него”.
Что такое любовь, что такое власть. Что такое деньги, болезнь, смерть. Взрослые скрывали от меня правду о важных вещах. Я взялся за перо, чтобы не совершить той же ошибки. И еще потому, что вряд ли сумел бы сказать тебе все это с глазу на глаз.
Так-то вот.
Я купил эту тетрадь для тебя. Не смотри на почерк, главное – смысл тех слов, с которыми я к тебе обращаюсь.
(Хотя нет, главное как раз почерк. Главное не смысл, а то, что в нем отразился мой порыв и что одно уже не отделить от другого.)
Взрослые думали, что мир рухнет, если они будут честными до конца. Я смотрел на мир вокруг себя, и он мне не нравился (откровенно говоря, мой внутренний мир мне тоже не нравился). Я видел, что и взрослым он не нравится. И я не понимал, почему они его защищают (ведь не говорить о том, каков он на самом деле, означало защищать его). Они молчали, или говорили о другом. В основном о футболе.
Мне было четырнадцать лет. Я ненавидел их. Всех. И отца тоже.
(Ну вот, начать-то я начал, но совершенно не представляю, что из этого выйдет. Ума не приложу, в какой манере тебе писать. Постараюсь не городить лишнего, чтобы особо не утомлять. От мата тебя начнет коробить. А без него ты решишь, что я притворщик. Стану заигрывать, примешь меня за подхалима. А не стану и примусь описывать все от и до – помрешь со скуки. Заговорю по душам – хуже не придумаешь! Через слово буду кривляться и паясничать. Либо рассмешу, либо набью оскомину, а ведь хотел втереться в доверие. Постараюсь не пересаливать, да боюсь, получится слишком пресно.) (Вот что такое отец. Его или слишком мало, или слишком много. Что бы он ни делал, все не так. В каком-то смысле это даже радует. Вечно ты будешь непутевым, твержу я себе. Помни об этом с самого начала. Так что успокойся и действуй. Без оглядки. Все и так пойдет наперекосяк. Пиши, пиши своему дитяте. Сам напросился, твержу я себе, теперь иди до конца.)
(Когда ты спишь, это впечатляет. Ты словно познаешь во сне какие-то фундаментальные вещи, основы жизни. Может, ты видишь сны. Тебе снится, что ты дышишь, перевариваешь пищу.)
Каким ты станешь в четырнадцать лет? Как будешь выглядеть, читая эти строки? Мне не удается представить тебя. По твоему теперешнему лицу мало что можно понять. Да, ты похож на твою маму, очень похож. Но если оторвать взгляд от твоих глаз (что не так-то просто) и хорошенько присмотреться к другим частям тела, то мне уже кажется, что нос у тебя мой. Хотя с возрастом лица меняются. Детские лица попеременно напоминают лица отца и матери. В какой-то момент они приходят в равновесие. А через год-другой идут своим путем, удаляясь от облика родителей.
Желаю тебе, пока сможешь, держаться поближе к маминому лицу. Оно того стоит. Сильвана настоящая красавица. Не то что я. Тут и говорить не о чем. Кроме твоей внешности, я не могу представить и твоего характера. Что ты будешь думать обо мне. Я полагаю, в четырнадцать лет ты плюнешь мне в лицо (или тебе захочется плюнуть). Это нормально. Тебе уже будет в напряг меня выносить. Так и должно быть. Иначе ты никогда не повзрослеешь.
С тобой пришел познакомиться Тициано. Мама только вынула тебя из ванной. Ты весь лоснился от воды.
– Ну и полуфабрикат, – сказал Тициано, увидев тебя голеньким. – Свежая куриная грудка в целлофановой упаковке.
У Тициано нет детей. Ему и так хорошо. Он вечно насмехается надо мной, потому что я никогда не скрывал от него, что хочу детей. Вот и сейчас, когда ты родился, он без зазрения совести говорит, что думает. В нашем с Сильваной присутствии. Куриная грудка в целлофановой упаковке!
Хотя он прав. Ты неправдоподобно гладкий. И впрямь какой-то сырой. Я посмотрел на Тициано и Сильвану, на их и на мои руки. Наша кожа еще молодая, но уже грубоватая.
– А ты протухший судак. Тьфу! – съязвила Сильвана.
Сегодня, когда я переходил улицу, передо мной проехал на велосипеде старик. Я часто его встречаю. Обычно он носит коричневую шляпу. У него темно-лиловый нос, смуглое нездоровое лицо, одного цвета со шляпой. Не думаю, что он болен. Он такой уже много лет. Просто он старый. На лице застыла вечная гримаса отвращения. Он не злится на мир. Старик испытывает отвращение к самому себе. Он обижен на собственное тело.
Жизнь готовит нас на медленном огне, и мы подрумяниваемся изнутри. Я объят своим пламенем. Тебе придется наблюдать за тем, как я увядаю. Я превращусь в страшного заморыша, но прошу тебя, постарайся запомнить тот слабый свет, который я испущу, сгорая.
Мы вышли с тобой одни. Наша первая прогулка вдвоем. Я не отрывал глаз от твоего личика, разве что изредка поглядывая на светофоры и пешеходную дорожку. Постоянно проверял по твоему выражению лица, все ли в порядке. Окружающий пейзаж полностью сосредоточился на твоем лице. Так будет еще какое-то время, сказал я себе. Отныне мир сожмется и примет твои очертания, яркие, выпуклые. Ты стал самой плотной точкой вселенной. Тебе достаточно подать слабенький голосок, чтобы полностью мобилизовать меня. Я люблю твою маму, но сейчас центром мироздания являешься ты.
Я гулял, глядя на тебя и не замечая, куда иду. Неожиданно я очутился перед супермаркетом. Делать нечего, зашел. Разумеется, я не мог припарковать тебя одного, а сам пойти за тележкой. Вместо нее я продолжал толкать по проходам супермаркета твою коляску.
Я взял с полки бальзам для мытья посуды. Пузырек был маленький и помещался в руке. Я прижимал его к ручке коляски. Потом взял пакетик орешков. Еще я увидел упаковки яблок по сниженным ценам, но не знал, куда их такие большие девать, – так ни одной и не взял. Потом передумал, уложил бальзам и орешки в коляску, у тебя в ногах, и взял упаковку яблок. Понес ее в руках. Упаковка тяжелая, такую в коляску и не положишь.
(Потерпи, я рассказываю все по порядку, чтобы было понятнее. В конце концов, все вышло само собой, не нарочно.)
(Я робею перед тобой. Боюсь, прочитав эти строки, ты будешь во всем меня упрекать. Вот я и пытаюсь дойти до мельчайших подробностей, чтобы оправдать каждую свою фразу. Здесь все подчиняется твоему взгляду. Я чувствую себя как на суде. Приговор выносишь ты.)
Я продолжал набирать покупки, укладывая их сначала у тебя в ногах, потом вокруг тебя. Я аккуратненько размещал их на шерстяном одеяльце вдоль бортиков коляски. Бальзам для мытья посуды, пакетик орешков, йодированную соль, соус “песто”, самоклеющиеся настенные крючки, одноразовые трехлезвенные бритвы. Кассирша растерянно смотрела на меня, пока я вынимал все это из коляски и раскладывал на маленьком кассовом конвейере. Я обложил тебя товарами: пузырьками, пакетиками, банками, этикетками с указанием срока годности и штрихкодами. Вокруг тебя уже сияет товарный ореол.
В какой-то момент ты почувствуешь ко мне ненависть. Я уже начинаю свыкаться с этой мыслью. Готовлю себя. Ты только-только родился, и, если я не слишком преувеличиваю (и не умру раньше), впереди у меня целых четырнадцать лет твоего расположения. И уж я не премину этим воспользоваться, чтобы выдержать удар, когда тебе будет неприятно от одного моего вида. У меня в запасе четырнадцать лет. И я постараюсь сделать так, чтобы ты не слишком сильно меня ненавидел в переходном возрасте.
(В первую очередь, чтобы не раздражать тебя, я не должен больше писать “маленький мой”. Если тебе, четырнадцатилетнему, что и будет действовать на нервы, так это то, что тебя все еще считают маленьким. Или что кто-то вечно напоминает: ты таким был.)
(Может, я все делаю не так. Может, не надо описывать тебя беспомощным новорожденным на руках у родителей. Может, в первую очередь четырнадцатилетнему мальчику нужно, чтобы ему не напоминали всю дорогу, что он был ребенком. Он и так был им до недавнего времени. Нет, это невыносимо. Он и слышать об этом не желает. И его можно понять. Он становится сильным, обходится без посторонней помощи.)
(Это все равно что пытаться надеть на бабочку пустой кокон, только что сброшенную и еще влажную оболочку. Я и есть эта оболочка, эта жижа, которая никак от тебя не отлипнет. Я должен набраться сил и насладиться твоим взлетом.)
Как мне тебя называть? Я еще не свыкся с твоим именем. В конце концов, я уступил твоей маме, и мы назвали тебя так, как хотела она. Впрочем, у меня не было никаких мыслей по поводу того, как тебя назвать. Я бы немного подождал, узнал бы тебя получше. Ты проявил бы какие-то черты, соответствующие определенному имени. Ну, скажем: “Когда плачет, он норовит растянуть звук “э” и делает так: э-э-э. Вот и назовем его Эмануэле!”
“Наоборот, дадим ему такое имя, которое как можно меньше напоминало бы его плач. Назовем его Арнольдо”.
Это я так, в шутку. Было бы правильно, думал я, выслушать первым делом тебя, чтобы понять твое истинное имя, звук, на который ты будешь откликаться всю свою жизнь.
– Настоящее мужское имя, – настаивала твоя мама. – Мужское. Как раньше.
Так Сильвана произвела на свет и твое имя. Теперь она склоняется над тобой и нежно шепчет:
– Марио, Марио.
Пускай будет Марио, я не возражаю. Я пришел в адресный стол официально зарегистрировать тебя. Я уверенно внес твое имя в книгу записей живых слов. Но я не спешу называть тебя по имени. Вначале мне хочется рассмотреть тебя таким, какой ты есть. Младенец. Новорожденный. Комочек розовой кожи. Сырой полуфабрикат, как говорит Тициано. Организм, способный дышать и кричать. Внутри тебя бьется маленькое сердце. Ты наш ребенок.
Мы называем тебя по имени, хотя тебе всего несколько дней от роду. Ты еще не настоящий “ты”, хотя у тебя все есть. Интересно, когда ты начнешь выделяться на смутном фоне человечества? Ты впишешься в принадлежащую тебе фигуру, придав ей все более узнаваемые черты. Ты примешь свой внешний облик, наделенный твоей индивидуальностью, начнешь быть самим собой. Ты уже весь тут, кроха. Рано или поздно в тебе появится и твое я.
Мне хотелось бы называть тебя попросту сыном, сыночком, но это звучит слишком приторно. Это напоминает какие-то невообразимые ситуации, далекие эпохи. Возможно, на самом деле их никогда и не было. Их могли инсценировать в какой-нибудь рекламе или телепостановке с урезанным бюджетом, в котором сэкономили на сценаристах. Вряд ли еще где-то отец обращается к сыну “сыночек, сынок”. И потом это высокомерно, по-собственнически. Я бы не смог так к тебе обращаться, когда ты начнешь говорить и понимать эти слова. Я решил рассказать тебе, каким образом устроен этот мир. Но все еще не пойму, как к тебе обращаться.
Марио, сынок, дитятко мое, кровиночка моя, малышик мой новорожденный, малютка моя неоперившаяся, человечек мой бессловесный, я пишу тебе из глубин твоего рождения, из самых первых дней твоей жизни, я тянусь к тебе, надеясь, что ты прочтешь меня в свои четырнадцать лет, в другое время и в другом месте. Прочти эти строки таким, какой ты есть, со всей своей душевной чуткостью и силой духа. Я люблю тебя.
Как я мог совершить такую глупость? Я притащил тебя в супермаркет до того, как ты увидел море! Полный идиот. Теперь уже ничего не исправишь. Ты навсегда останешься ребенком, увидевшим супермаркет раньше моря. Впрочем, если подумать, так оно гораздо логичнее.
Все равно это ужасно. Ладно, если бы ты родился в Падуе, Милане или Болонье. Но здесь, именно здесь, на этом острове! Место, где ты появился на свет, имеет форму соломки. С одной стороны его омывает море, с другой – полузакрытая акватория, этакое прибрежное морское озеро с соленой водой. На самом острове, вдоль всей соломки, протянулись улицы. Хотя улица вообще-то всего одна, без начала и конца. С обеих сторон дома и магазины. Они обращены в глубь острова и выходят на асфальтированные дорожки. Делают вид, что находятся в самом обыкновенном материковом городке. Так, словно вы можете жить в глубине острова, притворяясь, что ни справа, ни слева от вас нет никакой воды.
Сегодня я попробовал пересечь остров по горизонтали, от берега до берега. От северо-западного берега до юго-восточного (от лагуны до моря.) Я насчитал шестьсот одиннадцать шагов, плюс-минус полкилометра. А вот точной длины я так до сих пор и не знаю. Километров десять, не меньше. Предлинный и преузкий остров. Говорю же тебе, соломка.
Зимой купальни защищены плотиной из песка. Когда-то в конце купального сезона деревянные кабинки разбирали, а по весне собирали снова. Теперь осенью приезжают экскаваторы, делают длинную насыпь высотой два-три метра, подальше от воды, за первым рядом купальных кабинок. Песчаная плотина в состоянии защитить их от яростного натиска моря. Насыпать ее быстрее, да и стоит это дешевле, чем разборка и сборка кабин. При этом возникает странное впечатление, будто собирается строительный материал для гигантского замка из песка или еще недоделанной китайской стены, которую нужно утрамбовать с помощью лопатки и ведерка.
Конец ноября. Море набегает на берег низкой широкой волной. Тонкие полоски плоской воды. Новая полоска накрывает предшественницу, за ней спешит следующая. Вода внахлестку застилает воду. Барашки, глубиной в несколько сантиметров, растягиваются на десятки метров. Они приносят достаточно воды, чтобы залить складки песчаного дна, похожие на сморщенную нёбную полость. Вдоль кромки берега возникает зеркальная гладь. Море специально нарезает воду тонкими полосками, чтобы в них отражалось небо. Выходит незамутненная лазурь.
Я шел по зимнему песку, твердому, тяжелому. Толкал перед собой коляску, в которой был ты. Приятно было оборачиваться и смотреть на наши следы. Две параллельных, чуть изогнутых, колеи, посредине отпечатки моих ног. Мой путь внутри твоего, моя дорожка в твоей дороге.
Вдалеке на пенистых пластинах волн я приметил стайку необычной живности белого цвета. Наверное, медузы выплыли наконец подышать под безобидным зимним солнцем.
(Я знаю, медузы водятся в теплых морях, на воздухе они разлагаются. Все это происходит летом, а как они зимуют, я понятия не имею. Погружаются ли они в спячку? Может, они превращаются в кусок прозрачного, опалового льда, дрейфующего на поверхности воды.)
Я подошел ближе и увидел, что это были всклокоченные барашки размером с батон. Гонимые ветром, они скользили по водной поверхности, кувыркаясь на морской глади.
При соприкосновении с водой пузырьки закипали и перемешивались. Барашки дыбились, словно карабкаясь на самый верх, затем опадали и тянулись вперед. Вся эта кишащая масса казалась живым существом.
Какое-то время я неотрывно наблюдал за происходящим.
Потом вытащил тебя из коляски, приподнял и подставил ветру. У тебя был смешной и торжественный вид: стеганый комбинезон, на голове перекосившаяся вязаная шапочка. Я принял солидную позу, расставил ноги и, выпятив грудь в сторону моря, возгласил:
– О яростные буруны, о пузырьки, теснящиеся в сгустках пенных волн, о беспокойные личины жизни, о суррогаты резвых тварей, парящих по морской глазури, живите же и здравствуйте! Я сострадаю вашей грусти, о вы, бегущие на берег вновь и вновь. Не будучи живыми, вы ими кажетесь. Способны вы лишь взор дурманить всех тех, кто видит вас издалека и поначалу принимает за живых. Вы упиваетесь притворной жизнью, берете вы ее в кредит от затуманенных обманом глаз. Мне жалко вас, покладистые пузырьки, я разделяю ваш порыв: стремились вы живое формой наделить. Мне жаль пластины волн, по коим вы скользите: подобно вам они изображают то, чего и вовсе нет. В них преломляется вся бездна неба. Пластины, глубиной не больше дюйма, вбирают в тоненькую оболочку безбрежные просторы небосвода! Мне жаль и вас, – и тут я поднял голову, направил взгляд за горизонт и приподнял тебя повыше, – о дорогие облака, гигантские пары, которым нет покоя в оцепеневших контурах, изменчивые формы, клубы, клубящиеся живо, не живя! Мне жаль вас всех, напыщенные существа, стремящиеся жажду жизни утолить напрасно. Я преклоняюсь перед вашей многосложной грацией и говорю вам с уважением: я, Леонардо Скарна, можно просто Лео, и моя жена, Сильвана Кодусси, соединили наши жизни не из притворства или показухи ради; слепили мы комочек клеток, который в самом деле жив, он жив, и все тут, – это Марио!
(Естественно, ничего этого я не говорил. Я бы никогда не смог вот так сходу нагородить столько высокопарной чепухи. У меня и духу бы не хватило. Тем более, что рядом со мной был человек в резиновых сапогах. Он исследовал песок с помощью полуметровой палки. На одном конце палки было кольцо, на другом, под рукояткой, – жестянка. Наверное, металлоискатель. Думаю, тип в сапогах выискивал какие-нибудь цацки, посеянные летом отдыхающими. Внутри меня вовсю звучала речь о пене, пластинах волн, облаках, я весь кипел, но постыдился сойти в глазах незнакомца за сумасшедшего.) (Сейчас я стыжусь того, что постыдился.) (Почему я такой? Почему мы такие? Что за чистоплюйство мешает нам открыто проявлять наши чувства? И сколько вреда приносит нам их подавление? Разве они не черствеют, если их все время держать в себе? Может, мы не хотим выставлять их напоказ из ревности, чтобы не делиться ими? Невыраженные чувства, которые мы приберегаем только для себя, лечат нас. Они источают целебный внутренний свет и служат нам тайным оберегом, созданным нами для нас же самих. Лишь мы одни можем правильно их понять, именно потому что они не выражены.) (Правда, я все равно написал об этом и сам себе немного смешон.)
Не то чтобы взрослые все время говорили неправду. Просто они не могли сказать правды. Они по-своему берегли меня. Не мог же отец выплескивать на ребенка свои переживания. У меня было счастливое детство. Еще и потому, что отец скрывал свою нерешительность. Он боялся прослыть неудачником.
Сегодня многие открыто признаются, что у них было несчастливое детство. Тот, кто испытал в детстве счастье, повзрослев, испытывает чувство вины. Пусть это были дети богатых родителей, пусть их любили. Став взрослыми, они все равно найдут, на что попенять. Никтошеньки не скажет тебе, что у него было счастливое детство. Все как один твердят, что были бедными или, по меньшей мере, несчастными детьми. Они знают, что не достойны жизни, особенно – жизни на этой части планеты, самой богатой и пресыщенной. Поэтому, вопреки совести, они убеждают себя, будто у них было хотя бы несчастливое, мучительное детство. Ничего подобного не было и в помине, но так они оправдывают свое существование.
Я был счастливым ребенком. Потом, в четырнадцать лет, понял, что все это – сплошной обман. Теперь твой черед.
Ты родился совсем недавно. У тебя есть глаза, но нет взгляда. Ты смотришь так: открываешь глаза и впускаешь в них свет. Ты не фокусируешь лучи. По крайней мере, мне так кажется. Я встаю перед тобой и смотрю на тебя. Ты на меня не смотришь. Ты видишь меня. Но не как отдельный предмет. В тебя входит все сразу: фигура и фон. Я не выделяюсь в твоем восприятии. Я составная часть всего, что входит в тебя через глаза. Для тебя я тусклое пятно света.
Сегодня я повез тебя в коляске на берег. Но не на морской берег, а на берег акватории, по ту сторону острова, вдоль его северо-западной кромки. Задником мне служил небольшой засаженный деревьями сквер возле причала водных трамвайчиков. Я встал под деревьями. Поднял тебя на вытянутых руках. Мы оказались лицом к лицу. У тебя были открыты глаза. Перед твоими глазами были я и деревья. Я подгадал так, чтобы в объектив твоего взгляда попала моя голова в окружении темно-зеленой листвы и ветвей деревьев. Я поместил свою голову в тенистый нимб.
Я держал тебя до тех пор, пока не заболели руки. Тогда я опустил руки и опустил тебя на свои колени. Отдохнув минутку, я снова поднял тебя так, чтобы ты видел сам (если глагол “видеть” вообще применим к твоей манере таращиться.) Ты вбирал в себя окружающий мир, оставаясь таким же загадочным. Присутствовал, отсутствуя, или отсутствовал, присутствуя. И не переставал во что-то всматриваться, не моргая. Я продлил выдержку, словно перед фотоаппаратом с открытым объективом. Мне хотелось прочно запечатлеть в тебе первообраз твоего отца.
Я наблюдаю за взглядом твоих непомерно больших глаз. У тебя одновременно ошарашенный и невозмутимый вид. Такое впечатление, что ты здесь и где-то еще, ты сейчас и в другом времени.
На самом деле, если кто и не может быть здесь целиком, целиком и сейчас, так это я. В голове постоянно вертится какая-нибудь мысль. Она уводит от настоящего и напоминает о событиях далекого прошлого. Чаще всего мысль отвлекает меня от окружающего мира. Ты же находишься внутри настоящего, ты часть его. Ты и не собираешься отгораживаться от внешнего мира стеной мыслей. (Я пытаюсь учиться у тебя. Вот как я поступлю. Я ничему не буду тебя учить, наоборот, сам стану твоим учеником.)
(Настоящее состоит из миллиардов людей, думающих совершенно о другом. Сумма этих мыслей и есть настоящее.)
Все, я решил. Я передам тебе эти страницы, когда тебе исполнится четырнадцать лет. Не хочу думать о том, какое впечатление они на тебя произведут. Возможно, ты станешь ненавидеть меня еще больше.
А я продолжу углубляться в истину. Мне не страшно, здесь внутри приятный свет. Это свет твоего взгляда.
Откуда во мне эта боязнь, что ты не любишь и отвергаешь меня? Зачем я тебе пишу? Чтобы ты не возненавидел меня, когда подрастешь? Но так и должно случиться, это правильно. Я это понял и заранее свыкаюсь с этой мыслью, за четырнадцать лет до того, как все это произойдет. Возможно, мои записки помогут мне лучше подготовиться. А может, я пишу ровно для того, чтобы вызвать твою ненависть. Чтобы меня ненавидели, да-да, но на моих условиях. Ненавидели по вполне определенной причине: за те самые слова, которые я тебе пишу и буду писать. Все лучше, чем безуспешно пытаться понять, что во мне не так, в чем я ошибся, почему ты перестанешь меня любить. Во всяком случае, я с этим смирюсь. Хоть какое-то утешение, не так ли?
Сегодня я вернулся на северо-западный берег острова, противоположный морскому. Сел на скамейку, взял тебя на колени и повернул лицом к воде, которую бороздили водные трамвайчики и катера. Попробовал научиться смотреть, как смотришь ты. Ты смотрел на все широко открытыми глазами и ничего не понимал (а может, все понимал и ни на что не смотрел). Я попытался последовать твоему примеру, то есть ничего не фокусировать, а выхватывать предметы наугад, вбирая в себя все вокруг.
Все вокруг свелось к большому яркому пузырю. Пузырь двигался, а сквозь него проходили разные предметы.
Предметов нет, есть большой яркий, дрожащий пузырь. Колебания света внутри большого цветного пузыря и есть вещи.
Я должен научиться смотреть, пока не пойму, что же побуждает вещи к обособлению. Что такое границы, контуры. Докуда продолжается одна вещь и где она заканчивается. Там кончается и ее название. Оно обозначает более глубокую границу, кроит взгляд, взрывает светящийся пузырь.
Какое-то время мы еще сидели на берегу, ты и я. Мимо проходили катера. Они рассекали воду. Я смотрел на тебя, на то, как видишь ты. А ты все таращил глаза. Катер в них проплывал совершенно не так, как в моих глазах. Я попытался смотреть так же. Я увидел водную массу, внутри которой был рассекающий ее катер, но они не были разделены. Вода и катер слились в одном движении.
У тебя были открыты глаза. Ты не следил взглядом за катером. Тот двигался сам по себе из стороны в сторону. Ты видел не внешние очертания предметов, а единое целое, внутри которого пульсировало движение.
Говорят, что дети не фокусируют взгляд, не наводят резкость. Я в это не верю. Такое объяснение основано на параметрах взрослого зрения. Твое зрение и зрение новорожденных вообще совершенно другое. У нас трехмерное зрение. У вас двухмерное. Это не хуже и не лучше. Просто это другой вид зрения.
Вы видите все разом: человеческое лицо перед собой и воздух вокруг него, воздушные слои спереди и по бокам, облачко света, окружающее предметы. Вы видите мир, погруженный в себя, рассеянный, всеобщий, лучистый. В нем нет ни фона, ни фигур, потому что в нем все цельно. Все предметы соприсутствуют одновременно. Вещи склеиваются. Перед вами одна-единственная сцена общего погружения.
(Я уже знаю, о чем ты думаешь. Мол, заходит издалека. А кончится тем, что выложит обычные сексуальные переживания, какую-нибудь семейную тайну, собственную гнусность, козни родственников, неурядицы в делах, зависть, юношеские мечты, политические компромиссы. Я надеюсь тебя не разочаровать, но не жди от этих записок бог знает чего. Я никогда ни в кого не стрелял, не спал на улице в картонной коробке, не строил церкви из бутылочных крышечек, но все равно живу на свете, стою перед лицом моего не-бога, и у меня есть за что его укорять.)
(Так что я хоть и обыкновенный человек, но необыкновенный.)
Сегодня днем я как следует тебя рассмотрел. Ты был голенький. Мама смазывала тебя тальком после купания. В виде присыпки тальк больше не используется, я этого не знал. Вот те раз. В аптеке объяснили, что присыпка из талька вроде как вредна для слизистой и легких. Теперь из талька делают мазь. Ничего себе. Все равно что мраморная или звездная мазь (есть же звездная пыль). Ты подставляешь попу для смазки, до всего остального тебе нет дела.
Пока ты весь пронизан твоей мамой. Сначала, погрузившись в нее, ты дышал ею. Теперь ты питаешься ею. Ты пьешь ее молоко. Пьешь и отрыгиваешь. Мамина волна проходит сквозь тебя. Ты подставляешься ей, ты готов выдержать ее напор. Постепенно ты научишься впитывать ее. Но ты еще не догадываешься о следующей волне, идущей на тебя. Это волна слов. Мы накроем и оглушим тебя словами. Мы с мамой большие болтуны. Я еще больший, чем она. Мы тебя уболтаем. Словесными присыпками, мазями и молоком с высоким содержанием словесного жира.
Твоя мама все документирует. Она документирует тебя. Как проходили роды. В день по фотографии. Потом съемки на камеру. График веса. Список подарков. Она записывает все, что случилось с тобой впервые: как ты в первый раз заплакал ночью, взял мамину грудь, покакал. В общем, всю твою летопись ведет она. Может, еще и поэтому я взялся за перо. Чтобы не отставать.
Всего несколько дней назад, когда ты только родился, я думал, что достаточно просто тебя любить. Быть рядом с тобой. Тискать тебя. Менять тебе подгузники, мыть тебя. Баюкать. Вставать по ночам. Напевать колыбельную с неизменными ю. “Баю-баюшки-баю” – самая простая из них. (По вечерам я беру тебя на руки, хожу туда-сюда по коридору и мурлычу тебе на ушко “баю-бай”.) Оказывается, все не так просто. Оказывается, надо тщательно фиксировать всю ту заботу, которой мы тебя окружаем. Делать заметки, указывать даты, составлять графики, фотографировать. Извини, но это не в моем характере. Я готовлюсь к бою. Знаю, это будет неравный бой, ведь я выйду на него после четырнадцатилетней подготовки. Но и ты не останешься в долгу. При всей твоей неискушенности, ты взорвешься внезапно, стихийно, неистово и агрессивно, подобно растениям, выпускающим по весне шипы.
(Я продолжаю, хотя какая-то пружина все время сдерживает и тянет меня назад. Меня одолевают сомнения. Нужно ли засорять словами твои первые месяцы жизни, когда ты еще не умеешь говорить? Впереди у тебя достаточно времени, чтобы слушать, говорить, читать. Нужно ли заполнять письмом единственные дни твоей жизни, когда ты защищен от разного рода смыслов? Ты проживаешь время, о котором у тебя не сохранится никаких воспоминаний. Кроме тех, внешних, воспоминаний, которые сохраняет для тебя Сильвана. Зачем подбрасывать тебе новые? Не следует ли поступать наоборот и брать их от тебя, от твоего умения быть внутри света, внутри пространства, без всякого фильтра из слов?)
Ты очень похож на вещь. О тебе говорят, а ты не можешь возразить. Ты весь обсказан, обговорен. Ты – загадочное существо. Такое маленькое и взрывное (от сна ты переходишь к плачу, от чистоты к испражнениям, и каждый раз это происходит неожиданно, бурно). Тебе адресованы все слова, ты их конечный пункт. Добравшись до него, слова могут отдохнуть и наполнить тебя смыслом. В последние дни, как нетрудно догадаться, все только о тебе и говорят: мы с Сильваной, наши друзья и родственники, которые заходят на тебя посмотреть. Ты молчишь, ты не можешь ответить. Или взрываешься.
Когда я остаюсь дома один, я пробую стать таким, как ты, освободившись от всего, от чего только можно. Никаких слов. Я впадаю в прострацию, как ты. Я отдыхаю. Я подчиняюсь своему весу. Попеременно шевелю то рукой, то ногой. Лежу с открытыми глазами, впускаю в них свет. Открываю рот, издаю звуки, одни гласные, слышу эту странную вибрацию, слушаю ее всей головой. Просовываю язык между зубами и губами, начинаю сопеть, но моя слюна не пузырится, как твоя. Пускаю слюни, но не нарочно, по рассеянности, со мной такое бывает. В этом и есть моя цель, я пытаюсь добиться полной отрешенности. И даже не пытаюсь, просто отрешаюсь, и все. Или отрешенность приходит сама.
Правда, слова все равно нужны, чтобы решиться на это до, и рассказать, как я это делаю, после. Пусть даже речь идет о том, чтобы избавиться от слов.
Сегодня я растянулся на полу, полностью отдавшись силе тяжести.
Я поднял руку, промычал что-то бессвязное, булькая слюной, выпучил глаза, ни на что не глядя, все в точности так, как, по моим наблюдениям, делаешь ты.
Мне удается входить в состояние, близкое к твоему, даже не раздеваясь. Одежда на мне. Чтобы еще больше походить на тебя, осталось разве что начать писаться. Это было бы доказательством того, что я достиг полного отрешения и способен не обращать внимания на естественную надобность.
К этим упражнениям (правильно ли называть их упражнениями?) я все равно приду через словесную исповедь. Я смотрю на тебя, изучаю, взвешиваю, решаю. Разогнавшись, я прыгаю с трамплина слов. Долетаю до края последнего предложения и попадаю туда, где слов больше нет. Если получится, снова окажусь на другой стороне, цел и невредим. Но я не пленник того состояния, в котором пребываю, и готов выйти из него, когда захочу. Я в трезвом уме. Скажем, сегодня я лежал на полу с блуждающим взглядом. Потолок входил в мою грудь через ноздри. Потом снова выходил наружу и уплывал вверх. Я вдыхал его. Тут позвонили в дверь. Это вы с мамой возвращались с гулянья. Я тут же пришел в себя.
Быть в своем уме – это не предел, это не значит, что упражнение сорвалось. Я не собираюсь воскрешать поэзию утраченного детства, мне до этого нет никакого дела. Скорее мне бы хотелось быть поэтичным в зрелом возрасте, сохраняя при этом ясность ума, сознание, дар слова и все такое прочее.
Мне бы хотелось научиться у тебя пребыванию в мире. Заразиться от тебя.
Какой видится мне та минута, когда ты будешь читать эти строки? Предложение, которое я сейчас пишу, окажется у тебя перед глазами через четырнадцать лет. В ту самую минуту, когда ты его читаешь, оно у тебя перед глазами. Где ты его читаешь? Где ты сейчас? Где я тебя сейчас вижу? Мне представляется, что ты читаешь эти строки, прогуливаясь по светлой аллее. Ясное утро, ты идешь мимо деревьев, поглядывая по сторонам, чтобы не натолкнуться на прохожих. Переходя улицу, ты бросаешь взгляд налево, потом направо. Продолжаешь чтение на пешеходном переходе. Смотришь перед собой: свободен ли тротуар. Читаешь дальше, снова поглядываешь вправо-влево: нет ли машин. В предложение проникает свет. Во время чтения ты вскрываешь слово за словом, озаряя их своим взглядом и светом утренней аллеи. Ты пронизываешь фразы вдумчивым взглядом, взламываешь их смыслами, которые возникают из раскрывшихся бутонов черных букв. Слова радуются тому, что сквозь них прошел взгляд моего сына. Он распахнул их и насытил светом.
Тициано снова заглянул навестить тебя. Мы вышли пройтись по берегу: он, я и ты. Днем стояла хорошая погода, еще светило солнце. На границе между землей и водой разгоралась битва красок. Море выплескивало ведра жидкой лазури на коричневый берег. Тот отбрасывал ее назад под уклон, и снова выныривал, отливая еще более темным глянцем.
– Да-а, компанейский ты парень, – произнес Тициано спустя несколько минут, в течение которых я молча стоял, уставившись на море.
Я толком не знал, о чем говорить, поэтому рассказал Тициано, что пишу тебе (Сильвана об этом не знает). Я подумал, что с ним и нужно об этом поговорить, ведь он мой лучший друг. Одно время Тициано тоже писал. В каком-то смысле. Тексты песен. Для группы, игравшей в стиле трип-хоп (тогда он был в моде). Пятнадцать лет назад они выпустили диск. После этого Тициано еще больше разочаровался. Поначалу-то он гордился авторством припева “В моей кофеварке одна пустота”. У солистки был такой чувственный голос, да и мелодия легко запоминалась. Впрочем, диск прошел незамеченным. Сейчас Тициано делает вид, что не помнит этого диска, но тогда он очень на него рассчитывал, мечтал, что вся Италия дружно подхватит: “В моей кофеварке одна пустота”.
– Все это я пишу для одного-единственного человека, – сказал я Тициано. Тут я разоткровенничался и описал ему, каким вижу тебя через много лет. Солнечным утром ты идешь по аллее и на ходу читаешь эти страницы.
Тициано расхохотался.
Я ждал чего угодно, кроме смеха. Тем более от такого скептика, как он. Только я размечтался и уже видел тебя, пока описывал аллею, деревья, весеннее утро, то, как ты читаешь на ходу… Голос Тициано вылился на меня как ушат холодной воды.
– Что тут смешного?
Он полез в карман и достал сотовый. Сотовый у Тициано без клавиатуры, экран во весь телефон, приводится в действие прикосновением подушечек пальцев, их естественным электрическим зарядом. У этой мульки тысяча функций: музыка, видео, игры, записная книжка, Интернет, электронная почта. Ты можешь снимать и монтировать на ней фильм, вставлять звуковую дорожку (там даже есть программа для микширования всех музыкальных инструментов). Прямо готовая киностудия: звукозапись, монтажная и офис. И всего-то двенадцать сантиметров в длину и шесть в ширину.
– Вот смотри. – Тициано показывает мне нечто такое, чего я раньше не видел. По сути, это комбинация режимов видеосъемки и набора текста. Включая одновременно оба приложения, ты можешь набирать текст на экране, работающем в режиме съемки.
– Видишь? При желании можно строчить на ходу. И не нужно всю дорогу поглядывать, куда ты идешь, бояться, что наткнешься на ступеньку или вляпаешься в собачье дерьмо. Ты все видишь на странице, то бишь на экране, в кадре. Картинка мира – это моя страница.
До сегодняшнего дня я писал в тетради. Специально купленной. Но после разговора с Тициано почувствовал, что безнадежно устарел. И решил перейти на компьютер. Я назвал файл дляМарио14-фундаментальныевещи. doc и сохранил его в скрытой папке. Теперь я пишу тебе на домашнем компьютере. Получается световое письмо. Под каждой буквой, набранной на клавиатуре, гаснет частичка экрана. В процессе письма я зачерняю экран. Он все больше укрывается тенью. Пока моя страница залита светом. А вот Тициано пишет в движении. Он делает заметки на фоне мелькающих изображений. Письмо уже не является чем-то внешним. Слово и образ полностью слились.
– А ты все витаешь в облаках, представляя, как твой паренек читает твое послание на ходу? Хорошо, но в каком виде? Ты что, подаришь ему том в мягком пергаментном переплете? Через четырнадцать лет наверняка появятся очки с такими линзами, на которые можно будет выводить экран: видео, Интернет, все что хочешь. Нацепил на нос – и вперед. Можешь читать без отрыва от окружающего мира. Пейзажем станет печатная страница.
Я попросил у Тициано на минутку его сотовый, чтобы тоже попробовать.
Я вывожу эти строчки вдоль линии горизонта. Сидя на земле и уперев руку в колено. В руке телефон Тициано. Включен режим видеосъемки. В кадре – море. Другой рукой я набираю текст на виртуальной клавиатуре в нижней части экрана. Слова возникают поверх изображения. Наставляю телефон на горизонт так, чтобы граница между морем и небом точно совпадала со строкой текста.
Я пишу вдоль линии горизонта. Мои слова подпирает грань между морем и небом.
Как мне поступить? Снять это мгновение, чтобы страница записала процесс своего возникновения, и смонтировать короткий видеоролик, в котором слова появлялись бы по мере их написания? А может, лучше тебе самому домыслить все, что я делаю? Справедливо ли заставлять тебя додумывать недостающие детали, которых больше нет: цвет моря в момент, когда я пишу эти строки, полуденный декабрьский свет? Могу ли я всецело на тебя положиться? Как ты себя чувствуешь внутри моих слов? Удобно ли тебе? Хватит ли данной мною свободы, чтобы самому решать, о чем тебе хочется думать, о чем хочется мечтать, – в зависимости от тех мыслей, на которые наводят тебя мои слова?
Не знаю, хочу ли я, чтобы ты меня так читал. Может, через четырнадцать лет у вас и будут очки, показывающие слова. Может, появятся контактные электронные линзы или еще какая-нибудь примочка, вживляемая внутрь глаза. А может, произойдет экологическая катастрофа, всемирный экономический коллапс, и в лучшем случае эти слова дойдут до тебя на бумаге, в виде пачки ксерокопированных страниц.
И потом, дело не только в бумаге, свете или пейзаже. Важнее всего твой взгляд. Именно от него исходит свет, именно в нем заложен прорыв. Эти пока еще черные слова станут прозрачными, пронзительными и продуманными только тогда, когда их прочтешь ты.
С чего мне начать? Я расскажу тебе, что сам понял в любви. И даже не то, что я понял, а то, как это было со мной.
Мне было девятнадцать лет, когда я встретил Иду. Ее зовут не Ида. (Вот видишь, я тоже не могу сказать всей правды. Я думал об этом. А что, если моему сыну придет в голову отправиться на поиски людей, о которых я расскажу? Так не годится. Именно потому что я говорю тебе правду, я должен что-нибудь выдумать.)
(Впрочем, хотя бы то, что ее зовут Ида, а не Сильвана, может натолкнуть тебя на развязку. Развязкой этой истории будешь не ты.)
Мне было девятнадцать лет, когда я встретил Иду. Тогда я впервые по-настоящему влюбился. Я совсем потерял голову. Не стану вдаваться в подробности, они не так важны. Я и сам их не очень-то помню, лет двадцать уже прошло, в памяти осталось лишь самое главное. Я встретил ее в университете. Мы только поступили, обоим недавно исполнилось по девятнадцать. Мы с Идой были родственными душами. И этим все сказано. Если вдуматься, это кажется невероятным. Во-первых, потому что у тебя, оказывается, есть родственная душа. Во-вторых, потому что тебе удалось с ней встретиться.
Я пытался представить себе всех живущих на свете людей. Шесть с лишним миллиардов. И тех, кто жил до нас в прошлых веках, и тех, кто будет жить после нас. Я размещал их на бескрайней равнине. Люди стояли тесными рядами. Бесконечное множество голов терялось за горизонтом, растворяясь в неясной дымке. При этом каждая голова была занята своим делом. Головы были повернуты в разных направлениях и не смотрели в мою сторону. Внезапно над головами возникала огромная стрелка. Графический знак спускался с неба словно в видеоигре, когда тебе указывают нужное направление. Стрелка указывала на человека, размахивающего руками.
“Это я, я здесь! Я девушка, которая тебе подходит! Та самая! Единственная! Других таких нет! Одна из миллиардов живущих на земле. Из всех живших на ней миллиардов. И из тех, что еще родятся. Ты понимаешь? Бесконечное совпадение! Чего ты ждешь? Давай знакомиться!”
Сегодня я открыл пачку твоих подгузников. Вынул парочку, соединил их клейкой лентой, самой прочной, упаковочной. И вставил себе в трусы. Решил посмотреть, сумею ли забыться настолько, чтобы нечаянно обмочиться и почувствовать, как это бывает, когда ты прощаешься с частичкой себя, которая вдруг растворяется и покидает тебя. Так я и вышел из дома. Я казался самому себе камикадзе, обмотанным взрывчаткой. (Теперь мы оба, я и камикадзе, ходим в пухлых трусах и боимся, что нас раскроют. Он рискует всем, его провал обречет камикадзе на жизнь в мире, который он смертельно ненавидит каждой своей клеткой. Я рискую гораздо меньше. В худшем случае, буду выглядеть по-дурацки. Правда, если кто-то из моих клиентов узнает о том, что я вытворяю, он этого не поймет. Поползут слухи, клиенты начнут чураться такого типуса, я останусь без работы и разорюсь.)
Вышло не так, как я думал. В начале дня я ходил со вздутыми трусами, ощущая мягкое прикосновение хлопчатобумажной массы, и как полный идиот испытывал к тебе братские чувства. Спустя несколько часов я начал ловить себя на мысли, что забываю о подгузниках, и даже порадовался этому.
У меня получается, твердил я себе. Эксперимент проходит успешно. Но в решающий момент я оказался в присутствии клиента и смалодушничал. Наверное, не смог положиться на непроницаемость двух подгузников, соединенных клейкой лентой. А ну как на брюках появится мокрое пятно? Или разнесется запах мочи? Короче, в конце концов я пошел в туалет и сделал все как обычно.
Ты выпускаешь наружу свои экскременты, и тебе совсем не стыдно. Ну и правильно. Чего тут стыдиться? Конечно, портить воздух нехорошо. Зато мне никогда не набраться такой смелости (разве что через сколько-то лет, когда я превращусь в старого пердуна, который будет носить памперсы). Посмотрите на меня, посмотрите на этого бедолагу. Я писаюсь, какаюсь. Надо, чтобы в удостоверениях личности была вторая фотография, в профиль, снятая в тот момент, когда вы присели со спущенными трусами и из вас вылезает какашка.
Нарочно не придумаешь: только я все это написал, выхожу в другую комнату и вижу, как твоя мама держит тебя на руках, а ты сосешь ее грудь. Оба вы голые, мытые, благоухающие. Верно, после купания у тебя разыгрался аппетит. Она сидит, дав тебе грудь. Мокрые волосы обернуты белым полотенцем. Дальше совершенно голая, как и ты. Крайне умилительная сцена. Пока сосал грудь, ты обкакался: колбаска орехового цвета выползла прямо на мамино бедро.
– Фу, какой невоспитанный! – рассмеялась Сильвана. – Так себя за столом не ведут!
Это было невозможно, и все же это случилось. Ида была верхом моих мечтаний, лучшей из всех, кого бы я мог повстречать на своем пути. И вот этот идеал шел мне навстречу. Как она выглядела? Не знаю, понравилась бы она тебе, но у меня от нее голова шла кругом. В общем, она меня заводила. Помню, как я впервые увидел ее голой. Всю, с ног до головы. До этого мы несколько раз занимались любовью, правда, в полумраке. Во время интимной близости ты обычно видишь женское тело частично и не можешь ясно его представить. И потом ты занят куда более напряженным делом: ты ласкаешь женщину, целуешь, гладишь ее, ты возбужден. Тебе не до созерцания. Если подумать, это не очень хорошо, скорее даже слегка агрессивно – не отрываясь смотреть на голого человека, изучать его. И все же в одно прекрасное утро я попросил ее сделать мне подарок.
(Я написал “заводила”. Неудобоваримое словечко. Оно и сейчас звучит не очень-то. Ну, то есть не мое словечко. Представляю, как ты его воспримешь через четырнадцать лет. Из этого “заводила” уже песок будет сыпаться. Говорок другого поколения, стариканы все хорохорятся. А как еще скажешь? “Она меня возбуждала” мне не нравится. А говорить “вызывала у меня волнение” или, того хуже, “у меня на нее вставал” не хочется, чтобы не впадать в такой вульгарный, прямолинейный, грубоватый тон. Это произведет только обратный эффект, да еще на родного сына! После таких словечек ты точно возненавидишь отца. Не хочу думать, будто ты читаешь меня с гримасой на лице.)
Давай иначе: при встрече с Идой меня так и подмывало навалиться на нее.
(Слова, обозначающие половые отношения, далеко неполные. Они либо сплошь затасканные, либо чрезмерно иносказательные, либо узкоспециальные. Секс вечно остается по ту сторону своего названия. Когда о нем заходит речь, просто тоска берет. Все не в ту степь. Никак не получается передать его суть подходящими словами. Хотя если поразмыслить, это очень хорошо. Несоответствие между сексом и словами доказывает его недоступность, избыточность, неистощимость. Секс выдается за пределы языка. Он больше, обширнее языка. Когда наконец мы найдем нужные слова для его обозначения и наша речь полностью совпадет с очертаниями секса, мы перестанем желать, влюбляться, делать детей.)
(Если описание целиком и полностью совпадет с очертаниями вещей, мир рассеется.)
С тех пор как я рассказал Тициано о своих записках, он спрашивает, какие темы я поднимал в последнее время. Ему интересно. Он заглядывает ко мне, и мы выходим пройтись. Вместе с тобой. Обычно ты сопишь в коляске, тебя ничего не трогает. Как монарха.
Тициано приятно, когда я ему звоню и сообщаю, что в перерыве между клиентами бегу домой, чтобы выгулять тебя на свежем воздухе и дать немного передохнуть Сильване.
Мы дошли до берега моря. Ветер дул сильнее обычного. Доносился запах сгнивших водорослей. Я сказал Тициано, что вчера добавил пару заметок насчет испражнений (но промолчал насчет подгузников). Еще я сказал, что после твоего рождения должен разобраться в основах бытия.
– В том, что касается обычного течения жизни, самых простых вещей, – уточнил я. – О них никогда не говорят, потому что они как бы подразумеваются. Сам посуди, если у кого-то спросить, стало ли ему легче, ты же не ждешь в ответ рассказа о том, как он облегчился.
– Надеюсь!
– Конечно, конечно. Но вот родился Марио. Я вижу, как он осваивается в этом мире, и начинаю задумываться о подобных вещах. О том, что такое дышать, есть, спать, плакать, смотреть, облегчаться…
– Кажется, последнее тебя особо интересует.
– Неправда. Взять хотя бы голос.
– Это не одно и то же.
– Вот об этом я и думаю. А вдруг – одно? Откуда нам знать, как новорожденный воспринимает вырывающийся из него голос по сравнению с вытекающей мочой. Может, у него еще нет ясного понимания разницы между ними.
– У него что, так пахнет изо рта?
– Кретин. Я имел в виду, как он воспринимает все то, что от него исходит.
– Да, но испражнения – это испражнения. А голос, его еще обрести надо, – заметил Тициано.
Мне нравится говорить с Тициано, потому что он никогда со мной не соглашается. Он вечно что-то оспаривает. Подвергает сомнению мои слова, опровергает их. Мне нужен такой собеседник. Я ни с кем не могу поделиться тайными мыслями. В том числе и с Сильваной. Боюсь, как бы она чего обо мне не подумала. В общем, у меня есть один Тициано (и ты, через четырнадцать лет, а пока – только в этих записках).
– В твоих словах мне понравилось одно, – сказал я, немного подумав.
– Что?
– Что Марио еще должен обрести голос. Это мне нравится. Человек может модулировать голос, менять звучание гласных. Ты можешь играть с голосом. Ты действительно обретаешь, изобретаешь его.
– Ну, ты слишком, слишком щепетильно ко всему относишься.
– Я?
– Да. И вечно все приукрашиваешь. Смотри, не заморочь парню голову. Рассказывай ему все как есть. Нечего из пальца всякую муть высасывать.
Я сидел на стуле в ее комнате. Комната студентки, заваленная чем попало. Ида вошла в ванную одетая, а вышла нагишом. Комната была освещена дневным светом. Ида вытянула руки вдоль бедер, спрятав ладони. Она улыбалась. Ида стояла совсем голая, убрав руки за спину, и смотрела на меня. Я готов был расплакаться от счастья.
Я попросил ее постоять так. Даже не знаю, как тебе это передать. Я смотрел на нее с некоторого расстояния, потом вблизи, потом снова немного отступив. Опять подошел совсем близко и внимательно ее оглядел с головы до ног. Ида застеснялась. Она никогда не показывала себя так долго и так подробно.
– А это? – ласково спросил я, заметив, что на мизинце правой ноги у нее нет ногтя. На левом мизинце ноготок был, малюсенький такой. Почти незаметный, с самого детства, но был. А на правом нет. И шрамов никаких. Кожа мизинца нетронута.
– Не знаю. Такой уродилась. Немного жаль, из-за этого я не могу красить ногти на ногах.
Я сразу же полюбил этот врожденный дефект. Для меня он и не был дефектом. Благодаря ему Ида, наоборот, выглядела особенной. Скорее, это был прорыв идеала, превзойденный идеал.
Ида была остроумной и очень волевой. Она знала, чего хочет. Я страстно желал ее и восхищался ею. Думаю, не будет преувеличением сказать, что и она была влюблена в меня по уши. Это казалось мне чем-то невероятным: я не только кому-то нравился (что уже было огромным достижением), но этот кто-то прекрасно со мной сочетался. Ида часто мне это говорила. Правда. Я не рассказываю тебе, как мы сошлись. Это не очень интересно, да я и не очень-то это помню. Странно, скажешь ты. Но это лишний раз доказывает, что для меня все получалось само собой.
Это как впервые услышать клевую песню, которая сразу же начинает нравиться. Ты одновременно удивлен и нет, потому что тебе кажется, будто эта песня была всегда. Она звучала в далеких краях до тех пор, пока ее не сочинили. Эту мелодию никто не придумал, ее попросту отыскали. Вот и для тебя она становится классикой. Это классика уже с первого прослушивания. Ты в каком-то смысле ее узнаешь. Вот что такое клевая песня.
Ухаживания не понадобились – к чему эти церемонии? Все было так легко, так естественно. Мы приглянулись друг другу с самого начала. При этом мы не слишком торопили события. Какое-то время просто встречались. И с каждой нашей встречей нравились друг другу все больше. А когда не встречались, мы чувствовали, что нам не хватает друг друга. Так что первый поцелуй стал для нас вполне логичным поступком, как и постель. Ида приехала в город учиться. Она жила вместе с подругами. Когда ее соседки разъезжались по домам, я приходил к ней, и мы занимались любовью. Я еще жил со своими.
Потом случилось вот что: одна из подруг переехала. Тогда я спросил у Иды, как она отнесется к тому, чтобы я въехал в свободную комнату. Ида посмотрела на меня и сказала:
(Я сделал такое, чего и представить себе не мог. Не хочу сказать, что это твоя вина, но навел меня на эту мысль ты. Я почувствовал, что хочу по-большому. Заглянул на кухню и взял первое, что попалось под руку. Кусок хлеба. Пошел в туалет и сел на унитаз. Я кусал и тужился. Жевал и выталкивал одновременно. Я стал пищеварительным трактом, сквозным отверстием. Через меня проходит мир, и я не делаю его лучше, чем он был до того, как попал в меня.) (Нет, это так просто не пройдет, легко все поругивать: мол, и хлеб становится дерьмом. Истина в том, что я удерживаю лучшие в мире ингредиенты. Мне удается превращать хлеб в самого себя. Я преломляю его: одна часть – это Лео, другая – дерьмо. Я словно развилка. Выйдя на нее, материя раздваивается, оставляя мне лучшую свою часть. Я несу ответственность за ту часть хлеба, которая становится Лео. Ответственность за лучшую часть мира, которую заставляю стать мною.)
(Об этом я Тициано не расскажу.)
Ида посмотрела на меня и сказала:
– Хорошо.
Не такое простое решение в девятнадцать лет. Начать совместную жизнь. Да еще и сказать об этом своим. Пустяки, скажем мы сейчас, но тогда я не спал всю ночь. Прикидывал и так и эдак, и решил начать с матери, увидеть ее реакцию. Отца лучше было не дергать. Как-нибудь объясню почему. За этим стоит тогдашняя жизнь. Люди стали жить лучше, все кругом учились, нельзя было уронить честь семьи и т. д. Короче, приходилось откупаться. Именно откупаться. Как будто ты заложник собственной социальной прослойки. Заплати нужную цену, и выйдешь из нее, как выходят из тюрьмы.
До меня в семье ни у кого не было высшего образования. Цену за мое поступление в университет заплатили отец и мать. Мое рождение, воспитание и обучение – все это перечеркнуло родительские мечты. Или заменило их совсем другой мечтой – мною.
(Отец хотел стать профессиональным баскетболистом. Он был ведущим игроком команды. Однако он все бросил, чтобы прокормить меня и моих братьев.)
Я стал мечтой моего отца.
(А ты, станешь ли ты моей мечтой? Во сколько ты обойдешься моей жизни? Сколько дашь ей?)
Отец пошел работать совсем молодым. Чтобы содержать семью и платить за обучение детей. Так что нельзя было подкидывать ему такую подлянку и ставить под угрозу мою учебу. Помню, когда я рассказал обо всем матери, у нее было такое выражение, что лучше бы я ее ударил.
– Вот так вот все бросить, на подъеме, – сказала она. – Нам было нелегко довести тебя досюда.
– Да я ничего не бросаю. Буду работать и учиться.
– Как же, как же!
Мать не могла поверить, что я справлюсь.
– Многие студенты работают и сами платят за жилье, – возразил я.
Я был настроен решительно. Ида не менее моего. Через пару месяцев начнется летний туристический сезон, можно будет подработать. Пока начать с этого. Мы действительно хотели жить вместе. Мы были совершеннолетними и хотели сами за себя все решать. Еще мы наслаждались тем, что не должны ни у кого спрашивать разрешение. Нет, мы не думали огорчать родителей, но наша жизнь принадлежала нам. Чего ждать, как все остальные? Все кругом влюблялись, но так, по молодости, не всерьез, на время. А мы с Идой нашли друг друга, так чего же откладывать?
– Что за спешка? – сказала мать.
– Нет никакой спешки. Есть как есть.
– Как?
– Так. И по-другому быть не может.
– Ну знаешь что! – вырвалось у нее. Я не узнал ее раздраженный голос. Взгляд сделался жестоким, она переменилась в лице. Помню, мать стояла у окна против света. Она говорила сквозь зубы.
Я ничего не понимал. Что я сделал плохого? Как будто я сказал, что украл, убил человека, изнасиловал девочку. Соверши я что-нибудь подобное, она точно не стала бы так злиться. Проще снискать понимание у родственников за совершенное преступление, чем за стремление стать собой (я вдруг понимаю: все, что я тебе сейчас пишу, ты сможешь использовать против меня. Я надеюсь на это).
Я знал, что, если стану жить с Идой, сумею проявить себя с лучшей стороны. Многие мои друзья учились абы как именно потому, что их по-прежнему опекали родители. Зато я буду мужчиной. Мне надоело быть юношей. Девятнадцать лет. Ты уже совершеннолетний, хотя формально еще нет[5]. Ты дееспособен, но не начинаешь своего дела. Ты достиг половой зрелости, но не заводишь семьи. Ты взрослый, но у тебя ничего нет. Я хотел сделать ставку на свою молодость. Поставить на себя и на Иду. Нам больше ничего не было нужно, нам хватало всего, у нас были мы: я и Ида.
Вчера вечером отключилось отопление. Стало холодно. Было поздно, все магазины закрыты, иначе я бы купил электронагреватель или печку. Или хотя бы тепловентилятор, как для обогрева ванной. Но было девять с чем-то, и я пошел в дежурную аптеку. Купил грелку. Сто лет как не покупал. Я даже не знал, что их еще делают. Точно такие были у бабушки. Никаких технических изменений. И дизайн один к одному, и цвет такой темно-розовый. То же рифление с узкими бороздками по диагонали, тот же резкий запах заводской резины.
Я вскипятил воду на плите. Залил в грелку кипяток. Плотно завернул пробку, с ужасом представив, что она может отвинтиться и ты ошпаришься. (Я не собираюсь делиться с тобой всеми кошмарными мыслями, которые приходят мне в голову в последнее время. Каждый предмет норовит обернуться наваждением. Каждое положение становится потенциальной угрозой твоей безопасности.) Я держал в руках грелку с горячей водой. Она напоминала тебя: пухлый мешочек, теплый пузырь. И вот прежде чем засунуть ее под одеяло, чтобы нагреть твою постельку, я решил кое-что сделать. Я положил ее на весы.
Два килограмма пятьсот пятьдесят два грамма. В общем, не намного меньше твоего веса. Я взвесил грелку, подумав, что внутри нее находится недостающее тепло, которое передастся тебе за ночь. Внутри грелки есть нечто твое, и скоро оно станет тобой. А еще этот предмет будет спать рядом с тобой. В каком-то смысле он заменит тебе сестренку. Ты тоже мешочек тепла, фляжка, теплый бурдючок.
Тем временем Сильвана кое-что придумала. Я вошел в спальню, держа в руках два с половиной килограмма горячей воды, и увидел, как Сильвана разглаживает утюгом нашу постель.
– Так лучше прогреется.
Всю ночь мы согревали тебя: я, твоя мама и горячая грелка. Мы были как две человеческие батареи. Вообще-то мы с Сильваной мало что можем тебе дать. Мы можем согревать тебя теплом своих тел, быть рядом, помогать в естественных надобностях. Делиться с тобой своим теплом. Тупо, но преданно. Возможно, в конечном счете только это и имеет значение.
– А что говорят ее родители? – спросила мать.
– Они ничего не имеют против, – отрезал я.
– Я хотела бы с ними поговорить.
– Если начнешь вставлять нам палки в колеса, я…
– Что ты?
– Перестану с тобой разговаривать. Уйду из дома, и больше ты меня не увидишь.
Мать не расплакалась. Она была слишком гордой. Но я знал, что нанес ей удар ниже пояса. Она покачнулась.
– Ты точно знаешь, что она сказала обо всем родителям? Не могу поверить, что родители отправили дочку учиться вдали от дома, а та легла в постель с первым попавшимся.
– Что ты говоришь! – взвился я.
– Я говорю, что есть.
По тому, как она на меня смотрела, я понял: мать специально меня подначивает. Хочет увидеть, стану ли я все опровергать или соглашусь с тем, чего она так боится. Как будто ей больно от одной мысли, что ее сын занимался любовью с женщиной.
– Я не укладывал ее в постель. Я ее люблю!
Это выражение прозвучало довольно странно. Особенно в присутствии моей матери. Я ее люблю. Однако это было правдой и соответствовало действительности. То, что эти напыщенные слова были единственно подходящими словами, даже немного ударило мне в голову.
– Ну конечно, молокосос!
Таких оскорблений я от матери не ожидал.
Я сделал вид, будто не расслышал ее.
– Я не первый попавшийся. Скорее последний. Первый и последний.
На самом деле, мать заронила в меня сомнение. С родителями Иды я ни разу не говорил. И ни разу их не видел. Ида уверяла, что все в полном порядке. Хоть отец и дрожит над ней, в итоге родители согласятся.
– Короче, я бы не прочь с ними поговорить. Познакомиться, – сказал я Иде.
– Не волнуйся. Так и будет. Мы их позовем сюда, или я приведу тебя в наш дом, – пообещала Ида.
Нельзя сказать, что я ей не доверял. Но вдруг мать все-таки права, и родители Иды ничего не знают о наших намерениях, а ее отец из тех, чью девочку не дай бог тронуть? Я его не боялся. Я боялся, что он ополчится против нас и разрушит нашу любовь. Мы с Идой будем работать и учиться, мы уже все решили. Обойдемся без родительских денег. Мы молодая пара и не идем на компромиссы. Мы не хотим жить как все.
Разве сами они в молодости поступали иначе? По крайней мере, мои? Я не знаю, как Идины родители, но мои поженились практически без гроша в кармане. У них был открыт один-единственный счет – сексуально-чувственный. Вот и вся материальная база. Взаимное влечение, любовь. Больше ничего. Почему же они не дают нам быть такими, какими были сами? Хорошо, им хочется, чтобы наша жизнь была не столь суровой, как у них. Я это понимал и не питал к ним ненависти. Я знал, что все делаю правильно. Я не был эгоистом, я просто хотел отвечать за себя сам.
(В какой-то момент ты сознаешь, что жизнь строится определенным образом, совсем не так, как построил бы ее ты. Любовь, работа, радость, горе. Пока на своей шкуре не узнаешь что почем – ничего не поймешь. Ты можешь принять жизнь такой, как она есть, или полностью ее изменить. Ты можешь основать религию, политическую партию, школу танцев. Можешь организовать сбор подписей за отмену похорон, после того как услышишь избитые фразы священника о твоей скончавшейся подруге, которую он в жизни не видел. Ты можешь отселиться от родителей в девятнадцать лет. Ты можешь жениться и наделать детей.)
Я и Ида своим примером опровергнем расхожее мнение о том, что молодые люди не в состоянии жить самостоятельно, поскольку их силы уходят на университет, поскольку нужно получить диплом, который даст работу, которая принесет доход, который приведет к совместной жизни, которая годам к тридцати позволит принять решение срочно заделать ребенка, поскольку пара начнет испытывать недостаток в яйцеклетках.
Дети детьми (тогда мы о них еще не думали), а мы с Идой были единым целым, и это целое должно было отделиться ото всех и пойти своим путем.
Сегодня утром ты казался бледненьким и хныкал. Я взял тебя на руки, потрогал головку и шею: они были влажными. Ты потел. Странное ощущение. Я даже не представлял себе, что грудной ребенок тоже потеет. Я приложился губами к твоему лобику. В моем детстве мама проверяла так, нет ли у меня температуры. Ты весь горел. Сильвана рассердилась, сказав, что это я виноват. Вечно таскаю тебя на улицу в такой холод.
– Да ему это только на пользу, – немного обиделся я. – Здоровее будет.
Мы позвонили детскому врачу. Тот дал Сильване пару простых советов. Он не столько назначил тебе лечение, сколько успокоил ее.
Я вышел прогуляться по берегу моря. Один. Поискал глазами фигурки из пены. Сегодня их не было. На песке ничего не оставалось. Ни одного безжизненного создания, притворяющегося живым. Ни одного бессмертного предмета, завидующего моей смертности. Но один предмет всячески привлекал к себе внимание. Метрах в двадцати от берега застряло огромное дерево. Оно растянулось на мелководье во всю свою длину. Из воды торчали не только корни и ветки, но и ствол.
Я подумал, что дерево вечно стоит на одном месте. Чтобы перевезти дерево, его срубают. Потом отвозят далеко от того места, где оно родилось и выросло. Оно перемещается в виде бревна, стула или зубочистки. Иногда деревья путешествуют самостоятельно, если становятся килем или кораблем. Это дерево вырвалось с корнем само, решило поплавать прямо так, не становясь чем-то отличным от себя. Ему захотелось совершить путешествие в виде дерева, понять, что значит пройти морской путь до самого конца, до кораблекрушения.
Потом я подумал, что все это плод моей фантазии. И дерево нужно воспринимать таким, какое оно есть. Оно не значит ровным счетом ничего, кроме того, чем является. Это просто дерево, лежащее на мелководье и занесенное сюда бог весть откуда. Может, его вырвало с корнем во время бури. Ветер подкатил дерево к морю. Затем дерево плавало себе, пока течение не прибило его к берегу. Тут оно и село на мель. Вот и все. И я должен набраться сил, чтобы в мыслях не уноситься от него. Я должен набраться смелости, чтобы смотреть на него и воспринимать дерево таким, какое оно есть. Это мертвое дерево, ничего кроме мертвого дерева.
Что-то внутри меня говорило, что действовать тайком не очень-то правильно и что мой долг – представиться Идиной семье. Если моя мать так на это отреагировала, если к отцу я и не подходил, боясь, что он воспримет эту новость в штыки, чего же тогда ожидать от Идиных родителей?
На словах все равны, а на деле разница между мужчинами и женщинами существует, да еще какая. Если сын живет своим умом, он может внушать родителям гордость. Он и соблазнит, и завоюет, и докажет, что способен утвердиться в жизни. А дочка… И потом, для чего нужны все эти тайны? Разве мы делали что-то дурное? Я подумал, что можно просто им позвонить. Представиться хотя бы заочно. Для начала сделать ставку на мать. Правда, от своей матери я многого не добился, но здесь можно было рассчитывать на прорыв. Убедить ее в моих романтических чувствах. В конце концов, я был приличным юношей.
Синьора, ваша дочь особенная девушка, я сделаю все, чтобы заслужить ее, клянусь вам. Я люблю ее. Я сам удивляюсь тому, что нахожу в себе силы произносить такие слова, слова, которые больше меня самого, больше любого человека вообще, если вдуматься. “Я люблю ее”. Звучит громко. Даже смешно. Но эту силу вдохнула в меня ваша дочь. Внутреннюю силу. Да и внешнюю тоже, потому что я намерен открыто выразить свои чувства, превратить их в дела. Я и Ида хотим быть достойными нашей любви, мы воспринимаем ее всерьез, уважаем это чувство и воплощаем его в жизнь. Уважайте и вы его, прошу вас.
Вот до каких слов я додумывался в своих фантазиях. Может, я высказал бы их не все сразу, но постепенно да. Я вырабатывал нужную тактику. Брал тетрадь, записывал отрывки телефонных разговоров с матерью Иды, пытался предугадать, какой оборот может принять наша беседа. Я невольно воображал, что мать Иды начнет выдвигать те же возражения, что и моя. Ничего не поделаешь.
Жаль, что вы это так воспринимаете. Наша любовь не взирает на лица. Мне бесконечно жаль, я еще не встречался с вами лично, синьора, мы только говорим по телефону, но уже за то, что вы произвели на свет вашу дочь и воспитали ее такой, какая она есть, – остроумной, сильной, – я люблю и вас, и вас тоже, да, именно вас, синьора, я люблю вас, потому что вы родили Иду и вырастили ее такой, и я не сделаю ничего, что могло бы вас огорчить, синьора, но вы не можете просить меня не любить вашу дочь.
Любить, да, да. Я бы еще слегка надавил на слово “любить”. Я понемногу воодушевлялся. Семейные неурядицы (пусть даже только в моем воспаленном воображении) лишь закаляли меня. Независимо от того, дадут ли нам денег или нет, станут ли помогать или нет, примут или отвергнут, наша любовь останется только нашей, она принадлежит мне и Иде, ее не могут нам даровать, но и лишить нас тоже не могут.
Дело было в начале девяностых. Тогда еще мало у кого были сотовые. У Иды такого телефона не было. У меня тоже. Равно как и у матери Иды. Так что позвонить ей напрямую я не мог. Нужно было звонить к ним домой и позвать ее к трубке. Да, просто позвонить к ним домой и попросить ее к телефону. Я волновался. А если ответит отец Иды?
Если я нарвусь на ревнивого отца, то не брошу трубку, а то еще подумает неизвестно что. Да это и не тот случай. Я спокойно попрошу передать трубку синьоре. Если же этот орк потребует объяснений, я отвечу ему со всей любезностью. Либо поговорю с ним напрямик. Как мужчина с мужчиной. Разве я не хотел доказать, что являюсь мужчиной?
Я пошел на улицу звонить из телефона-автомата. Стал искать подходящую для этого деликатного разговора телефонную будку. В те годы Италия была утыкана будками на курьих ножках. В городах вырастали эмалированные столбы с козырьками из плексигласа, заменявшие прежние телефонные будки. Если я позвоню из полузакрытого бокса, мои будущие тесть и теща поймут, что я звоню с улицы, а не из дома. Не приведет ли это к нежелательному результату? Вдруг они заподозрят что-то неладное? Какими звуками я себя окружу? Что я им предложу в качестве звукового сопровождения моего звонка? Чирикающих птичек, уличное движение, играющих детей? Я выверял все до мелочей, как будто разрабатывал план военных действий.
Тогда пользовались телефонными пластиковыми картами стоимостью в пять или десять тысяч лир. По окончании кредита их выбрасывали. Я купил карточку за десять тысяч (плюс-минус пять евро) и начал прочесывать город. У первой же будки с козырьком я остановился. Это был телефон-автомат общего пользования. Именно так он и назывался. Общего пользования. Мой телефонный звонок в каком-то смысле тоже имел общественное значение. Я совершал политический поступок. Я защищал мое, наше право на любовь. Мне нечего было стыдиться. Я сделал глубокий вдох, вставил карточку в прорезь и набрал номер.
Я держу тебя на руках. Так и хочется впитать в себя твой жар, снять излишек тепла, из-за которого ты потеешь и плачешь.
– Нужно потерпеть пару деньков, – сказал врач. – В этом году гуляет довольно мерзкий грипп.
Мне припомнилось, как несколько дней назад я написал, что хочу от тебя заразиться. Мы что-то говорим, записываем, а потом, со временем, из этого возникает совсем другой смысл, отличный от первоначального. Но сейчас я хотел бы поймать себя на слове и действительно перенять твой грипп. Хотя, думаю, твой жар тебе даже полезен, ты разогреваешься в схватке с противником, ты борешься внутри себя, тяжело дышишь, потеешь.
Я все равно выхожу прогуляться с коляской, с пустой коляской. Ты должен чувствовать, что я вожу тебя с собой, даже когда тебя нет. Сильвана говорит, что от этих прогулок с пустой коляской веет чем-то зловещим.
– А если прохожие заметят? Что они подумают?
Еще один способ быть с тобой рядом – писать тебе. Я спрашиваю себя, не напоминает ли это прогулки с пустой коляской?
Голос в трубке произвел на меня впечатление. Это был семейный голос, сильно напоминавший голос Иды. В некотором смысле я почувствовал себя как дома.
Я представился:
– Меня зовут Лео, – потом передумал. – То есть Леонардо Скарна.
Мне показалось, что для начала лучше представиться полностью. Я закладывал основу абсолютно честных отношений. Я так волновался, что готов был ухватиться за малейшую деталь. Лишь бы приободриться и понять, что все делаю верно.
– Я близкий друг Иды. Это ее мать?
Голос хихикнул.
– Извините. Я хотел бы поговорить с матерью Иды, – настаивал я.
– Что-то случилось? – спросил голос.
– Нет-нет, все хорошо, только…
– Ты можешь сказать мне. Я ее сестра.
Я немного опешил. Сестра. А я ничего не знал.
– Честно говоря, я бы хотел поговорить с твоей матерью, если можно. Если это удобно.
– Извини, ее нет дома… Ей что-нибудь передать?
Я ликовал. Голос Идиной сестры вселял бодрость. Тебе надо бы прослушать запись этого телефонного разговора (у меня ее, разумеется, нет). Иначе как передать искреннее любопытство и радушие, звучавшие в этом голосе? (Наверное, Тициано прав: нужны многофункциональные сотовые. Для чего я все это тебе пишу? Написанные слова сами по себе хлам. Тут нужна запись телефонного разговора.)
Мне почудилось, что между Идиной сестрой и мной установилось некоторое доверие. С самой первой минуты. И неудивительно. Ведь если Ида была моей родственной душой, уместно предположить, что и ее родные подходят мне по характеру. На мгновение я вообразил, что отрекся от семьи и поселился у родителей жены и у этой приятной свояченицы (в глубине души я уже воспринимал их как тестя, тещу и свояченицу). У меня было предчувствие, что в ее лице я обрел союзницу. Если в этой семье все такие, то и беспокоиться не о чем. Я строил воздушные замки, но их еще предстояло взять штурмом. Я облачился в доспехи рыцаря любви, готового сражаться против вся и всех. Сказать по правде, мне было бы намного приятнее, если бы Идина семья порадовалась за нас и наши поступки. Я был своеобразным пареньком.
Я решил, что начну близко общаться с ее сестрой, потом с матерью и, наконец, постараюсь убедить отца. Я услышал Идину сестру по телефону еще один раз. Я объяснил ей, как в действительности обстоят дела:
– Я и Ида собираемся жить вместе. Мы безумно любим друг друга и поняли, что больше тут понимать нечего.
– В каком смысле?
– В том, что мы созданы друг для друга. Все остальное вытекает из этого.
– Ой-ой-ой, – откликнулась она.
– Что-то не так? – забеспокоился я.
– Да нет, просто… Тут такое дело…
– Какое?
– Интересно, как все это воспримет отец.
Так я и думал. Я почувствовал острую боль в груди и ответил:
– Я очень надеюсь, что твой отец даст согласие. Хотя мы с Идой уже ничего не можем поделать. Мы приняли решение. Но мы не хотим против кого-то идти, во всяком случае, в наши намерения это не входит. Поэтому, как видишь, я сам иду навстречу и заранее звоню, чтобы познакомиться с вашей семьей. Мне кажется, это правильно.
– А Ида знает, что ты решил позвонить?
– Нет. Она считает это необязательным. Это я так решил. А ты тоже ничего не знала?
– О чем?
– О нас с ней.
– А мы в последнее время не так часто говорим. Она редко звонит.
– А-а. Знаешь, ты не обижайся, но я даже не знал, что у нее есть сестра.
Телефонный разговор с Идиной сестрой заставил меня призадуматься. То, что Ида стала реже звонить домой, могло означать всякое. Это могло быть добрым знаком. Она становилась более самостоятельной. Либо у нее не хватало смелости сказать своим, что она познакомилась со мной, что мы собираемся вместе жить и что она хочет соединиться со мной навсегда. Она вела себя совсем не так, как я. Я не только почувствовал необходимость открыться моим (хотя, если честно, я рассказал обо всем только матери), но и дал о себе знать будущим тестю и теще (хотя, если честно, только будущей свояченице.) Либо Ида знала, что делает. В конце концов, это ее семья, она их знает, и ей виднее, как поступать. Значит, я мог все испортить?