Альберт Эренштейн


Альберт Эренштейн [Albert Ehrenstein) (родился в Вене 23 декабря 1886, умер в Нью-Йорке 8 апреля 1950) – австрийский писатель. Изучал историю, филологию и философию. В 1911 году переехал в Берлин и вошел в круг немецких литераторов, печатавшихся в экспрессионистских журналах “Штурм ” и “Акцион ”. Много путешествовал по Европе, Африке и Китаю. В 1932 году эмигрировал в Швейцарию, затем в 1941-м – в Нью-Йорк, где жил в бедности. Автор стихотворений (сборники “Белое время” [“Die weifie Zeit”, 1914); “Человек кричит” [“Der Mensch schreit”, 1916]; “Красное время” [“Die rote Zeit,” 1917]; “Письма к Богу” [“Briefe an Gott”, 1922)), фантастически-гротескныхрассказов (сборники “Самоубийство кота” [“Der Selbstmord eines Katers”, 1912); “Ни здесь, ни там” [“Nicht da nicht dort”, 1916); “Рыцарь смерти” [“Ritter des Todes”, 1926)) и культурно-критических эссе. Переводил китайскую поэзию. Переработал и издал легенды Африки. Его самое известное произведение – рассказ “Тубуч” [“Tubutsch”], опубликованный в 1911 году отдельным изданием с иллюстрациями Оскара Кокошки (одна из которых воспроизведена на этой странице). Карл Краус в рецензии на эту книгу (“Факел”, 1912, № 343) писал:


…появилось новое поэтическое дарование, которое первым же своим словом порывает со сферой, где искусство довольствуется тем, чтобы служить необязательным приложением к чему-то, что, хотя само по себе никакой ценности не имеет, почитается за главное и называется жизнью. Здесь же мы видим нечто нераздельное: как некий человек сам создает себе жизнь, которую он отвергает, но к которому она достаточно добра, чтобы разговаривать с ним голосом “денщика ” и как человек этот от совершеннейших пустяков открашивает себе видения, будто бы перед ним были не пустяки, а райское золотое древо жизни; такой подход – по крайней мере в той области, где болтуны и психологи привыкли обрабатывать уже готовые материалы, – есть нечто новое и волнующее. Реальная Линцерштрассе для этого Карла Тубуча вмещает в себя больше неба и земли, чем любая бескрайняя страна, которая может пригрезиться тем, кто умеет грезить.


Рассказ переведен по изданию: Albert Ehrenstein. Tubutsch. In: Ahnung und Aufbruch. Expressionistische Prosa. Hg. von Karl Otten. Darmstadt und Neuwied: Hermann Luchterhand Verlag, 1984. -S. 302–323.

Альберт Эренштейн

Тубуч Новелла

Перевод Евгения Воропаева


© 1961 Hermann Luchterhand Verlag, Neuwied

© Евгений Воропаев. Перевод, 2011


Мое имя Тубуч, Карл Тубуч. Упоминаю об этом лишь потому, что кроме своего имени владею лишь немногим имуществом…

Это не меланхолия и не горечь осени, не завершение разросшейся работы, не помраченность сознания, тупо наваливающаяся после долгой и тяжелой болезни; я вообще не понимаю, как погрузился в такое состояние. Вокруг меня, во мне царит пустота, пустыня, я выхолощен, но сам не ведаю чем. Кто или что вызвало это ужасное состояние – великий ли анонимный волшебник, отражение ли в зеркале, выпадение пера у птицы, смех ребенка, смерть пары мух: разбираться в этом, даже просто лишь захотеть разобраться – тщетно, глупо, как и всякое выискивание причины на этом свете. Я вижу только действие и результат; можно констатировать, что душа моя утратила равновесие, в ней что-то надломилось и лопнуло, что внутренние источники во мне иссякли. Основания этому, основания случившемуся со мною я никогда не умел угадать, но самое скверное: я не вижу ничего, что могло бы вызвать хотя бы незначительное изменение в безотрадном моем положении. Потому что тяготит именно внутренняя пустота – абсолютная; так сказать, планомерная – при прискорбном отсутствии каких бы то ни было хаотических элементов. Дни ускользают, недели, месяцы. Нет, нет! – только дни. Я не думаю, что недели, месяцы и годы вообще существуют; чередуются лишь дни, все снова и снова: дни, которые наползают друг на друга и которые я не в состоянии удержать каким-нибудь переживанием.


Если б меня спросили, что пережил я вчера, то ответ мой звучал бы так: “Вчера? Вчера на моем башмаке порвался шнурок”. Когда несколько лет назад на моем башмаке порвался шнурок и вдобавок отскочила пуговица, я настолько рассвирепел, что выдумал собственного черта, ответственного за такие проказы, и даже дал ему имя. Горымаац, если мне не изменяет память. Так вот, порвись у меня шнурок сегодня, я возблагодарил бы Господа. Потому как теперь-то я с полным основанием мог бы зайти в лавку, спросить обувные шнурки и на вопрос, чего-де я еще желаю, ответствовать: “Ничего!”, уплатить в кассу и удалиться. Или: я скупил бы у мальчишки, пронзительно вопящего: “Четыре штуки за пять крейцеров”, его товар и своим благодеянием привел бы в восхищение множество народу. В любом случае такие хлопоты заняли бы у меня несколько минут, а это уже кое-что…

Не скажешь, впрочем, что я особенно наловчился скучать. Это неверно. Наоборот, я с незапамятных пор владел исключительной способностью, можно даже сказать, талантом – коротать время наедине с собой, выискивая среди всех мыслимых занятий самые экзотические.

Доказательство сему: когда на днях мне нужно было пройти на Ганстерергассе, я обратился за справкой к полицейскому, хотя местоположения вышеназванной улицы не знал. Тут-то я и сделал одно важное открытие, каковое, по моему мнению, могло бы поколебать большинство всемирных законов. От полицейского несло ароматом розовых духов. Подумать только: надушенный полицейский. Что за contradictio in adj ecto[20]! В первое мгновение я не поверил своему носу. У меня даже зародилось сомнение в подлинности этого стража общественного порядка. Быть может, какой-то хитрый преступник, какой-нибудь узурпатор вырядился в полицейский мундир, дабы скрыться от розыска. Лишь данная им справка убедила меня в его неподдельности, настолько убедительно – как у дельфийского оракула— она прозвучала. Теперь оставалось выяснить, все ли стражи общественного порядка распространяют благоухание – например, вследствие какого-нибудь нового постановления, – или же только один полицейский обладает сим свойством и, так сказать, действует на свой страх и риск. Я без колебаний взвалил на себя эту титаническую задачу. Моему внутреннему взору представилась диссертация или еще лучше эссе: “Полицейские и их запахи”… Я обнюхивал одного полицейского за другим, и хотя ни на ком больше позорного пятна не обнаружил, однако же попутно установил, что ни один из них не носит усов, подстриженных на английский манер. Наблюдение, которое по своему значению для науки сопоставимо разве что с другим моим наблюдением, сделанным недавно ценой несказанных усилий. А именно: что ни одно млекопитающее не имеет зеленой окраски.

Установить, подхватил ли тот полицейский свой запах от какой-нибудь горничной или же сам в нем виноват, как-то по-иному – на это мне не хватило мужества. С научной статьей “De odoribus polyporum”[21] ничего не вышло. Я не осмелился спросить его прямо. Ибо страж общественного порядка, благоухающий розами… Столь необыкновенный страж общественного порядка наверняка читал если уж не “Раскольникова”, то, во всяком случае, “Преступление и наказание”. И зная, какой нестерпимый зуд охватывает порой преступника – желание помучить себя и сбить с толку представителей власти, – он просто-напросто задержит меня как злодея, легкомысленно кружащего вокруг арены своего лиходейства. И мне тогда придется признаться – сделать постыдное признание в собственной невиновности.

Малодушие, похожее на то, что я испытал в отношении полицейского, помешало мне полностью разрешить и другие загадки, которые я почуял и распутывание которых составляет мое единственное занятие, содержание моей жизни. Так, совершая свой ежедневный моцион, я частенько проходил мимо некоей торговки овощами – женщины средних лет с вульгарной наружностью и реалистической манерой речи. Торгует она главным образом зеленым горошком. Одну покупательницу, которая отведала сего продукта, но лишь пожала плечами и прошла дальше, ничего не купив, торговка наградила такими титулами, которые ни в смысле их оправданности, ни в смысле разнообразия не уступают титулам какого-нибудь восточного владыки. Старый же воробей каждый день безнаказанно лакомится горошком, торговка его не гонит, он знай себе хватает стручок за стручочком, выклевывает зернышки, а я так и не набрался смелости спросить зеленщицу, не вдова ли она. Ведь не исключено, что воробей этот не кто иной, как покойный супруг, который ее навещает и которого она – как подсказывает мое подсознание – неизменно подкармливает!

Из-за своей робости я никогда не внесу ясность в этот вопрос…

Так же, впрочем, обстоит дело и с вывеской одного сапожника: “У двух львов. Энгельберт Кокошнигг, городской сапожных дел мастер. 1891”. Мировые загадки разгадывать тяжело. Неделями я тщетно ломал себе голову над тем, почему сей почтенный ремесленник завел себе вывеску, которая больше бы подошла владельцу трактира. Быть может, он хотел прославить свое бракосочетание, по времени совпавшее с основанием предприятия, – и один из рыкающих львов символизирует супругу сапожника? Или в тот год Вену посетил всемирно известный укротитель животных, вовлекший в пучину своей славы также и простолюдинов?

Если, чтобы решить эту невыносимую для меня дилемму, я бы захотел безнаказанно проинтервьюировать самого мастера, мне бы непременно пришлось заказать у него пару башмаков. А это – не говоря уж, что мне хронически не хватает наличных платежных средств, – было бы черной неблагодарностью по отношению к моему персональному сапожнику, старому Петеру Кекревиши, который своими историями уже столько раз помогал мне скоротать время. Ладно, пусть он и его творения старомодны – он даже вместо приветствия говорит: “Мои комплименты!”, а если я его попрошу о чем-нибудь, отвечает: “Конечно, душа моя!” Зато он добродушен, как канарейка, которая прислушивается к нам, сидя на скорлупе кокосового ореха, прерывает наши слова своим пением и вознаграждает себя сладким лакомством, добытым ударом клюва. Речи этого сапожника тоже подобны пению, подобны тихим песням безропотного смирения. Родился он в Клаузенбурге, там же окончил прогимназию, был лучшим учеником, но потом умер его отец, а опекун, мясник, не позволил ему продолжать учебу. На каникулах мальчику пришлось помогать в мясной лавке, а когда он затем явился к директору гимназии, тот не пожелал его принять: потому-де, что его, разносившего мясо, одноклассники будут дразнить; да и вообще, учебное заведение должно соблюдать приличия… Опекун в конце концов определил его в ученики к сапожнику, так как подручные мясника не захотели терпеть в своем кругу “без пяти минут гимназиста”, да и самому мальчику ремесло их было не по душе. Нескончаемое кровопролитие! Однако в 1848 году, когда клаузенбуржцы тоже устроили у себя заварушку, он принял деятельное участие в событиях – правда, всего лишь в качестве оркестранта… Один из его однокашников, чьи отметки были похуже, чем у него, стал потом директором Венской обсерватории. В нескольких шагах от нее, в пропахшей клеем темной каморке, сидит человек, чья жена работает прислугой, а единственную дочь выдали замуж в Аграм[22]. Человек этот слишком стар, слишком мягкосердечен и беден, чтобы нанять себе помощника. Ему остается лишь извиняться и радоваться, что клиенты – из-за медлительности его работы – не разбежались вовсе… Недавно жена нашла ему небольшой приработок. Я теперь каждый день вижу, как этот немощный человек с дрожащими руками вывозит на прогулку парализованную женщину. За это он получает сущую мелочь, а в воскресный день даже не может позволить себе выпить стаканчик вина. Мало того! Он берет себе из библиотеки этой парализованной какую-нибудь книжку и из-за мелкого шрифта окончательно губит свои полуслепые глаза. В то время как директору обсерватории – надворному советнику, барону, комтуру[23] ордена Франца-Иосифа и так далее – платят лишь за то, что он стаскивает с неба на землю вечные звезды. Он разъезжает в красивом фиакре, живет ни в чем себе не отказывая – а все лишь потому, что ему не довелось иметь опекуна-мясника…

Итак, это моя единственная компания: старый сапожник и – конечно же! – еще разорившийся шляпник, в коем нет ничего примечательного, за исключением разве того, что когда-то он побывал в Мексике вместе с императором Максом[24]. Об этой стране он только и может сказать, что там было ужасно жарко. Тем не менее он остается в моих глазах человеком весомым. Среди моих знакомых нет никого, кто забирался бы дальше… Да и какой-то экзотикой веет от него, когда он произносит протяжно: “Да, в Веракрусе!”, а я почитаю своим долгом спросить, что же было достойного внимания в этом городе, и он тогда роняет неизменную свою шутку: “Н-да, в Веракрусе никто не продавал такой славной сливовицы, как туточки”… Я должен каждый раз смеяться, ибо не могу позволить себе испортить с ним отношения. Ведь он служит арменратом[25] и, быть может, когда-нибудь посодействует тому, чтобы я получил венское гражданство. Со временем я мог бы с толком использовать какое-нибудь теплое местечко…

Раньше я водил знакомство еще с кривоногим доктором философии, который, помимо прочего, читает курс для абитуриентов Академии внешней торговли и знает невероятное множество языков. Зовут его Шмеккер, он занимает большую должность в Центральном банке, работает не покладая рук и даже не мечтает об отпуске. Поэтому я однажды высказал ему свое мнение:

– Конечно, дорогой, если ты собираешься окончить дни директором банка, тебе придется столкнуться и с теневой стороной действительности.

Директором банка он, конечно, станет, однако это “окончить дни” заранее отравило ему всю радость, и теперь, издали заметив мое приближение, он отворачивается.

Когда-то был у меня и один дальний родственник, торговый агент Норберт Шигут. Однажды он неожиданно столкнулся со мной на улице и ни с того ни с сего – желая, видимо, предупредить досужие слухи – торжественным тоном сообщил мне, что хотя, мол, его жена недавно и удрала от него, однако вскоре она снова с покаянием к нему воротится. Я заметил, что подобное в самом деле частенько случается. Что, мол, и мне довелось сначала писать стальным пером, затем перейти к авторучке, а после, разочаровавшись в ней, вернуться к стальному перу, не оставляя надежды когда-нибудь стать владельцем пишущей машинки. Родственник простодушно ответил, что, вероятно, авторучка моя была скверного качества и что как раз сейчас он продает первоклассные американские авторучки. Вдруг на меня напал судорожный смех, и я уже подумывал, не законсервировать ли немного этого смеха на потом, на предстоящие мне безутешные дни, но тут смешной человек покинул меня – с таким оскорбленным видом, будто своим смехом я задел его коммерсантскую честь. С тех пор мы с ним как бы и не состоим в родстве.

В одиночестве блуждаю я по огромному городу. Никто не одаривает меня вниманием. В лучшем случае – то в одном месте, то в другом – меня облает какой-нибудь пинчер, трусливо бегающий по платформе проезжающего мимо товарного фургона. Часто мне хочется тявкнуть ему в ответ. К сожалению, приличия такого не допускают. Приличиями пренебрегать нельзя. Но получается в итоге, что я не могу завязать сколько-нибудь близкие отношения даже с пинчером.

Прежде я хоть сочинительством занимался. Но когда я последний раз заглянул в чернильницу, в ней лежали две мухи. Утопшие.

Что тут произошло, двойное ли самоубийство на почве любви… или случайное падение в стеклянную пропасть из-за пришедших в движение пылинок… установить уже не удастся. Однако понятие “слава” во мне разлетелось вдребезги: кто знает, чем эти мухи были для своего народа! Меня охватил ужас; чтобы стряхнуть его, я отправился погулять, очутился недалеко от железнодорожной станции Каленберг и увидел – рядом с неказистым домиком, принадлежащим дорожным служащим, – как на навозной куче старый и молодой петухи сражаются за мировое господство. Целиком захваченный этим событием, я возвратился домой, а на следующее утро весьма удивился, не обнаружив ни в одной газете даже малюсенькой заметочки о борьбе сих гигантов за гегемонию на куче навоза. Известие же о душераздирающей кончине двух мух, вероятно, разлетелось по свету уже после того, как был сверстан очередной номер.

Два петуха вели борьбу с напряжением всех сил – это вам не показуха на боксерском ринге, тут все происходило по-честному, но без единого слова! Вероятно, именно поэтому… Короче, на меня как бы возлагалась обязанность преподать урок газетам всего мира. Однако, если иметь в виду ту диаметральную противоположность мировоззрений, что отделяет меня от издателей иллюстрированных журналов для широкой публики, а также различия между вещами, которые они и я, в силу своей внутренней организации, считаем важными, шансов отстоять собственное мнение у меня было очень мало. Конечно, если бы сорвавшиеся в пропасть мухи были владельцами какого-нибудь повидлового рудника и носили фамилию Поллак, а петухи… если бы один из них был гордостью австрийского спорта, шахматным гроссмейстером Папабиле, а другой – претендентом на звание чемпиона мира… Тогда да, тогда невозможно было бы пройтись по улице без того, чтобы на каждом втором шагу на тебя не пялились бы, как из засады, ничем не примечательные лица этих полубогов… Нет, лучше уж мы обойдемся без их полубожественной помощи, а свои проблемы будем улаживать сами. Что же касается петухов, то тут я вряд ли мог бы что-нибудь изменить: как человек пишущий я бы не стал принимать ничью сторону, не стал бы насильственно вмешиваться в ход сражения. Точно так же далек я от мысли осквернить мирный сон двух упавших в чернильницу смерти мух посредством эксгумации тел и их последующей кремации… Я оставил погибших в том месте, куда их забросила судьба. Если вспомнить, что самые дерзкие подвиги, как правило, остаются безвестными, мое решение никого не удивит: все, что я еще буду сочинять в будущем, я намерен записывать карандашом – дабы, так сказать, сделать эти записи еще более бренными; что же касается моего благочестивого отношения к мухам, то тут, скорее всего, сказалось свойственное мне себялюбие. Ибо что может лучше соответствовать теперешнему моему настроению, нежели запах их разложения – для иных, более здоровых натур, вряд ли вообще ощутимый?


Наконец я собрался с духом и купил себе указатель улиц. Мне, вероятно, уже давно следовало это сделать. Люди вроде меня, чей центр тяжести лежит за пределами их собственного Я, где-нибудь во Вселенной… и которые, словно воск, вбирают каждое впечатление… Такие люди должны постоянно подкармливать свой сенсориум[26], пусть даже обычными вывесками, – чтобы преодолевать зияющую пустоту.

Я путешествую… в малом масштабе. Тироль – красивая земля, но бедекеры[27] там скоро будут расти на деревьях; а кроме того, подавляющее большинство людей путешествуют, захватив с собой привычные условия жизни… в виде своих родственников и друзей. Но тогда совершенно безразлично, куда отправиться: мы ведь отправляемся туда вместе. Не можем оставить друг друга дома. Меня такой способ путешествия не прельщает. Если уж путешествовать, то – во времени. Я не прочь был бы поговорить с каким-нибудь господином из XIV столетия. Мне хотелось бы также засвидетельствовать свое почтение господину Менемптару – древнеегипетскому поэту, лирику с ярким вокальным даром, всемирно известному автору цикла гимнов “Нильскому крокодилу”; но нынче я, к сожалению, нахожусь в такой скверной форме, что не смогу посредством видения или галлюцинации заставить этого замечательного мастера явиться передо мною. Инженеры! Скорее стройте железную дорогу времени! Нет, пока кондуктор… с глобусом на часовой цепочке… не выкрикнет: “Кембрий! Конечная остановка! Просьба всем выйти из вагона!”, до тех пор я в таких делах не участник. Ах! Да даже и тогда – нет; потому что, как только случится нечто подобное, там непременно окажется и господин Поллак, который оставит в Кембрийском периоде промасленную бумагу от своих бутербродов. А уж такого этот период точно не заслужил. Я уже понял: лучше мне совершить прогулку здесь, по Линцерштрассе, потому что это вторая по протяженности улица Вены… Я бы и сам с удовольствием перевоплотился во вторую по протяженности улицу Вены… Мне бы тогда стало легче.

Впрочем, что же там можно увидеть? Немного. Возле одной лавки, где выставлены на продажу зонты, торгуют с лотка книгами, бумажные полосы расхваливают последний бестселлер, а по соседству другие такие же полосы возвещают, что наконец поступила в продажу сельдь. Одни назовут это гениальной организацией городской жизни в неазиатской метрополии, другие, деревенские, наоборот, будут лезть на стенку, столкнувшись с подобным хаосом. Я же вообще не знаю, где здесь зонты, где книги и где селедки: перед моими глазами все различия расплываются, становятся слишком мелкими, чтобы в столь разных, как думают некоторые, предметах я мог бы углядеть еще что-то, кроме незначительных разновидностей одной и той же материи… Разновидностей, которые вечно повторяются, меняются же только свойственные человеку способы выражения. Поэтому, выпустив из рук книгу, я говорю: “Кажется, эту шляпу я уже где-то видел”. А съеденное жаркое из фальшивого зайца наводит меня на мысль, что и здесь дело не обошлось без модного дарования, что в основе таких произведений – что литературных, что кулинарных – лежит один и тот же понятийно-тематический комплекс, иначе они были бы невозможны. Думаете, я мыслю парадоксально? Я лишь научился этому у одного пьяного.

Был вечер, я возвращался по Линцерштрассе, чтобы по дороге домой закрепить для себя в памяти дома также и в обратной последовательности, как вдруг на меня наткнулось шатающееся нечто и вопросило:

– Кудай-то меня занесло?

Я ответил ему, что мы, мол, находимся на второй по длине – в настоящее время – улице Вены, на Линцерштрассе.

– Такой ваще нет, – возразил он.

– Вы несомненно переусердствовали с Шопенгауэром, мил человек!

– Нее, здесь вы сугубо ошибаетесь, это был рислинг “Цеблингер”, – ответствовал незнакомец, которого мог бы адекватно изобразить разве что господин Палленберг[28], и я задумался, не помог ли часом Дионис и самому Шопенгауэру прийти к его знаменитой теории. Лорд Байрон, его предшественник, будто бы тем же путем пришел к женоненавистничеству. Теория пьяного имела свои резоны, ибо действительно: отнимите у Линцерштрассе время, и от нее ничего не останется, кроме материи, которая – то там, то тут – позволяет себе пошутить, преобразившись из кембрийского ландшафта во вторую по протяженности улицу Вены…

– Ну, и где ж мы теперь? – спросил усталый голос.

– На Линцерштрассе, – разозлился я.

– Неужто опять! – последовал ответ…

Нужно было вдрызг нализаться кислым вином, чтобы заново открыть закон Вечного возвращения[29]. Мудрец и сумасшедший, сумасшедший и пьяный – в чем же тогда разница между ними? Может, мудрость великих философов не столь уж и значима, ежели та бацилла, что возбуждает мудрость, мало чем отличается от других бацилл, не таких почтенных… Или, напротив, орфические изречения этих господ обретают большую достоверность, оттого что в любое мгновение могут излиться и из ничем не заторможенного подсознания обыкновенного пьяницы, который отрешается от мирской суеты посредством вина?.. Тут великий незнакомец остановился и попытался предотвратить падение уличного фонаря… А я, глупец, двинулся дальше… Потом я, разумеется, пожалел, что не продолжил поучительного разговора с ним, не узнал – по крайней мере! – каким образом он пришел к догадке о несуществовании Линцерштрассе. Но в тот момент, преисполненный радости, оттого что был вообще удостоен разговором – радости по поводу этого великого, по моим меркам, события, – я быстрыми шагами направился к дому… Возможно, торопясь еще и из опасения, что какой-нибудь полицейский, увидев, как я стою возле пьяного, примет меня за вора и арестует.

Ни один полицейский, однако, не появился. Из предосторожности. Потому что вокруг шлялся всякий сброд, прохожие не очень деликатно задевали меня, и, поскольку вечер прямо-таки набухал авантюрами, я смирился с мыслью о возможном ночном нападении и уже решил действовать на опережение – добровольно отдать первой же подозрительной личности свой кошелек и часы, с пожеланием пользоваться ими впредь в свое удовольствие…

Впрочем, мне было бы непросто расстаться со своими часами, источником бессчетных маленьких удовольствий. Как часто в каком-нибудь парке, когда я слишком уставал, чтобы наблюдать за одним из пожилых господ, в свою очередь наблюдавших за играющими в мяч или в диаболо ребятишками… Когда время начинало свертываться, как кровь, и, казалось, замыкалось в вечность… Как часто в такие мгновения я приближался к одному из мальчишек и принимался его уговаривать:

– Не будете ли вы столь любезны спросить у меня, который час?..

Я полагаю, что в сфере вежливости заходил непревзойденно далеко – куда уж дальше. Пожилые господа, по крайней мере движениями трости, выражали неодобрение, однако меня это не заботило: они ведь были моими конкурентами по части сбыта времени… И если какой-нибудь храбрый мальчишка исполнял мою просьбу, что иной раз все же случалось… Тогда крышка моих часов отскакивала, и я с хронометрической точностью сообщал, как далеко вперед уже продвинулся день… испытывая не меньшее удовольствие, чем конфирмант, который впервые в жизни выступает в качестве вестника времени… Отсюда легко заключить, как неохотно я отдал бы другому свои часы, сей жизненно важный для функционирования моего дела предмет… Не исключено, что бродяги предпочли со мною не связываться: проезжающие мимо мусороуборочные машины и их водители, к которым я старался держаться поближе, спасли меня от опасности и избавили от необходимости выполнения моего плана…

Если уж какой день начнется богатым на происшествия, он, как правило, получает не менее животрепещущее продолжение: уборщики подземных каналов поднимали решетки люков и намеревались, подобно Геркулесу, спуститься в преисподнюю. Когда я увидел их, во мне открылась старая рана: проснулось неутолимое желание быть супругой уборщика канализационных трасс. Большинство других женщин изменяют мужу днем, эти же могут – не рискуя быть застигнутыми с поличным – предаваться подобным утехам по ночам. Я порекомендовал бы эту тему вниманию наших драматургов. Великодушно уступаю им ее. Я вообще всегда стараюсь поддерживать отечественную индустрию…

Нет, домовладелец, который заставляет меня так долго ждать, не вправе более предъявлять мне какие бы то ни было упреки. Когда в свое время на бланке моей прописки он прочитал в рубрике “религия” – “греко-парадоксальная”, а в рубрике “род занятий” – что я, дескать, добиваюсь небольшой должности в Chorus mysticus[30], его реакцией были слова: “Ну ясно, этот тип, как мы с женой полагаем, еще ни разу не жил в доме ‘У трех коней’[31]”. Ему не следовало произносить подобную реплику. С помощью топографического указателя улиц я собираюсь серьезно подготовиться к экзамену на извозчика. Или еще лучше: не вступить ли мне в сообщество изобретателей? Что же я изобрел? Да я могу запатентовать – в качестве мухоловки – свою чернильницу! Я тотчас сообщил домовладельцу об изменении моего гражданского состояния. Тот посмотрел на меня заспанно и неуверенно, после получения должной мзды за позднее возвращение даже пожелал мне “Спокойной ночи!” и, шаркая шлепанцами, поплелся к своей кровати. На челе этого мыслителя было, однако, начертано: “Да что вы о себе возомнили? Вам бы не мешало проспаться!”… Изобретатель? Сие не исключает, что, быть может, уже завтра я облачусь в наряд кучера или торгующего цветной капустой словака, дабы свести знакомство с женой какого-нибудь уборщика подземных каналов и подвергнуть испытанию ее супружескую верность… Впрочем, нет, этого я делать не стану, я больше не чувствую в себе достаточных сил. Под скептическим взглядом домовладельца вся моя энергия испарилась. И когда в свете оплывающего свечного огарка я прочитал на визитной карточке, украшающей дверь моего апартамента с отдельным входом, что-де являюсь “Господином Карлом Тубучем”, я, совершенно этим уничтоженный, только и смог тихо выдохнуть: “Неужто опять!..”


Часто ночью я внезапно вскакиваю с постели. Что такое? Ничего, ничего! Неужели никто так и не захочет ко мне вломиться? А я ведь все заранее рассчитал. О, я не хотел бы оказаться на месте этого грабителя. Не говоря уж о том, что (за исключением денщика[32] Филиппа да еще, пожалуй, указателя улиц) взять с меня совершенно нечего, я честно и откровенно признаю: хоть я и не знаком ни в малейшей степени с бедолагой, о котором идет речь, однако предполагаю, что покушение на мое жилище для него закончится смертью. Перочинный нож, обнаженный и готовый к убийству, лежит на ночном столике. Под столиком же бодрствует денщик Филипп, готовый к броску… Неужели никто так и не заберется ко мне… Я жажду встречи с убийцей.

Ах, если бы меня, по крайней мере, мучила зубная боль! Тогда я мог бы три раза подряд сказать “абракадабра”; священное слово “цып-цып”, должно быть, тоже оказывает магическое действие… Но даже если и после этого моя зубная боль не утихла бы, я ни за что не пошел бы к зубному врачу – нет, я бы стал холить и лелеять свою боль, не позволяя ей угаснуть, пробуждая ее снова и снова. Ведь это было бы хоть какое-то ощущение! Но, на беду, здоровье у меня железное.

Ну хоть бы какое горе вонзило в меня свои когти!.. Только у других, у соседей, есть это малоценимое счастье. Здесь, в доме, живет одна состоятельная супружеская пара, оба неплохо зарабатывают: она – продавщица в большом магазине модных товаров, он – старший почтовый инспектор; у них только один ребенок, и они ни в чем себе не отказывают. Недавно у инспектора умер папаша, уже двадцать лет живший с ним вместе. Дело случилось в праздничные дни, и, следовательно, время их не поджимало. Но эти нелюди назначают погребение на утро, поднимаются ни свет ни заря – только ради того, чтобы к половине восьмого успеть доехать до центрального кладбища на трамвае, за шесть крейцеров!

Если бы у меня умер кто-то и имелась бы причина о нем скорбеть, я раскошелился бы по меньшей мере на фиакр. Вот такие дела: у людей, которые не желают скорбеть, умирают родственники… У меня же… Мне не дано пережить ничего подобного; я, так сказать, – человек, опирающийся на пустоту…


Шестеро ребятишек, мирно жуя хлеб, сидят кружком вокруг дорожного рабочего, старательно укладывающего булыжники – три справа, три слева, – и с изумлением наблюдают за его работой; я бы тоже охотно присел рядом с ними, хотя бы для того, чтобы насладиться удивлением и смущением милого уличного труженика. Невозможно! При нынешнем состоянии медицинской науки моя скромная радость уж конечно бы омрачилась краткосрочным интернированием в соответствующее заведение…


Обедаю я ежедневно в ближайшей колбасной. Там всегда можно видеть одни и те же, словно вытесанные из дерева лица: загнанные приказчики с сигаретой во рту; спешащие модистки, у которых даже нет времени уронить носовой платок, когда в этом возникает нужда… бедные пожилые люди, странствующие или приезжие, – у каждого из них найдется часть тела, которую стоило бы показать врачу… Почти все посетители уже меня знают… Даже горбатый мелочный торговец, который, суетливо лавируя между столиками, предлагает направо и налево коробки спичек, карандаши, запонки, почтовую бумагу и подтяжки. Как уже сказано, здешний народ меня знает; но придет ли, наконец, хоть кому-то из этой компании в голову спросить, почему я ем в красных лайковых перчатках? А ем я в перчатках только ради того, чтобы меня об этом спросили и я мог ответить: “Я имею обыкновение в рассеянности обкусывать ногти; так вот, чтобы этого не происходило, чтобы они спокойно росли и достигли полного совершенства, я и ношу перчатки…” Напрасно купил я эти лайковые перчатки. Посетители колбасной считают меня то ли слишком сумасшедшим, то ли слишком утонченным, и на такой вопрос не отваживаются… Никто не станет выведывать мою подноготную, даже Текла – бледная, с черными кудряшками официантка, каждодневно спрашивающая, не желаю ли я к колбаскам огурцов, горчицы или хрена… Даже Текла, которой я всегда пододвигаю три крейцера, не облегчит мне душу этим напрашивающимся вопросом – хотя уж ей-то, казалось бы, сам Бог велел…


Боюсь, что для меня это плохо кончится. Я соскальзываю во все более двусмысленные сферы. Конечно, люди, благословенные даром моральной нечистоплотности, – все эти преступники, начиная с великого каннибала Наполеона и кончая маленьким мальчиком, который стащил сливу и, преследуемый сынишкой бакалейщика, кричит “Мама!”, но для верности еще и сует добычу в рот, – все эти существа по праву находятся под покровительством природы: чаще всего они защищены нехваткой совести и исключающей всякое раскаяние забывчивостью; достойные восхищения индустриальные акулы с такими качествами, которые дураки, далекие от теории Дарвина, называют материализмом нашего времени, сиречь американизмом, – они тоже морально оправданы: точно также, как оправдано поедание говядины и существование охотников покататься на верблюдах, при наличии верблюдов как таковых. А вот что никак нельзя оправдать – это когда ты крадешь у других драгоценное время и причиняешь им зло безо всякой для себя выгоды. Я же со скуки, чтобы потолкаться среди людей да познакомиться с ними, частенько поднимался к предпринимателям или домохозяевам, которые публиковали объявления о найме… Представлялся им домашним слугой, учителем средней школы, бухгалтером, гравером, корреспондентом, гофмейстером, камергером и так далее. И после тягучего невразумительного разговора, приводившего хозяина в полное замешательство, я всегда откланивался со словами, что намереваюсь, дескать, подумав еще на досуге, при случае зайти повторно. Человек снисходительный еще мог бы, пожалуй, назвать это относительно безобидной шуткой. Куда хуже, развязнее и коварнее ведет себя тот, кто преднамеренно усаживается на предназначенные для любовных парочек скамейки, сам ничего такого не делает, а только читает газету, пока еще светло, и вынуждает отчаявшихся влюбленных обратиться в бегство… При ограниченном количестве мест для сидения его ненавидят и чешские кормилицы, которые обычно позволяют обрюхатить себя только на скамейках Кайзер-Вильгельм-ринга[33]… Его боятся долговязые босняки из Вотивного парка, равно как и пехотинцы полка “Дойчмайстер” из парка Аугартен… Он же продолжает эту игру до глубокой ночи. Якобы лишь для того, чтобы собрать статистические данные о времени, отделяющем первый поцелуй от премьеры любовного объятия…

Спрашивается, почему же я не бросил эти пошлые удовольствия и не нашел для себя лучший способ времяпрепровождения? Есть ведь свои преимущества даже в том, чтобы стать владельцем собаки: вследствие многообразия соответствующих обязательств, поглощающих уйму времени; насколько же те простые и безобидные удовольствия, что дарит хозяину бедное животное, затмеваются наслаждением, которое способна дать только женщина!

Смею возразить: если уже у Гомера сказано: “Всем человек пресыщается: сном и счастливой любовью, ⁄ Пением сладостным и восхитительной пляской невинной”[34], то какие же ощущения, какую усталость должен испытывать наш современник? У меня в ушах еще звучат выкрики венских барышень в момент экстаза: “Ах!”, “Ох!”, “Господи!” и “Ты действительно меня любишь?”; а если барышня еще и поэтическая натура, то она, небось, прощебечет “Тири-ли-ли!” Даже заткнув себе уши, я слышу “Ай”, “Ой!” и “Уй!” венгерок. Берлинка же предпочтет проворковать: “Как вкусненько!”. Единственными, кто ничего не восклицал, были цыганки; однако тому, кто мечтает о любовном сближении с ними, лучше оставить наручные часы дома… И он может считать, что ему крупно повезло, если очередная Трантира или Шофранка не назовет его отцом своего ребенка, хотя на ту же честь мог бы по праву претендовать весь офицерский корпус ближайшего гарнизона… Да, еще у одной хватило благоразумия помалкивать… У Мариши, жены деревенского старосты из Попудьи-на. Она любила, словно отрезала себе краюху хлеба. Все ее движения были исполнены механической надежности. Никогда не забуду, как мы впервые нашли друг друга. Это случилось наутро после ее свадьбы, о чем я не знал: Мариша, тогда еще мне не знакомая, косила на влажном от росы лугу и, продвигаясь вперед, покачивала бедрами… Короткие, до икр, юбки непрерывно колыхались… Я праздно проходил мимо и не мог отказать себе в удовольствии наклониться, чтоб погладить цветущие щеки и подбородок красивой молодой женщины. Она залилась румянцем, однако не воспротивилась; смерть стояла за моею спиною – крестьянин с косой. А у меня хватило присутствия духа сказать:

– Сударыня, так вы позволите мне сегодня во второй половине дня пособирать шелковицу в вашем винограднике?

Крестьянин таращил глаза, как бык. Она же, склонившись еще ниже, словно хотела помочь мне найти какую-то упавшую вещь, ответила утвердительно, и уж вечером-то в винограднике меня ждали не только тутовые ягоды…

А когда ее муж и мамаша отправились паломниками в Сассин, она дала мне об этом знать. И я тайком пробирался в комнату к Пахнущей-Хлевом; а затем в темноте, лавируя между навозною кучей справа и навозною жижей слева, выбирался обратно – воспевая чреватою опасностями любовь Джахангира Мирзы и красавицы Маасумех Султан-Бегум[35]… Мое воодушевление, однако, вскоре пошло на убыль из-за удручающего несоответствия между возвышенными чувствами и копеечнозлорадной судьбой: ведь даже экономически невозможно длительное время производить амброзию, самому при этом питаясь дерьмом… Мой несчастливый дар – представлять себе даже самую любимую подругу в виде скелета (из-за чего объятия порой переходят в рыдания), а также страх перед законным супругом в конце концов вынудили меня распроститься с Маришей… Ах, оставьте меня с вашей любовью! Скорей уж я завел бы собаку. У бездетной жены моего домовладельца есть собака, которую я высоко ценю. Молодой карликовый бульдог; во дворе держится избранного круга детей: когда они приносят ему вареную свеклу, телячью печенку или жареные колбаски, он откликается на клички Шнуди, Пуффи, Буби и еще десяток других. Если же кто-то хочет просто так к нему подольститься, этот янки игнорирует все призывы. На того, кто проявляет назойливость да еще, как некоторые вдовы, пытается повязать ему на шею розовый бант, он предостерегающе рычит и может при случае укусить. Свойственное ему многообразие реакций, готовность броситься, как молодой бык, на каждого, кто взмахнет у него перед носом платком или листком бумаги, и, не в последнюю очередь, образцовая самодостаточность сделали его моим идеалом. Он может часами лежать на месте и, нисколечко не скучая, гипнотизировать одну и ту же кость; ни один учитель не бросит ему с иронией: “Вы, голубчик, далеко зайдете…”; он глубоко усвоил и больше не задумывается об этом: дальше себя самого все равно не зайдешь. Я же, когда мне надоедает быть собою, поневоле должен становиться кем-то другим. Обыкновенно я – Марий[36], сидящий на развалинах Карфагена. А иной раз я – князь Эксенклумм: я поддерживаю любовную связь с одной оперной певицей, я с готовностью даю интервью главному редактору столичной газеты Арманду Шигуту о торговом договоре с Монако, я запрещаю своему камердинеру Доминику (его роль играет денщик Филипп) допускать ко мне кого бы то ни было, за исключением баронессы фон Зубен-Боль… Но как только бесконечные “Ваша светлость…” да “Ваша светлость…” начинают действовать мне на нервы, я становлюсь прославленной актрисой, отвешиваю этому ничтожеству – директору театра – пощечину, которую он давно заслужил, или же, желая отомстить, обрушиваю на его голову кресло… Я как раз собирался, чтобы отдохнуть от непривычного напряжения, перевоплотиться в поэта Конрада Зельтенхаммера и молча выкурить папиросу в кафе “Символ”. Но течение моих мыслей прервал денщик. Ему-де осточертело все время представлять слуг, директоров театров, развалины Карфагена или пачки папирос; он мечтает тоже хоть раз побывать в шкуре князя, героини или драматурга.

– Ты сапог, – сказал я ему. – Сапог! Тщеславие – первая ступень к краху.

– Хозяин, – ответствовал он. – Хозяин! Я ведь не какой-нибудь обыкновенный денщик.

– Само собой. Денщик, состоящий у меня на службе, не может быть заурядным денщиком.

– Я не то хотел сказать.

– Может, в твоих жилах течет кровь богов? Ты что – заколдованная принцесса или тот слуга, стягивавший сапоги, прелюбодейство с которым Зевс инкриминировал Гере?

– Нет, но я все-таки происхожу из древнего рода. Знай же: я прямой потомок того знаменитого денщика, которого проглотил Митридат, дабы сделать свой желудок неуязвимым для ядов.

– Тот денщик, видно, надоедал своему господину не меньше, чем ты мне, иначе ему нашли бы лучшее применение.

Тут Филипп дал себе зарок впредь не ссылаться на судьбы своих именитых предков.

– Я категорически заявляю, что в случае невыполнения моей просьбы от службы у вас откажусь. Да и вообще, меня наметили в президенты I Международного конгресса денщиков, который в скором времени состоится в Америке. Сам Рузвельт…

– Рузвельт?

– Я имею в виду денщика Рузвельта. Мы его зовем Рузвельтом, для краткости… Так вот, это он пригласил меня председательствовать… Именно по той причине, что я являюсь потомком знаменитого… Или ты думаешь, что денщик господина Тубуча…

– Да, но как же ты попадешь в Америку, о сапогостягиватель моей души?

– Мое тело, мое бренное тело будет по-прежнему лежать здесь, дух же мой воспарит, отлетит, заползет в какой-нибудь электрический провод и в мгновение ока окажется на той стороне. Прежде-то с такими путешествиями дело обстояло хуже: молнию не всегда удавалось заполучить, а на бродягу-ветра полагаться нельзя, сколько раз он нас ссаживал там, куда мы совершенно не собирались… на озере Танганьика, например, или на островах Фиджи… где не встретишь ни одной родственной души…

Мне было лестно поддерживать контакт с существом, благодаря которому я, в известном смысле, оказался близок президенту Соединенных Штатов, и мы с Филиппом заключили соглашение, что отныне и впредь будем выступать в главных ролях по очереди. Он был, например, бакалейщиком, восклицавшим: “Сегодня у нас чудненький пармезанский сыр!”, а я – покупательницей, что, пожимая плечами, пробовала кусочек. Затем я становился слоненком… бегающим по кругу… А он – мальчишкой, кричащим: “Ах! Как здорово!” После он был упавшим деревом, со шляпой на одном суку, которое плывет по Дунаю до самого Черного моря, я же – свалившимся в воду и проклинающим это дерево лодочником, или водяной крысой, которая ютится меж корней, или речной выдрой, требующей у дрейфующего ствола проездной билет, чтобы проверить, не истек ли срок годности. Так продолжалось, пока невозможность – как бы я ни напрягал свою и их волю – сделать зримым и для других людей мое превращение в князя Эксенклумма или в водяную крысу не испортила мне удовольствие и от этой игры.

– Филипп! – сказал я тогда. – Иди-ка сюда.

Филипп подошел, не без внутреннего сопротивления, словно предчувствуя недоброе. Я тщательно завернул его в коричневую упаковочную бумагу и отправился на прогулку. Никто из прохожих, однако, не пожелал поинтересоваться: что, мол, находится в маленьком коричневом пакете. А я-то заранее подготовил небольшую речь: “Дамы и господа! Здесь вы увидите не что-нибудь заурядное! Но говорящего денщика! Он – прямой потомок сапогостягивателя Его Азиатского Величества, царя Митридата Понтийского… И в скором времени будет председательствовать на I Международном конгрессе денщиков. Сам Рузвельт…”

Никто не проявил любопытства, а навязываться мне не хотелось… Что вопроса мне так и не задали, пожалуй, еще можно было бы пережить, но, с тех пор как я столь вероломно поступил с денщиком, попытавшись осквернить его тайну, Филипп умолк… Его душа, вероятно, навсегда переселилась в Америку… Я снова был одинок…


Раньше я грезил о славе. Она обошла меня стороной. И все, что мне оставалось, это саркастические нападки на счастливчиков. В этом-то я издавна был мастак. Когда мне уже нечего было кусать в себе, я принимался кусать других. Нынче же я ослаб и сделался снисходительнее. Как говорится, пишу теперь карандашом. Моя интеллектуальная пища нежна, как пища больного. На днях, например, я целое утро посвятил наблюдению за одним генералом, который на Марияхильферштрассе замирал у каждой витрины, будь то витрина бельевого магазина или парикмахерской. Было это после маневров. Я не ощущал ни злорадства, ни сострадания; просто смотрел, пока сам не превратился в генерала и не почувствовал себя способным играть далее его роль. То, как он приподнимал саблю, чтобы не задеть тротуара – движение чисто рефлексивное, – навевало невыразимую грусть… На следующий день я так же надолго погрузился в созерцание галки, которая перед цветочным магазином на Вайбурггассе семенила туда и обратно, безостановочно – туда и обратно. Куцые крылья, сломанные, волочились по грязному булыжнику. А ведь, наверное, за несколько дней до этого птица еще кружила вокруг колокольни Святого Стефана или командовала бригадой… Я бы весьма охотно поспособствовал встрече между тем генералом и этой галкой. Но на столь великие начинания я более не отваживаюсь, с той поры как последнее кончилось для меня так печально…

Во время своих вылазок я нередко проходил мимо одного ресторанчика, хозяина которого зовут Доминик. Нынче имя Доминик среди рестораторов совсем не редкость, а почему? Это необъяснимо; но, поскольку мне так часто доводилось проходить мимо вывески этого винного ресторанчика, постепенно между мною и его владельцем завязались приятельские отношения. Не то чтобы я когда-либо встречался с этим человеком, избави бог! В столь реальных предпосылках для симпатии я не нуждаюсь… Но когда однажды я взглянул в календарь, то обнаружил, что сегодня день его именин. “Вот нынче ты мог бы к нему заглянуть”, – подумал я и надел красные лайковые перчатки. Вошел. Но ничего такого, чего я ожидал, не произошло. Меня обслужил человек в синем переднике, с полотенцем через плечо, – обычный официант. Я ждал и ждал, чтобы увидеть именинника. Он все не появлялся. Вообще ничего похожего. Я начал терять терпение и, уже собравшись уходить, напрямую спросил официанта, где сейчас хозяин. Субъект нехотя процедил в ответ, что у хозяина-де наверное платежный день в пивоварне и потому он отсутствует. Так обнаружилось: хозяин предательски укатил к вину нового урожая, уклонился от празднования своих именин, чтобы пображничать у другого хозяина, то есть фактически наедине с собой. Картина, несомненно, комичная – сюжет, достойный голландских мастеров: один ресторатор наведывается к другому. Но я в итоге, пожертвовав временем и деньгами, все-таки не осуществил того, чего с таким нетерпением ждал. Будто насмешница-судьба, которая охотно отбирает у сирых последнее, дабы имущему дать еще больше, намеренно лишила меня моей маленькой радости, неслыханного зрелища: как ресторатор празднует день своих именин. Смешно, но типично, ибо подобные партии судьба разыгрывала со мной многократно. Словно посредством утонченной позиционной игры хотела вынудить меня, нежизнеспособного, добровольно отказаться от этой самой жизни. Я уж не говорю, что раньше, когда у меня еще были знакомые, я частенько не видел их месяцами, а затем в один прекрасный день они, казалось, сговаривались между собой, чтобы усердными рукопожатиями вызвать у меня, по меньшей мере, паралич руки. Я могу привести примерчики и похлеще.

Много лет назад, когда я был более жизнерадостным, а до душераздирающей гибели двух мух Поллак дело еще не дошло (и, следовательно, эта гибель еще не могла служить мне напоминанием, что перед лицом судьбы нужно держаться спокойнее), в это-то время я после всяческих сомнений наконец собрался с духом и приобрел трость. Чтобы искать приключений. Без трости это невозможно. Ведь и рыцарь не мог бы сражаться за свою деву с великанами, карликами и драконами без легкого щита или же с седлом, которое еще не имеет имени.

Однажды воскресным днем я – в первый и последний раз – завязал галстук с той тщательностью, с какой, если мне позволят такое сравнение, пророки, должно быть, некогда препоясывали свои чресла, и на трамвае выехал в Зифринг[37]. Немалое наслаждение – мчаться мимо остановок, в то время как другие вынуждены оцепенело на них стоять. На Бильротштрассе, к сожалению, в вагон вошел один мой дальний знакомый, сноб до мозга костей, из кармана у него горделиво торчал томик Бальзака. Я в шутку сказал, что зря он таскает на лоно природы книги в тяжелых переплетах, да к тому же такие, которые вскоре будет таскать каждый кому не лень. Обратил его внимание и на то, что пропагандировать такую литературу – не самое достойное дело для модерниста. Он же, неправильно истолковав мое намерение, втянул меня в нескончаемый разговор. О конце Бальзака; о том, как Жорж Санд, по слухам, обманывала Мюссе, а Фридерика[38] – Гёте; и – ах! идиллия Зезенгейма! – как эта дочка священника, само собой, в конце концов родила от какого-то теолога – если, конечно, отцом ребенка не был Ленц или кто-то из французских погран-офицеров… Поэзия и правда![39]Мы говорили о женщинах, о том, что всякое одаренное разумом или фантазией существо, будь то мужского или женского пола, ревниво уже само по себе, а сверх того, неизбежно страдает от ревности, унаследованной от животных предков… Перескакивали с пятого на десятое, и только тогда, когда было уже слишком поздно, когда лес обступил нас, этот злополучный субъект открыл рот, дабы сообщить мне, что я-де пропустил самое важное. В трамвае, мол, к моим шуточкам прислушивалась одна элегантная барышня, все время глаз с меня не спускала, а потом, уже в лесу, за нами увязалась еще одна красивая штучка, но, так и не найдя приличного повода заговорить со мной, отстала от нас. Я рассуждал о женщинах – пока в двух шагах от меня смеющаяся, покачивающая бедрами и пританцовывающая, роскошная в своем цветении жизнь не развернулась и не побрела прочь!.. И словно этого мало: когда на узкой тропе мы хотели пропустить встречную любовную парочку, дама наступила на трость, которую я элегически волочил за собою; трость сломалась – явное предупреждение свыше, что тропу, на которую мы едва ступили, необходимо тотчас покинуть… На лугу же недалеко оттуда какая-то шестнадцатилетняя фройляйн, сопровождаемая мамашей, не придумала ничего лучше, как рвать осенний безвременник. Я последовал ее примеру…


Я постоянно живу в ожидании чего-то чудовищного, чего-то такого, что вторгнется ко мне, внезапно явится, вломится. Орангутанг, например, или глухарь с пылающими очами, или – лучше всего – свирепый бык. Потом мне приходит в голову, что уж бык-то никак не мог бы протиснуться в мою дверь, и я на время оставляю свои грандиозные надежды… Когда начинает тренькать дверной звонок, все соседи выбегают в прихожую. И я тоже немедленно выглядываю из своего апартамента с отдельным входом… На случай, если меня разыскивает кто-нибудь из старых приятелей, я готовлюсь накинуть пальто и отправиться с ним на прогулку; или же, коли он того пожелает, показать ему достопримечательности моего жилища: денщика Филиппа и – давая разъяснения голосом, окутанным траурным флером – двух покойных мух Поллак… Ожидаю я чего-то чудовищного или все же приятного, но когда открываю входную дверь, то, как правило, оказывается, что пришли к кому-то из соседей. Или – что это нищий. Таким я не подаю. Во-первых, у меня у самого ничего нет, а во-вторых, даже если им даешь что-то, они тотчас уходят и оставляют тебя в одиночестве. А это совершенно не входит в мои планы… Другие, увы, столь же бесцеремонны: позвонят в дверь и, получив нужную справку, удаляются. Вот на днях… Затрезвонили ни свет ни заря, я поспешно и кое-как одеваюсь, отворяю дверь, стою на сквозняке: посетитель спрашивает, не я ли, дескать, тот господин, который заказывал спрей для ухода за собачьей шерстью. Другой на моем месте, чертыхнувшись, захлопнул бы дверь, я же, человек вежливый, опрометчиво отвечаю: “Нет!”; не скрывая, тем не менее, намерения вступить с ним в разговор… пусть даже только из-за необычности его профессии. Агент по продаже спрея для собак… Он, однако, делает резкий разворот, показывает мне спину и начинает подниматься по лестнице… Мне пришлось взять себя в руки, чтобы не рухнуть под тяжестью всех постигших меня разочарований…


Джахангир Мирза говорит: “Словно бесплотная тень, я зыблюсь; и, если стена не поддержит меня, плашмя упаду на землю”. Меня стена не поддержала. Мне кажется, что со мною тоже случится нечто подобное этому “падению плашмя”… Нет, я больше такого не вынесу! Что же удерживает меня здесь? Шнуди, карликового бульдога, уже нет в живых. Старик с колючей бородой, с узлом на плечах… вылитый Агасфер… вошел во двор, выкрикивая: “Товарец!” Приход чужака, казалось, взбесил пса, он ринулся вперед. Торговец раз-другой выкрикивает: “Пшел!” Пес будто не слышит, хватает непрошеного гостя за икры. Тот демонически плюет ему между глаз; бульдог, как сумасшедший, начинает крутиться на месте, стараясь коротким языком удалить с носа инородное тело. Это ему удается, уличный торговец уходит, но пес продолжает крутиться, его глаза ничего не видят, они ослепли от неистовой гонки. Шнуди… Шнуди с розовым бантом все крутился, крутился… пока не пришлось его застрелить… Нынче у меня никого больше не осталось. Я приглядываюсь к одной лошади, запряженной в телегу: может, она могла бы со мной говорить…

Бьюсь об заклад: она лишь не хочет быть замеченной в разговоре со мною. Думаю, что с другими, приложив некоторые усилия, она бы сумела поговорить…


Что же удерживает меня от того, чтобы разом покончить со всем, обрести вечный покой в каком-нибудь озере, сиречь чернильнице, или решить вопрос, какому сошедшему с ума богу или демону принадлежит та чернильница, в которой мы все живем и умираем, и кому, в свою очередь, принадлежит этот сумасшедший бог? Красться тайком к Марише, да кто бы она ни была, в любом случае – к какой-то девке, грязнухе или прелюбодейке, вдобавок остерегаться всякой всячины… кучи навоза справа и фекальной жижи слева… чтобы затем, вернувшись домой, воспевать горестную любовь Джахангира Мирзы и красавицы Маасумех Султан-Бегум… Да вправду ли это такое уж удовольствие – производить амброзию, когда сам ты глотаешь дерьмо? И даже если ты настоящий поэт, все равно ты не более чем прирожденный имитатор звериных голосов. Да будь ты хоть мастером слова, находящим слова полнозвучные, словно рев быка: нищим останешься ты и будешь как подражатель выпускать из себя голос князя, правящего конем, или мотылька, взлетающего из черной куколки вверх, к свету, – а то и голос какого-нибудь другого поэта; все голоса, о имитатор звериных голосов, ты будешь выпускать из себя для того только, чтобы они заглушили собственную твою пустоту, отсутствие собственного голоса… Чего же я медлю? Сгинуть! Пока я еще не уподобился скрученному подагрой сапожнику… К чему давиться этой тошниловкой – изнурительным противоречием между ничтожной судьбой и чудовищно не соответствующими ей чувствами и амбициями?

Жизнь. Какое великое слово! Я представляю себе жизнь официанткой, которая спрашивает, какой приправы я желаю к колбаскам – горчицы, хрена или огурцов… Официантку зовут Текла… Наши возможности ограничены, зато всегда находятся громкие слова… Несоответствие – удел многих. Однажды меня пригласили на синхронный сеанс известного шахматиста. Зал для выступления оказался затхлым и душным, полным табачного дыма. Внезапно раздался крик: “Приближается мастер!” И кто же, вы думаете, вошел? Лопоухий, туповатый на вид человек в поношенном костюме. Куцый синий сюртучишка выглядел, однако, не более поношенным, чем его лицо. Ха-ха! “Приближается мастер”… Что же тогда нам остается? Немногое. Когда-то у меня был один знакомый, имевший, со своей стороны, одного коллегу, с которым в свое время учился в гимназии. Потом этого коллегу моего бывшего знакомого из школы забрали – поскольку он не очень старался стать олухом, как другие, и тем снискать расположение учителей – и определили в ученики… Вы думаете, к мяснику или сапожнику? Нет, как ни странно, – в винный магазин. Спустя несколько недель человек этот встретил на набережной моего знакомого – знакомого звали Вальдемар Тибитанцель, он писал непубликуемые стихи – и похвастался, что даже после столь короткого ученичества уже умеет за несколько минут изготовить поддельное бордо якобы столетней выдержки. Достойно сожаления, что подающий надежды юноша со сновидческой быстротой соскользнул и с этой жизненной колеи. При его гениальных способностях он мог бы вскоре угостить нас вином из подвалов Вечности, не говоря уж о Кембрийском периоде. Однако он поступил иначе. Этот способный к превращениям человек внезапно вынырнул в качестве Архангела на подмостках Бургтеатра. Мой знакомый вскоре после описанной встречи снова увидел его на Грабене. Борода Вальдемара Тибитанцеля, если применить к ней художественные критерии, в то время представляла собой нечто среднее между бородою Христа и пушком на девичьем подбородке, а обычный внимательный наблюдатель, выражая близкую к истине догадку, сказал бы, что он попросту небрит. С пряжек башмаков облупился черный лак, обнажив желтую латунь, то есть даже в самых незначительных мелочах проявлялось безнадежное состояние финансов Тибитанцеля и его, если можно так выразиться, австрийства. Архангел, мнимо углубленный в свое же гладковыбритое лицо, сделал вид, будто не заметил Непубликуемого, который потом несколько дней горько мне на это жаловался. Но не прошло и недели, как Вальдемар Тибитанцель умер прямо посреди трагедии в пяти актах. И если завтра я привлеку к ответу незнакомого мне человека, фальсификатора вин и лицедея, за дела, которые давно поросли быльем, то сделаю это из солидарности; короче, речь здесь идет о принципиальных вещах… а не просто о каких-то там прихотях… Потому что и сам я, о Боже, еще когда был королем и множество людей дожидались моего приветствия, приветствовал их – со стороны своей персоны – неравномерно. Я приветствовал один раз в двойном объеме, то есть с глубоким поклоном, другой раз, скованный своего рода параличом воли, не приветствовал вовсе; и если подданные не довольствовались тем, чтобы, сложив двойную порцию с нулевой, потом разделить полученную сумму надвое, а начинали брюзжать по поводу моего неучтивого поведения, то меня чертовски мало заботило, что обо мне думают эти мухи. Так вот, если завтра я пошлю наверх к Архангелу секундантов – товарищей моих по судьбе и братьев по выбору, старого сапожника и шляпника, других и искать не надо, – то это будет совершенно иной случай. Я хочу умереть – и, воспользовавшись такой возможностью, закрутить другого человека, которого я познал в его ничтожестве… Как закручивают кран с ядовитым газом, как Агасфер закрутил карликового бульдога Шнуди… Если же я после поединка останусь в живых, на что у меня мало надежды, то мой денщик Филипп и известная чернильница когда-нибудь – по завещанию – все равно перейдут к тем, кто захочет их получить; среди множества претендентов на наследство, при прочих равных условиях, преимущество будут иметь надушенные постовые. Но прежде чем я поверну пусковую ручку автомобиля и вылечу из поворота, чтобы разбиться о придорожный столб, прежде чем я отправлюсь в ту последнюю дорогу… Прежде чем жалюзи окончательно упадут, лишив меня вида на Линцерштрассе, я хочу набраться храбрости и пролаять ответ трусливо бегающему по платформе фургона пинчеру, хочу посидеть с шестью ребятишками возле дорожного рабочего, хочу спросить сапожника Энгельберта Кокошнигга, почему он завел себе вывеску “У двух львов”, а зеленщицу – не вдова ли она, и, если нет, то почему терпит клюющего горох воробья, чьей беззаботной жизни я завидую; я также попытаюсь увидеть ресторатора Доминика, понаблюдать за самим собой в обличье галки с перебитым крылом на Вайбурггассе и, если окажусь в соответствующем настроении, собственноушно решить проблему: правда ли, что в одном специфическом случае лирически настроенные венские барышни восклицают “Тири-ли-ли!” Больших радостей жизнь мне все равно не подарит… Вы думаете, я весельчак? Конечно! Душераздирающий весельчак! Все это не что иное, как юмор висельника. И страх. Ведь если жизнь кажется мне состоящей именно из таких пустяков, какими занимаюсь я сам, то что, если и смерть захочет надо мной подшутить, сыграв соответствующую роль? И – разочарует меня? Смерть – которая прежде была деревенским косарем, грубой, но именно потому респектабельной личностью, чья правомочность подтверждена бессчетными картинами достопримечательных живописцев, – в моем воображении принимает все более комические обличья. Я вижу ее отнюдь не как черного рыцаря: она приближается как тот шахматный гроссмейстер или выбегает на арену как клоун, высовывает язык, который вытягивается до бесконечности и своим кончиком пронзает меня… Я вижу ее кондуктором, который компостирует мой билет, признает его негодным и, не желая ждать до следующей остановки, принуждает меня выпрыгнуть из трамвая на ходу… ругаясь не без чешского акцента… Я узнавал смерть и в жестоких мальчишках, гвоздями прибивающих к воротам летучих мышей, и в разбивающих уличные фонари студентах, и в министрах, которые распускают рейхстаг, а недавно – даже в машинисте подземки. “Вагоновожатому запрещено разговаривать с пассажирами”. Поразительное совпадение…

Думаю, я бы не вынес, если б еще и смерть накормила меня разочарованием…

Глубокая апатия и равнодушие овладели мною, моя душа более не способна к высоким взлетам, уже давно я уклоняюсь от чтения Гёте, ибо в глубине души чувствую, что не достоин его. И что же теперь – сияющая смерть от меня ускользнет, Друг Хайн[40], сморщившись, превратится в карикатуру на самого себя? Справедливо ли это? Как бы там ни было, мне не остается ничего иного: я уйду отсюда и землю – этот апартамент с отдельным выходом! – покину, покину… Что тут такого особенного? Жалюзи падают… с улицы больше ничего не видно… Как я радуюсь предстоящему! Стоит ли испытывать страх? Возьму разбег и перепрыгну. Или все же остаться? У всех вокруг дела идут неплохо. В витринах бакалейщиков выставлены далматинские вина. Этого прежде не было. Но я по-прежнему совершенно ничем не владею: ничем, что могло бы меня глубоко порадовать. Ничем, кроме уже упомянутого, я не владею – мое имя Тубуч, Карл Тубуч…

1911

Загрузка...