Альфред Лихтенштейн


Альфред Лихтенштейн [Alfred Lichtenstein] (1889–1914) – поэт и прозаик. Изучал юриспруденцию в Берлине и Эрлангене, защитил диссертацию по театральному праву (1913). Осенью того же года был призван в армию, в августе 1914-го попал на фронт, 23 сентября 1914 года погиб в возрасте двадцати пяти лет. Его стихи и поэтические зарисовки печатались в журналах “Штурм” и “Акцион”.

Ранние публикации Лихтенштейна: “Истории дядюшки Краузе. Книга для детей” [Die Geschichten des Onkel Krause. Ein Kinder-buch, 1910], “Стихотворения и истории” [Gedichte und Geschichten, 2 Bde, 1919].

По мнению Готфрида Бенна, начало экспрессионистской поэзии положила публикация двух стихотворений: “Конца света” (1911) Якоба ван Ходдиса и “Сумерек” (1913) Альфреда Лихтенштейна.


Стихи и прозаические тексты Альфреда Лихтенштейна переведены по изданию: Dichtungen. Gesamtausgabe. Hg. von Klaus Kanzog und Hartmut Vollmer. Zurich: Arche, 1989.

Альфред Лихтенштейн

А ну-ка я надену канотье… Стихотворения

Перевод Алёши Прокопьева


© Алёша Прокопьев. Перевод, 2011

Прогулка

В мир тесный входит вечер и раздвигает тень

Тьмой шелковой, луною. Дорожки клонит в лень.

И опиумный ветер – уже в полях, но тих.

Крылами серебрится вдруг пара глаз моих.

Я словно стал планетой, и города – внутри.

Вокруг горят, клубятся и реют фонари.

И небеса от свечки своей зажглись сей миг.

…И там пылает, ходит мой человечий лик…

Пасмурный вечер

В размытом плачем мокром месте тучи —

В гнилых разрывах – промокаем ватой

Зеленый лучик. Дьявольски текучи

Дома, их облик – злой, одутловатый.

Зажглись желтушные огни-посланцы.

Жена здесь, чада, тучный спит папаша.

Накрашенные девки учат танцы.

В театре лицедеи, сволочь наша.

Визжат сатирики, душ инженеры:

День умер. Весь… Осталось только имя!

В зрачках девицы – блеск, легионеры…

Стремится дама всей душой к любимой.

Страх

Лес и поле – всё в осколках, в щепках.

Город газом туч заволокло.

Все умрем. Всё так некрепко.

Счастье хрупко, как стекло.

Черной жижей – время по паркету,

Аромат духов – болото зла.

Выстрелы – из пистолета —

Слышишь? Голова цела?

Атлет

В тапочках растрепанных ходил он

По каморке, взад-вперед-обратно,

В крохотном своем жилище.

Размышлял о сказанном в газетах,

О событиях – в вечерней прессе.

И зевал печальною зевотой,

Так зевать мог только прочитавший

Нечто странное, настигнут мыслью,

Что гусиной кожей – трус отпетый,

Что отрыжкой – записной обжора,

Схватками – беременная тетя…

Может быть, была зевота знаком,

Что пора уже и спать ложиться.

Только мысль его не отпускала.

И тогда он начал раздеваться…

А раздевшись, взялся за гантели.

Песни Берлину

1

Мой скотский брат, Берлин, ты самоцвет.

Фонарный свет твой острый, как колючки.

Когда лечу во тьме сквозь яркий бред

За каждой юбкой, каждой толстой злючкой.

Пьянею вмиг: подмигиванья, шашни.

И обсосавши месяц-леденец —

Луч дней, – обрушился закат на башни,

Пылает лампочкой лицо в багрец.

2

Берлин, нескоро я вернусь сюда.

Безрадостны другие города.

Буду сидеть на горочке один.

И на березе вырезать: БЕРЛИН.

Прощай Берлин, твой наглый свет химеры.

Прощайте улицы, мои аферы.

Ну кто другой здесь вынес столько мук?

Прощайте кабаки. Ваш вечный друг.

3

Пусть ветром благостным несомы, люди,

Блаженные, парят, и мир на лицах.

Но мы, гнилы, отравлены, не будем

Лгать о жильцах небес или жилицах.

По улицам шатаюсь незнакомым.

Дни, полые внутри, крошатся мелом.

Ты, мой Берлин, ты опиум с содомом.

Как больно! Я с тобой – душой и телом.

Capriccio

Так хочу умереть я:

Пусть будет темно и дождливо.

Лишь бы не чувствовать тяжести облаков,

Которые все еще окутывают небо

В мягкий бархат.

Черными лениво зеркалами

Обтекают улицы дома, и фонари

Повисли бисером над асфальтом.

Серебристой мошкарой летучей

Звезды роятся вокруг месяца.

И я где-то там. Посреди. Серьезно

И немного глупо, но со знаньем дела

Изучаю изысканные небесно-голубые ножки

Дамы, в тот самый момент, когда из-под машины

Красным мячиком вылетает

Моя отрезанная голова,

И катится прямо к ней…

Дама еле слышно ругается. Кончиком

Высокого каблука

Брезгливо сталкивает голову

В сточную канаву.

Carrifre

Две малые пташки скачут у ручья.

Коль ты крылат – зачем ходить учиться?

Вот господин мечтает об авто,

А хочет среди звездочек лучиться.

Лифт часто не работает у нас.

Пыхтя, по лестнице шагают строем.

Поэт – тот падает в подвал подчас.

Лишь тот, кто трудится, вершин достоин.

Сумерки

С прудом играет мальчик у воды.

И ветер весь запутался в осине.

Пропитой бабой небо – жди беды, —

С потекшим гримом, мертво-бледно-сине.

Согнувшись, опираясь на клюки,

Калеки в поле разболтались сладко.

Поэт-блондин рехнется все-таки.

О даму спотыкается лошадка.

К окну прилип дородный господин.

Идет подросток к пухленькой ломаке.

Обулся клоун и сидит один.

Кричит коляска. Лаются собаки.

Возвращение в родную деревню

Когда я был мальцом, весь мир был – пруд,

Бабуля, крыша красная, волов

Из хлева рев, и заросли лесные.

И всюду зелень радостных лужаек.

Там сладко было так мечтать о далях.

И быть ничем, лишь только светлым ветром,

И птичьим щебетом, и книгой сказок.

Свистела вдалеке змея-чугунка…

Смерть мира

Комочек ветра – трупной губкой по

Зеленой коже мира. Вставших рек —

Грохочущей железки – полотно

Еще скрепляет мир, осевший в снег.

В дождливом кроме, в крохотной стране,

Последний город – гордый, жесткий, злой.

И череп криво – помолись-ка мне! —

На труп возлег, на черный аналой.

Моя смерть

Полугорсть моей жизни.

Где она выпадет из ладони?..

Я, как женщина, шагаю мелко-мелко.

Вечер разогнал мои сны.

Спать не приходит на ум.

А нука я надену канотье…

А ну-ка я надену канотье!

Дождь в синеву отмыл закат от скуки.

Как мир горит! Забывши о нытье,

Иду хороший, смирный – руки в брюки.

Пусть утро на меня с камнями – в крик —

Набросится, полуживого муча.

Я ринусь в ночь! Я счастлив в этот миг!

А фонари! А девочки – мяуча!

Граната

Сначала – скупо – барабанный бой

Приносит взрыв, гром, треск в день голубой.

Потом шипение, как взмыла вверх ракета.

Свист рельс. И страх. И тишина. И где-то

Вдруг вдалеке дым, туповатый стук,

И эха странный жесткий темный звук.

Поездка в сумасшедший дом

Как жирно рельсы в линии сплошные

Слились – мимо домов, мимо гробов.

Бананы на углу, углы смешные.

Пусть тешатся, не расшибали б лбов.

Растерянные человекозвери

По резкой, мерзкой улице скользят.

Летят трудяги с фабрик, ржавы двери.

Как в лабиринт, устало входишь в сад.

И, запряженный вороными, зябко

Змей-катафалк расслабленно трусит.

И небо по-над городом – как тряпка…

Геройски и бессмысленно висит.

Пейзаж

Как из кастрюли кости – страх берет, —

Лоснятся мерзко улицы в обед.

Тебя не видел я сто тысяч лет.

Девчонку мальчик за косы дерет.

Собаки спят в грязи, им все равно.

Пойти б с тобой под ручку вечерком.

Оберточной бумагой – неба ком,

Где солнце – масла жирное пятно.

Операция

Врачи рвут женщину, в лучах блестит резец.

Разрыв открыт, зияет красным. Кровь, густа,

Вином льет темным в белый таз. Видна киста,

На солнце – розовая. Серо, как свинец,

Свисает голова. Рот впал. Подобно псу,

Хрип издает. Желт подбородок, остр.

Сиделка в холодке, как дружелюбный монстр,

Сосредоточенно вкушает колбасу.

Пейзаж (по мотивам одной картины)

Ветвями тьму рассыпал узкий ствол —

Сияет мрак вкруг нищенских крестов.

Земля чернее вытянулась в ров.

Как месяц мал, медлителен и гол!

А рядом с ним качает парой крыл

Аэроплан повадки щегольской.

И грешники глядят на них с тоской,

Повылезав из сумрачных могил.

Пейзаж с луной

Желтый глаз вверху как мама, с лаской.

Синей скатертью ночь, легкий шелк.

Ясно только, что дышу, хоть сказкой

Стал теперь я, книжка-малышок.

Зданья ловят в окна сны-подарки,

Спящие – карандаши иль кто?

Божьими коровками по ярким

Улицам ползут авто.

Ночь

Мечтательно жандармы стоят под фонарями.

Прохожего завидев, заводит нищий песню.

Могучие трамваи стоят, а ты хоть тресни,

Авто упали к звездам и там парят над нами.

Вокруг домов суровых гуляют проститутки,

Меланхолично задом вертя, как по науке.

Лежат осколки неба на жизни жалкой скуке…

Котов ночные звуки и жалобны, и жутки.

Туман

Мир мягко расплывается в туман.

Деревья обескровленные – в дым.

Лишь тени там, где крикнул аноним.

Сверкающие чудища – обман.

И фонари в такой вот вечер мирный

Жужжат, как в банке пойманная муха.

И месяц, где-то с краю тлея сухо,

Сидит, паук, на удивленье жирный.

А мы, лишь к смерти годные, пустыню —

Шагая вхруст – решили превозмочь.

Печально белые глаза разиня —

Как шпики – в набухающую ночь.

Точка

Сквозь голову померкшую – шары

Блистающие улиц. Больно, жуть.

Мне скоро умереть, уйти, уснуть.

Колючки плоти, как же вы остры!

Ночь плесневеет, луч – фонарный яд —

Зеленой грязью скоро все зальет.

В кулечек сжалось сердце. Кровь как лед.

Мир рушится. Глаза в куски летят.

Пророчество

Вдруг придет – я верю знакам —

С севера дыханье смерти.

Пахнет трупами, бараком.

Всем погибель, всем, поверьте.

Потемнеет неба сгусток,

Когти там чумы-злодейки.

Разорвутся с громким хрустом

Лицедеи, лицедейки.

На конюшне взрывы алы.

Мухи – даже те вспотели.

В воздух гомосексуалы

Полетели из постели.

Треснут стены. Тухнет зверско

Рыба в речке, стоероса.

Все погибнут богомерзко.

Омнибус летит с откоса.

Летний вечер

Все разгладилось, забылось,

Стало легким, зыбким – спит.

Свято небо город с облак

Тихим дождичком кропит.

В обувном все так стеклянно.

Пусто в булочной. И тут.

За фантомом удивленно

Люди улицей бредут.

…Меднорожий кобольд скачет

Крышей, всё скорей, скорей.

Девочки чуть слышно плачут,

Отделясь от фонарей.

Альфред Лихтенштейн

Стихи Альфреда Лихтенштейна Эссе

Перевод Татьяны Баскаковой


© Татьяна Баскакова. Перевод, 2011


I. Поскольку я думаю, что многие не понимают стихов Лихтенштейна, или понимают их неправильно, не вполне…

II. Первые восемьдесят стихотворений – лирические. В обычном для нашего отечества смысле. Они мало чем отличаются от поэзии садовых беседок. Тема – потребность в любви, в смерти, в томлении вообще. Поскольку они “циничны” (в духе кабаре), стимулом для их написания могло быть, например, желание ощутить свое превосходство. Из этих восьмидесяти стихов большинство никакого значения не имеет. Они и не публиковались. За исключением одного. (Одного из последних.) А именно:

В ночи хочу укрыться,

Несмелый, голый.

Укутать тело темнотой

И тёплым блеском.

Уйти за всхолмия земные далеко.

Глубоко под скользящее море.

Миновав поющие ветры.

Там встречу я тихие звезды.

Что несут пространство сквозь время.

И живут возле смерти сущего.

А меж них только серые камни,

Одинокие космотела.

Вялым подобьем движенья

Миров, что давно истлели.

Потерянный звук.

Никому чтобы не было дела.

И не спал чтоб ослепший мой сон

вдалеке от желаний Земли[14].

III. Последующие стихотворения можно разделить на три группы. Первая включает стихи с фантастическими, почти игровыми образами: “Опечаленный”, “Калоши”, “Capriccio”, “Лаковая туфелька”, “Бессвязная ругань ресторатора”. (Они сперва печатались в “Акционе”, “Симплициссимусе”, “Марте”, “Пане” и других журналах.) Тут несомненно присутствует удовольствие от чистого артистизма.

Примеры. “Атлет”: задним планом – демонстрация мировоззрения. Атлет… означает: отвратительно, что человек и в духовном плане вынужден справлять малую нужду. “Калоши”: ты в калошах и ты без калош – разные люди.


IV. Самое раннее стихотворение второй группы, это: “Сумерки”[15].

Цель здесь – устранить временные и пространственные различия в угоду идее стихотворения. Стихотворение хочет изобразить воздействие сумерек на ландшафт. В этом случае сохранение единства времени в определенной мере необходимо. Единство же пространства необязательно, поэтому оно и не соблюдается. В двенадцати строчках образно представлено воздействие сумерек на пруд, на дерево, на поле, на окно… показано, как сумерки влияют на внешний вид одного мальчика, одного ветра, одного неба, двух калек, одного поэта, одной лошадки, одной дамы, одного господина, одного подростка, одной девки, одного клоуна, одной детской коляски и нескольких собак. (“Образно представлено” – нехорошее выражение, но лучшего я подобрать не могу.)

Автор стихотворения не намеревался представить ландшафт, который можно помыслить как реальный. Преимущество поэзии перед живописью в том и состоит, что первая способна создавать “идеальные” образы. Применительно к “Сумеркам” это означает: толстый мальчик, использующий большой пруд как игрушку (“С прудом играет мальчик у воды”, “Ein dicker Junge spielt mit einem Teich”), и двое калек, бредущих на костылях через поле, и дама на городской улице, которую в полутьме сбивает запряженная в коляску лошадь, и поэт, который в мучительной тоске размышляет, глядя на вечерний пейзаж (возможно, из окна мансарды), и цирковой клоун, в сером флигеле со вздохом натягивающий сапоги, чтобы успеть на представление, где он должен смешить людей, – все перечисленное в совокупности может дать поэтический “образ”, хотя на живописном полотне столько мотивов скомпоновать нельзя. Большинство людей этого не понимают и в “Сумерках”, например, а также в похожих стихотворениях не видят ничего, кроме бессмысленного смешения комических впечатлений. Другие даже полагают – ошибочно, – что и в живописи возможны такие “идеальные” образы. (Но вспомните о мазне футуристов!)

Еще одна цель автора – схватывать видимость вещей непосредственно, без излишней рефлексии. Лихтенштейн знает, что человек не “прилипает” к окну (“К окну прилип дородный господин”, ‘An einem Fenster klebt ein fetter Mann”), а стоит за ним. Что кричит не коляска, а ребенок в коляске. Но поскольку видит-то он только коляску, он и пишет: “Кричит коляска”. С лирической точки зрения было бы неправдой, если бы он написал: “Человек стоит за окном”.

Случайно получилось так, что и на уровне понятий можно сказать, и это не будет неправдой: Мальчик играет с прудом. О даму спотыкается лошадка. Лаются собаки. Но человек, который захочет научиться видеть, посмеется: тому, что мальчик действительно обращается с прудом, как с игрушкой. Тому, что и лошадям свойственно беспомощное движение спотыкания… Тому, как по-человечески собаки дают выход своей ярости…

Иногда и изображение рефлексии бывает нелишним. Фраза “Поэт-блондин рехнется все-таки” (“…wird vielleicht verruckt”) производит большее впечатление, чем если бы было сказано: “Поэт неподвижно смотрит перед собой”…

В стихотворении “Страх” и некоторых других, похожих, рефлексия вводится по другим соображениям и выражается в сентенциях типа “Все умрем”… или: “сказкой ⁄ стал теперь я, книжка-малышок” (буквально: “Я – только маленькая книжка с картинками”, “Ich bin nur ein kleines Bilderbuch”. – Т. Б.)[16]… Но я не буду здесь на этом останавливаться.


V. То обстоятельство, что в “Сумерках” и других стихотворениях явления представлены комически (но само комическое здесь воспринимается трагично: изображение “гротескно”), что внимание привлекается к несбалансированности, несвязанности этих явлений, к случайности их смешения… никак нельзя считать характерной чертой “стиля”. Подтверждение тому: в стихах Лихтенштейна “гротескное” не выпячивается, а прячется за “не-гротескным”.

Между более старыми стихотворениями (например, “Сумерки”) и стихотворениями того же стиля, которые возникли позже (например, “Страх”), прослеживаются и другие различия. Можно заметить, что сквозь ландшафт все чаще как бы проламывается особого рода рефлексия. Вероятно, дело тут не обходится без определенного художественного намерения.


VI. Третью группу составляют стихотворения Куно Коэна[17].


Вильмерсдорф


Альфонс Вёльфле. Пейзаж.

Рисунок из журнала “Симплициссимус” (1913), описанный в стихотворении А. Лихтенштейна ‘Пейзаж”

Альфред Лихтенштейн

Разговор о ногах

Перевод Татьяны Баскаковой


© Татьяна Баскакова. Перевод, 2011

I

КОГДА я сидел в купе, господин напротив сказал: “Вам невозможно наступить на ногу”.

Я сказал: “Как это?”

Господин сказал: “У вас нет ног”.

Я сказал: “Разве это заметно?”

Господин сказал: “Конечно”.

Я вынул из рюкзака свои ноги. Дома я их завернул в папиросную бумагу. И взял с собой на память.

Господин сказал: “Что это?”

Я сказал: “Мои ноги”.

Господин сказал: “Взять эти ноги в руки, вы, конечно, можете, но все равно вам далеко не уйти”.

Я сказал: “Увы”.

Выдержав паузу, господин сказал: “Чем, собственно, вы намереваетесь заняться – без ног?”

Я сказал: “Над этим я еще не ломал себе голову”.

Господин сказал: “Без ног вам даже трудно будет покончить с собой”.

Я сказал: “Вы скверно шутите”.

Господин сказал: “Ничуть. Захоти вы повеситься, кто-то должен поднять вас на подоконник. А кто отвернет кран, если вы решите отравиться газом? Револьвер вы сможете раздобыть только нелегально, через какого-нибудь посредника. А ну как пуля разминется с вашей головой? Чтобы утонуть, придется заказать авто и двух санитаров: они дотащат вас до реки, которая потом сама вам поможет выбраться на потусторонний берег”.

Я сказал: “Вас это все не касается”.

Господин сказал: “Вы ошибаетесь; с тех пор как вы сидите в купе, я только и думаю, как бы поскорее убрать вас из этого мира. Или, вы думаете, безногий – такое приятное зрелище? И полагаете, его существование оправданно? Все обстоит прямо противоположным образом: вы наносите ощутимый ущерб эстетическому чувству своих сограждан”.

Я сказал: “Я ординарный профессор этики и эстетики, в университете. Вы позволите, я вам представлюсь?”

Господин сказал: “Ну и как же вы это сделаете? Вы ведь, само собой, не можете представить себя – представить, насколько вы невозможны”.

Я меланхолично воззрился на свои культи.

II

Тотчас дама напротив сказала:

“Не иметь ног – наверное, забавное ощущение”.

Я сказал: “Пожалуй”.

Дама сказала: “Я бы не хотела дотронуться до мужчины, у которого нет ног”.

Я сказал: “Я очень чистоплотный”.

Дама сказала: “Я должна преодолеть сильнейшее эротическое отвращение, чтобы даже говорить с вами, не то что на вас смотреть”.

Я сказал: “Что ж”.

Дама сказала: “Не думаю, что вы преступник. Вы, вероятно, человек умный и по своей натуре достойный любви. Но из-за отсутствия у вас ног я при всем желании не могла бы с вами общаться”.

Я сказал: “Человек ко всему привыкает”.

Дама сказала: “То, что у кого-то нет ног, у женщины со здоровым восприятием вызывает неизъяснимое чувство страха. Как если бы вы совершили отвратительный грех”.

Я сказал: “Но я ни в чем не повинен. Одна нога сошла у меня с рук, когда я впервые взобрался на профессорскую кафедру; вторую я потерял, когда, погрузившись в себя, нашел тот важный эстетический закон, что привел к фундаментальным изменениям в нашей научной дисциплине”.

Дама сказала: “И что ж это за закон?”

Я сказал: “Закон гласит: важна только структура души и духа. Если душа и дух человека благородны, все будут находить, что и тело его прекрасно, пусть даже внешне он горбат и уродлив”.

Дама демонстративно приподняла юбку, и я увидел – до самых бедер – дивной красоты ножки, облаченные во всяческие шелка и торчащие, словно две цветущие ветки, из аппетитного тулова.

В то же мгновенье дама решительно подвела итог: “Может быть, вы правы, но с тем же успехом можно утверждать и противоположное. В любом случае, человек с ногами есть нечто совсем иное, чем человек без ног”.

С тем и оставила меня, а сама гордо удалилась.

Журнал “Акцион”, 1915


В публикуемых ниже текстах Лихтенштейн под вымышленными именами изобразил людей своего круга, участников экспрессионистского движения. Кафе “Клёцка” ["СаГё KLoRchen"] – это “Кафе дес Вестене” в Берлине (Курфюрстендамм, 18/19), где собиралась художественная богема; место рождения двух важнейших экспрессионистских журналов, “Штурма” (1910–1932) и “Акциона” (1911–1932), который у Лихтенштейна назван “Другое А”. Куно Коэн (Kuno Kohn) – двойник самого Лихтенштейна; Карл Комарус (Lutz Laus) – Карл Краус, “Дятел” ["Dackel"] – издаваемый им журнал “Факел”. Готшалк Занудов (Gottschalk Schulz) – поэт Георг Гейм; доктор Бертольд Бациллер (Berthold Bryller) – писатель и публицист Курт Хиллер (1885–1972), первым назвавший своих друзей-поэтов “экспрессионистами” (1911). Спиноза Пляс (Spinosa Spafi) – поэт и эссеист Эрнст Бласс (1890–1939). Доктор Бруно Бухбильдер (Bruno Bibelbauer) – Готфрид Бенн. Роланд Руфус Мюллер (Roland Rufus Muller) – Альфред Рихард Майер, или Мункепунке (1882–1956), немецкий прозаик, поэт и издатель, переводчик “Футуристических стихов” Маринетти и “Зоны” Аполлинера; человек, которому обязаны своими первыми публикациями Готфрид Бенн, Эльза Ласкер-Шюлер, Альфред Лихтенштейн, Иван Голль и ряд других поэтов-экспрессионистов; в 1937-м вступил в НСДАП и позже был руководителем “Писательской группы” в Имперской палате письменности.

Впрочем, как видно из последнего публикуемого нами рассказа, Куно Коэн был лишь тенью Альфреда Лихтенштейна, а потому и мир завсегдатаев кафе “Клёцка” – тоже, быть может, теневой, искаженный мир.

Из набросков к новелле “Кафе ‘Клёцка’”

Перевод Татьяны Баскаковой

© Татьяна Баскакова. Перевод, 2011

I. В кафе “Клёцка”

Недалеко от Коэна разговаривали за столиком малоизвестные критики, живописцы, поэты и еще какие-то господа. В основном – сотрудники нового журнала “Другое А” и ежемесячника “Дятел” (нерегулярно выпекаемого энтузиастом Карлом Комарусом ради повышения общественной безнравственности). В той же компании сидела красивая барышня, уплетавшая что-то за обе щеки.

Предметом беседы была литературная неполноценность господина Коэна. Поэт Готшалк Занудов, юрист, заявил, что ему вообще непонятно, как это уважаемый доктор Бацилл ер может хвалить Коэна. Коэн, дескать, все выворачивает наизнанку. Коэн – лгун. Коэн – сплошной гротеск. Даровитый доктор Бертольд Бациллер возразил: “Быть гротескным – не недостаток. Гротеск – это в любом случае мост, это некий путь”. А один редактор юмористического журнала, которому в этой компании, собственно, нечего было делать, застенчиво пискнул: “Я тоже ценю все, что гротескно, оригинально, а потому торчит над поверхностью тупоумно-немецкой чернильной топи”. Но Карл Комарус крикнул: “А вот я Коэна не ценю! Я причисляю его к тем бездарям, которые пишут, поскольку им больше нечем заняться, – к пачкунам в силу душевной предрасположенности”. Гимназист Спиноза Пляс, по-дамски развалившись на стуле, тихо радовался. И злорадно поглядывал на одинокого Коэна. Потом сказал, стараясь скрыть берлинским произношением овладевший им приступ икоты: “А вы и воспринимайте его иккротескно, оно вам на пользу пойдет”. Все засмеялись.

Коэн некоторое время задушевно понаблюдал за барышней, всех прочих удостаивая разве что презрительным взглядом. Вскоре он поднялся и вышел.

II. Дятел-Комарус

Однажды в особенно размягчающий вечер, наполненный зеленовато-желтыми фонарями, зонтиками и уличной грязью, Дятел-Комарус произвел в кафе “Клёцка” подлинную сенсацию. Он раздал всем присутствующим листки, пропагандирующие изобретенную им “безбожную религию на неоюридической основе”. Далее там говорилось, что завтра в ближайшем кинтоппе[18]состоится учредительное собрание.

На собрание явились все завсегдатаи “Клёцки”. Даже Куно Коэн, собственно, не принадлежащий к Клёцковой Клике и враждующий с большинством ее членов, все-таки в кинтопп пришел. Готшалк Занудов тихо вознегодовал: “Опять этот мерзавец! Гротескный Коэн, видите ли…” Лизхен Лизель спросила: “Ты о ком?” Занудов сказал: “Да о горбуне-коротышке, вон он идет”. Она взглянула в ту сторону. И вздохнула: “Ах…” Роланд Руфус Мюллер, сидевший с ней рядом, доверительно зашептал ей в ухо: “Этот Коэн опасен”. Она сказала: “Не понимаю…”

Тут одна дама запела. Когда она кончила петь, Готшалк Занудов схватил барышню Лизель за руку. У других после пения тоже стало празднично на душе. Кое у кого на глазах выступили слезы.

Теперь Карл Комарус взгромоздился на стул. Одет он был во все черное, только лицо пурпурно пылало, да на руках ядовито зеленели перчатки. Зрачки его сверкали, как желтые осколки стекла. Воцарилась несказанная тишина. И он провозгласил свою религию. Сказал, что это религия возвышенно мыслящих пессимистов. У этой религии нет Бога, зато есть Папа. Папа, мол, – он сам. Далее оратор сообщил, что, следуя примеру католической церкви, просит присутствующих принять догмат Комарусовой непогрешимости. И поделился своим намерением составить в самые кратчайшие сроки Гражданско-молитвенный кодекс (ГМК), где в 2385 афоризмах изложит основополагающие принципы новой религии…

Когда собрание закончилось, присутствующие в полном составе отправились в кафе “Клёцка”.

Кафе “Клёцка”

Перевод Татьяны Баскаковой

© Татьяна Баскакова. Перевод, 2011

I

ЛИЗХЕН Лизель приехала из провинции в этот город, чтобы стать актрисой. Дома все ей казалось мещанским, тесным, отупляющим. Мужчины там были глупыми. Небо, поцелуи, подружки, воскресные вечера – несносными. Больше всего ей нравилось плакать. Быть актрисой в ее представлении значило: быть умной, свободной, счастливой. А в чем это должно выражаться, она не знала. И не пыталась проверить, есть ли у нее талант.

Она восторгалась кузеном Готшалком, потому что он жил в этом городе и сочинял стихи. Однажды, когда кузен написал, что по горло сыт юридической наукой и отныне будет жить в соответствии со своими склонностями, как свободный литератор, она сообщила испуганным родителям, что от их полукре-стьянской жизни ее тошнит; она, мол, станет актрисой – в подражание своему идеалу. Ее всячески пытались отговорить. Но ничего не вышло. Она настаивала все решительнее, пускала в ход угрозы. Родители, хоть и с неохотой, в конце концов уступили: съездили с ней в город, сняли ей комнатку в большом пансионе, записали ее в дешевую театральную школу. Попросили кузена Готшалка за ней присматривать.

Готшалк Занудов не забывал о кузине Лизхен. Он водил девушку в кабаре; читал ей стихи в своей богемной берлоге; приглашал и в литературное кафе “Клёцка”; часами, рука об руку, гулял с ней по ночным улицам; тискал ее; целовал. Фройляйн Лизхен была приятно одурманена новыми впечатлениями; но вскоре стала замечать, что все-таки дома представляла себе многие вещи более привлекательными, чем они оказались на самом деле. Ее раздражало, что директор театральной школы, коллеги, литераторы из кафе “Клёцка” – все мужчины, с которыми она часто встречалась, находили удовольствие в том, чтобы лапать ее, гладить ей руки, прижиматься коленями к ее коленкам, беспардонно ее разглядывать. Даже приставания Занудова ее тяготили.

Чтобы не обижать кузена и не казаться провинциалкой, она редко проявляла недовольство. Но однажды все же ударила его по лицу. Они сидели у него в комнате, он объяснял ей последние строчки своего стихотворения “Усталость”. А именно:

Перед окном встал вечер, серый тать!

Пожалуй, нам пора ложиться спать…

После чего сразу вознамерился расстегнуть ей блузку…

Занудова пощечина ошеломила. Он, чуть не плача, сказал Лизхен, что, как она наверно заметила, он ее любит. Больше того, он ей двоюродный брат. Она возразила: блузка-де здесь ни при чем. И, между прочим, он оторвал ей пуговицу… Он сказал, что такого больше не вынесет. Если девушка любит, она должна уступить. А теперь, мол, ему придется искать забвения у кокоток. Она не нашлась, что ответить. Он думал-стонал: “О, о…” Она печально сидела с ним рядом.

Несколько дней Занудов не показывался ей на глаза. Когда же наведался снова, был бледным, даже посеревшим. Под красными глазами, заплаканно-затененными, остались грязные разводы. Голос, однообразно-распевный, звучал манерно, меланхолично. Занудов жалостно рассказывал о своем отчаянье, распутстве, раздерганности. О том, что все радости жизни ему опостылели. Что скоро он призовет смерть. Вольностей кузен себе больше не позволял, зато часто испускал горькие вздохи. Театрально кокетничал влечением к смерти. Стал водить подругу на трупообильные трагедии и сумрачные кино драмы, на концерты классической музыки в затемненных залах.

Так прошла, может быть, неделя. Они отправились на концерт. По завершении выступления певицы, пока слушатели громко и долго аплодировали, Готшалк Занудов схватил пальчики Лизхен Лизель, покровительственно притянул ее к себе, прошептал: “Не странно ли, что пение Дамы так сильно хватает за душу!” А потом опять в просительно-плаксивом тоне заговорил о своей любви и о том, что долг женщины – отдаваться. Лизхен Лизель ответила, что такая роль ей скучна, противна. Уже стоя у подъезда, она, пожалев кузена (и еще потому, что вспомнила о своей карьере), сказала, что готова терпеть его любовь, если он не будет требовать большего. Занудов в восторге прижал ее к груди. Он еще долго стоял на тротуаре, погруженный в мечты. Пел: “О слезы. О добро. О Бог! О красота. О любовь. О любовь! О любовь…” Потом, как сумасшедший, понесся по улицам. И исчез в недрах кафе “Клёцка”.

Лизхен же сидела в своей маленькой комнатке, беспомощно улыбаясь в красноватом свете свечи. Она не понимала мужчин из большого города, они казались ей странными и опасными животными. Она чувствовала себя здесь еще более одинокой. И с тоской вспоминала безобидный родной городок: высокое небо, смешных молодых господ, теннисные турниры, даже скучные воскресные вечера… Расстегнула подвязки, положила чулки и лифчик на стул. Она была безутешна…

II

Сквозь прозрачный летний вечер просвечивало кафе “Клёцка”. Упакованное в темно-синий шелк городского неба, с белой луной и россыпью мелких звезд.

В глубине кафе долго сидел, пока внезапно не умер, одиноко дымя сигаретой за крошечным столиком, на котором что-то стояло, горбатый поэт Куно Коэн. За другими столами тоже сидели люди. По проходам сновали мужчины с желтыми или красными затылками; женщины; литераторы; актеры. Повсюду тенями мелькали кельнеры.

Куно Коэн ни о чем особо не думал. Он напевал про себя: “Мир мягко расплывается в туман…”[19]. Тут-то его и поприветствовал поэт Готшалк Занудов – юрист, с большими усилиями проваливавшийся сквозь все экзамены, которым себя подвергал. С ним пришла красивая барышня. Оба подсели к Коэну. Занудов и Коэн были сотрудниками ежемесячного журнала “Дятел”, собственноручно выпекаемого энтузиастом Карлом Комарусом ради повышения общественной безнравственности. Занудов стал рассказывать Коэну, что Дятел-Комарус вскоре учредит новую безбожную религию на неоюридической основе и, чтобы оформить это организационно, приглашает всех на учредительное собрание в ближайший кинтопп. Коэн слушал, с сомнением покачивая головой. Красивая барышня кушала пирожное. Наконец Коэн печально сказал:

– Комарус – великий и трогательный человек. Но верующими нас уже не сделает даже новый Христос. Мы с каждым днем все глубже умираем в бесплодную вечную смерть. Мы безнадежно разрушены. Наша жизнь так и останется бессмысленной театральной игрой.

Барышня с радостно-ясным лицом, оторвавшись от пирожного, непонимающе глянула на него через стол краснокоричневыми глазами. Занудов погрузился в какие-то мрачные мысли. Барышня сказала, что и у нее вся жизнь – сплошной спектакль. Но ей он не кажется совсем уж бессмысленным. В той театральной школе, где она сейчас готовится к будущей сценической карьере, надеясь стать примой, добиваются очень неплохих результатов. Господин Коэн может как-нибудь туда заглянуть, чтобы лично в этом убедиться.

Куно Коэн по-доброму наблюдал за барышней. И думал: “Какая глупенькая малышка…” Но из кафе он скоро ушел.

На улице его внезапно ухватил за руку поэт Роланд Руфус Мюллер, крикнув:

– Вы уже читали в медицинском журнале статью небезызвестного Бруно Бухбильдера, где он утверждает, будто моя паранойя выражается в том, что я вообразил себя паралитиком! Теперь все кругом поглядывают на меня с любопытством, я в одночасье стал знаменит. Издатель даже выплатил мне повышенный аванс. Но… Не знаю, признаться ли вам… Боюсь, болезнь моя неизлечима.

И он во всю прыть помчался к лучшему винному ресторанчику.

Лошадь, словно хромой старик, ковыляла перед коляской. Горбатый Коэн, удобно прислонившись к стене католической церкви, размышлял о жизни. Он сказал себе: “Как забавно все-таки устроена жизнь. В ней можно только прислониться: к чему-нибудь, как-нибудь; никакой связи при этом не возникает; это ни к чему не обязывает; с тем же успехом ты мог бы двинуться дальше, куда-нибудь. Поскольку я это понимаю, я не могу быть счастливым”.

Перед ним остановилась маленькая безголосая сучка: скромно прислушивалась, глаза у нее сверкали.

Огнисто-стеклянный свадебный экипаж, подпрыгивая, прогрохотал мимо. Внутри, в углу, Коэн разглядел бледное лицо замкнувшегося в себе жениха. Из-за угла вынырнули пустые дрожки, Коэн пошел за ними. Он бормотал: “Исследователь без цели… Лишенный опоры… Не знающий ничего… И при этом – такое безудержное стремление. Понять бы только к чему”.

Улицы уже серебристо поблескивали, когда он открыл дверь дома, в котором жил. У себя в комнате он молча и с грустной торжественностью смотрел на прикрепленные к одной стене картины – все сплошь написанные давно умершими людьми. Потом начал стаскивать со своего горба одежду. Оставшись в трусах, носках и рубашке, он со вздохом сказал себе: “Мало-помалу каждый сходит с ума…”

В постели поток мыслей пошел на убыль. Уже на самом пороге сна ему вспомнились красно-коричневые девичьи глаза из кафе “Клёцка”…

Эти глаза и в последующие дни на удивление часто вспыхивали в его сознании. Что казалось странным. Больше того, пугающим. К женщинам у него было особое отношение. В принципе они его не привлекали, его тянуло к мальчикам. Но в жаркие летние месяцы, когда он чувствовал себя душевно сломленным и несчастным, он нередко влюблялся в какую-нибудь похожую на ребенка молоденькую женщину. Поскольку же из-за горба его, как правило, отвергали, а часто даже высмеивали, воспоминания об этих женщинах или девушках были для него мучительными. Поэтому в такие месяцы он принимал превентивные меры. Почувствовав надвигающуюся опасность, сразу шел к проститутке.

Лизхен Лизель захватила его врасплох, хотя сама о том не догадывалась. Напрасно воображал он, какие мучения доставит ему неудача. Напрасно говорил себе, что Лизхен Лизель – одно из тех многих созданий, хорошеньких, но запутавшихся в своем удивительном невежестве и в тоске по счастью, которых на этой земле можно встретить повсюду и которые почти неотличимы друг от друга… Дело кончилось тем, что в один особенно размягчающий вечер, наполненный зеленовато-желтыми фонарями, зонтиками и уличной грязью, маленький горбун оказался под вывеской театральной школы: он стоял там и со страхом ждал свою Даму.

III

Порой налетал ветер, разгоряченный кусачий пес. Солнечный свет, словно вязкое раскаленное масло, обволакивал дома, и людей, и улицы. Возле решетчатой ограды кафе “Клёцка” бессмысленно подпрыгивали кривоногие бесполые человечки. Ибо по ту сторону ограды колотили друг дружку Куно Коэн и Готшалк Занудов. Те, кому посчастливилось оказаться внутри, наблюдали – комфортно устроившись – за дракой. Посерьезневшая Лизхен сидела за угловым столиком.

Поводом для столкновения послужило вот что: господин Коэн уже много раз провожал фройляйн Лизель от театральной школы до дома. Когда Занудов прослышал об этом, в нем вспыхнула безрассудная ревность. Он начал говорить о Коэне гадости. Лизхен Лизель, видевшая своего кузена насквозь, взялась защищать горбуна. Это разозлило Занудова еще больше. Он очень убедительно заявил, что застрелит себя. Правда, саму эту процедуру кузен временно отложил, но зато стал грозить, что застрелит также и Лизхен. Услышав такое, Лизхен запретила себе с ним встречаться.

Но Лизхен Лизель нуждалась в ком-то, чтобы говорить о повседневных пустяках, казавшихся ей важными. После ссоры с Готшалком она, в силу неизъяснимого женского инстинкта, остановила свой выбор на Коэне. И однажды попросила горбуна прийти на следующий день, около полудня, в кафе “Клёцка”: хотела посоветоваться о покупке нового платья, или о трактовке предложенной ей роли, или о каком-то мелком происшествии. Коэн пришел и собирался сразу же осведомиться о желаниях барышни, но тут Готшалк Занудов, с пунцовым лицом, подлетел к нему и обозвал бессовестным совратителем. Коэн попытался снизу залепить Занудову оплеуху. Тогда тот, рассвирепев, размахнулся и, не добавив больше ни слова, нанес ответный удар. Вывеска кафе, на которой еще недавно значилось: “Мой институт теперь здесь, а вход там” (ибо владелец “Клёцки” арендовал помещение у специалиста по нелегальным абортам), – разбилась, упав на землю. Внезапно кулак Занудова весомо опустился на горб Коэна. Кулак в кровь разбился, но и горб тоже пострадал. Занудов, побледнев как труп, крикнул: “Горбун смертельно опасен!” После чего попросил кельнера сопроводить его до станции “Скорой помощи”. На Лизхен он даже не взглянул.

Коэна же пострадавший горб не особенно беспокоил. Он снова подсел за столик к фройляйн Лизель и заказал себе стакан чаю с лимоном. Лизхен видела, как сквозь ветхую ткань сюртука все отчетливей проступает кровь. Она обратила на это внимание Коэна, тот испугался. Она сказала, что могла бы перевязать ему рану…

Он с горечью ответил: дотрагиваться до горба неприятно. Она, покраснев от сочувствия, возразила: иметь горб – очень человечное качество. Она сказала, лучше всего зайти к ней домой. Горб, дескать, нужно продезинфицировать, остудить. После она сделает перевязку. Он мог бы провести у нее весь вечер…

Коэн – хоть и не без колебаний, но радостно – согласился. До самой ночи они сидели в комнатке Лизхен. Разговаривали о душе, о горбах, о любви…

Литератор же Занудов словно провалился сквозь землю. В последний раз один знакомый видел его вечером после драки перед обувным магазином: Готшалк будто бы меланхолично и подолгу рассматривал все выставленные в витрине ботинки, одну пару за другой.

Вскоре в редакцию “Пылких героев” – журнала романтического декаданса – пришло заказное письмо, в котором Занудов сообщал, что по соображениям душевного порядка вот-вот лишит себя жизни. Кое-кто истолковал это послание как способ саморекламы, причем далеко не новый. Но большинство сотрудников очень воодушевилось. Волнующее известие обсуждалось во всех газетах.

Почитатели Занудова тут же учредили фонд для поисков его трупа. Один промышленник пожертвовал добротный саркофаг.

Обыскали все леса и луга. Шуровали шестами во всех озерах. Но никаких следов не нашли. Хотели уже прекратить поиски, как вдруг обнаружили поэта, совершенно не похожего на себя, в одной гостинице средней руки, в отдаленном пригороде. Оказывается, он, гуляя в ветреную погоду у пруда, подхватил тяжелую инфлюэнцу и несколько недель провалялся в постели. Его застигли на скрипучей лестнице, где он, закутанный в одеяла, хотел еще раз прорепетировать будущее самоубийство. Друзья без особого труда отговорили Готшалка от этой мысли и с триумфом вернули в город. Саркофаг они пока что сдали в ломбард. На вырученные деньги и на остатки наличности Трупного Фонда Занудова был устроен роскошный богемный праздник…

Сам Готшалк Занудов, наряженный Фаустом, царственно восседал в углу, воплощая мировую скорбь. Даровитый доктор Бертольд Бациллер появился в образе… тучного литератора, то есть самого себя. Карл Комарус – в папском облачении. Гимназист Спиноза Пляс, известный клёцковский клоун, нацепил латы Зигфрида, а волосы уложил а-ля Гёте. Лирик Мюллер вскоре лежал под столом – зеленым упившимся трупом. Куно Коэн, формально помирившийся с Зану-довым, пришел в чем был. И с ним – Лизхен Лизель в костюме крестьянки. Остальные – китайцы, шимпанзе, античные боги, ночные дозорные, вельможи и дамы – смешались в радостно вопящее месиво. Вся “Клёцка” собралась здесь.

Лизхен Лизель всю эту пеструю, полную визга ночь протанцевала с горбатым поэтом. Многие посматривали на странную пару, однако смеяться никому не хотелось. Горб Коэна жестко и безжалостно, как угол письменного стола, вторгался в мягкую плоть ближних. Казалось, Коэну доставляет удовольствие вонзать горб в очередного танцора. Ни разу не упустил он случая, чтобы бесстыдно-вежливым фальцетом не пропеть “Пардон”, когда какая-нибудь обезумевшая мамзель громко вскрикивала или ее кавалер от всей души бормотал: “Проклятье…” Лизхен Лизель одной рукой держала Коэна за горб, как держат кувшин за ручку, а другой нежно прижимала к груди угловатую голову поэта. Так они и танцевали сквозь анфиладу безоглядных часов…

Но горб Коэна все болезненнее воспринимался другими танцорами. Кое-кто уже отваживался высказать свое возмущение. Устроители праздника обратились к Коэну с ходатайством, чтобы он – в индивидуальном порядке – танцы прекратил. Дескать, с таким горбом человек танцевать не вправе. Коэн спорить не стал. Но Лизхен заметила, что лицо его посерело.

Она отвела его в укромную нишу. И там сказала:

– Отныне я буду говорить тебе “ты”.

Куно Коэн ничего не ответил, но ее сострадательную душу принял как подарок в свои трубадурьи водянисто-голубые глаза. Она, задрожав, сказала, что сама не понимает, почему он вдруг стал ей так дорог… Она хотела бы никогда больше не отпускать его руку… Раньше, мол, она и вообразить не могла такого безмерного счастья… Куно Коэн пригласил ее к себе в гости – на завтрашний вечер. Она с готовностью согласилась.

Куно Коэн и Лизхен Лизель были, наверное, первыми, кто покинул головокружительный праздник. Они брели, перешептываясь, по небесно-светлым, залитым лунным светом улицам. Влюбленный поэт своим гигантским горбом отбрасывал на мостовую авантюрные тени.

Прощаясь, Лизхен наклонилась к Коэну. И много-много раз поцеловала в губы. Так расстались Куно Коэн и Лизхен Лизель… Коэн еще сказал: он, дескать, очень рад, что уже завтра она его навестит… Она откликнулась, совсем тихо: “И я… ах… тоже…”

Дома вдоль ухоженных улиц стояли упорядоченно, как книги на полках. Луна стряхнула на них голубовато-сизую пыль. Редкие окна еще бодрствовали; светились мирно, словно одинокие человечьи глаза; и взгляд у них всех был одинаково золотым. Куно Коэн, погруженный в свои мысли, возвращался к себе. Тело его опасно наклонилось вперед. Руки он сцепил чуть пониже спины. Голова упала на грудь. Выше всего торчал горб – авантюрный остроконечный камень. Куно Коэн в этот час уже не был человеком: он обрел форму, свойственную только ему.

Он думал: “Я буду избегать счастья. Быть счастливым означало бы: отказаться от тоски по неосуществимому, составляющей мое драгоценное содержание. Означало бы: допустить, чтобы сакральный горб, которым меня наградила благожелательная судьба и благодаря которому я ощущаю бытие гораздо, гораздо глубже, злосчастнее, многограннее, чем воспринимают его другие люди, – чтобы этот горб деградировал, став всего лишь обременительной внешней данностью. Я хочу, чтобы Лизхен Лизель доросла до еще большего совершенства. Я сделаю эту барышню неизлечимо несчастной…”

Пока поэт Коэн размышлял о подобных тонких материях, поэт Занудов окончательно заколол себя ножом, лежавшим возле тарелки с салатом. Он наблюдал за Куно Коэном и Лизхен Лизель во время их доверительного разговора в оконной нише. Видел, что они ушли с праздника вместе. Он пытался допьяна напоить свое горе, отвлечь его обжорством, но это не помогло. Накачиваясь в течение нескольких часов едой и напитками, поэт Занудов только еще больше обезумел. Дело кончилось тем, что он выкрикнул нараспев: “Смерть – это вещь серьезная… Со смертью шутить нельзя… Смерть – самая насущная потребность…” Потом – боязливо, но гневно – вонзил себе первый попавшийся нож под левый сосок. Брызнули во все стороны кровь и кровавые ошметки салата. На сей раз попытка самоубийства увенчалась успехом.

IV

Лизхен Лизель на следующий день появилась раньше, чем они договаривались. Куно Коэн открыл дверь, держа в руке цветы. Коэн заметно обрадовался, сказал: он почти не надеялся, что она придет. Она обвила руками его костлявое тело, прижала к груди, будто втягивая в себя, сказала: “Дурачок мой горбатенький… ты ведь мне нравишься…”

Они поужинали по-простому. Она его благодарно гладила – всякий раз, как попадался особенно вкусный кусок. Сказала, что останется с ним до полуночи. А потом они смогут отпраздновать ее день рождения – ей уже будет восемнадцать…

Из часов на церковной башне выпрыгнул новый день. Первые его громкие вздохи проникли, словно молитвы-стоны, в зашторенную Коэнову комнату. Там молодое духовное тело Лизхен стало храмом, где она с трогательной готовностью, несмотря на боль, приносила жертвы горбатому жрецу. Потом выдохнула: “Теперь ты доволен?..” И растаяла в засыпании, в умилении. Укрывшись тонкой кожицей век.

Внезапно по ее телу пробежала дрожь отвращения. Страх вцепился когтями ей в лицо. Распахнувшиеся в крике глаза нависли над горбуном. Лизхен сказала безо всякого выражения:

– Это, выходит… и было… счастьем…

Куно заплакал.

Она сказала:

– Куно, Куно, Куно, Куно, Куно, Куно… Что мне теперь делать с оставшейся жизнью?

Куно Коэн вздохнул. Он серьезно, по-доброму посмотрел в ее страдающие глаза. Он сказал:

– Бедная Лизхен! Чувство абсолютной беспомощности, которое захлестнуло тебя, у меня возникает часто. Единственное утешение в таких случаях – быть печальным. Когда печаль вырождается в отчаянье, человек должен стать гротескным. Должен продолжать жить просто шутки ради. Должен попытаться в самом осознании того факта, что жизнь сплошь состоит из гадких и грубых анекдотов, найти стимул для внутреннего роста.

Он смахнул пот со лба и с горба.

Лизхен Лизель сказала:

– Зачем ты тратишь так много слов. Я их все равно не пойму. А что ты отнял у меня счастье – некрасиво, Коэн.

Слова ее падали, как клочки порванной бумаги.

Она сказала, ей пора. Пусть, мол, он тоже оденется. Ей неприятно смотреть на голый горб…

Куно Коэн и Лизхен Лизель больше не обменялись ни словом, до самого их прощания – навсегда — у ворот дома, где она снимала квартиру. Там он заглянул ей в лицо, взял за руку, сказал:

– Ну, всего тебе доброго.

Она тихо отозвалась:

– И тебе…

Коэн сжался в своем горбу. Сломленный, побрел прочь. Слезы грязнили лицо. Он спиной почувствовал озабоченные взгляды прохожих. Отбежал за угол ближайшего дома. Остановился, вытер глаза платком; всхлипывая, поспешил дальше.

Как болезнь, заползал склизкий туман в постепенно слепнущий город. Фонари стали коварными болотными цветами, покачивающимися на черно-блескучих стеблях. Все вещи и живые существа превратились в дрожащие от холода тени, в размытые движущиеся пятна. Первобытным ящером скользнул мимо Коэна ночной омнибус. Поэт крикнул: “Я опять одинок!” Но тут ему повстречался большой горбун на длинных паучьих ногах, в призрачно-прозрачных одеждах. Верхняя часть туловища напоминала шар, лежащий на высокой треноге. Шар сострадательно и завлекающе посмотрел на Коэна – с влюбленной улыбкой, которую туман исказил в бессмысленную гримасу. Коэн тотчас исчез в этой серой жути. Шар охнул, потом понес себя дальше…

Приковылял хромой день. Расколошматил железным костылем остатки ночи. Наполовину уже погасшее кафе “Клёцка” торчало в беззвучном утре, как сверкающий осколок стекла. В глубине помещения сидел последний гость. Куно Коэн уткнулся головой в чужой подрагивающий горб. Костлявые пальцы накрыли ему лоб и лицо. Все его тело беззвучно вскрикнуло.


Впервые напечатано посмертно, в двухтомнике Альфреда Лихтенштейна, в 1919-м

Куно Коэн

Перевод Татьяны Баскаковой


© Татьяна Баскакова. Перевод, 2011


Вот уже полгода я живу в этом доме. Из жильцов никто пока ничего не заметил. Я очень осторожен.

Белый костюм принес мне удачу. Зарабатываю я достаточно. И начал откладывать деньги; ибо чувствую, что силы мои на исходе. Часто я вялый, бывают у меня и боли. Кроме того, я толстею и старею. И теперь даже неохотно пользуюсь косметикой-

Зато меня больше не проконтролируешь. Освободил меня Куно Коэн. За что я ему благодарен.

Куно Коэн уродлив, он горбун. Волосы у него оттенка латуни, лицо безбородое и как бы растрескавшееся, покрытое сетью морщин. Глаза кажутся старыми, обведены тенями. На шее начинается шрам, похожий на вырытую дождем канавку. Одна нога распухла. Куно Коэн как-то признался мне, что у него костоеда.

Удивительной была наша первая встреча. Шел дождь. Улицы – мокрые и грязные. Я встал под фонарем: хотел рассмотреть, насколько сильно забрызгался. При каждом порыве ветра меня знобило. Ноги, стертые тесными ботинками, болели.

Прохожих почти не было. Как правило, они шли по другой стороне. Под защитой деревьев. Подняв воротник плаща. Надвинув шляпу на лоб. На меня внимания не обращали, я стоял себе и грустил.

Вдруг сзади заскрипел гравий. Жестко и неожиданно, я даже вздрогнул. Подошел полицейский, руки за спиной. Шел он медленно. Окинул меня подозрительным взглядом, с гордым сознанием своих прав. Взглянул неприкрыто: он чувствовал себя хозяином положения. И важно прошествовал мимо. Я издевательски хмыкнул, он даже не оглянулся. Полицейский явно меня презирал.

Я зевнул; дело уже шло к ночи. Тут-то и появился этот, маленький уродец. Он застыл на месте, увидев меня. У него были несчастные глаза, на губах – смущенная улыбка. Часть лица он прикрыл костлявыми пальцами. И потер ими правое веко, как человек, который себя стыдится. И кашлянул… Я придвинулся вплотную, чтоб он меня почувствовал.

Он сказал:

– Ну…

Я:

– Пойдем, малыш.

Он:

– Я, собственно, гомосексуал.

И взял мою руку. И поцеловал холодными губами.

Журнал “Штурм”, 1910


Вальтер Трир. Читатели журнала “Штурм” в “Кафе дес Вестене”. 1910

Загрузка...