Кабинет главного врача. У главного врача, моложавой блондинки, лицо сегодня злое. Рядом стоит женщина невыразительной внешности, описать которую я затрудняюсь. Волосы, может быть, серые. Лицо со всеми присущими ему предметами, и все эти предметы даже правильны по форме. Ничего не могу найти характерного в ее внешности. Женщина что-то горячо объясняет главному врачу. Послушаем:
– Марина Васильевна, но он же опять сегодня не пришел на утреннюю конференцию. Так же нельзя.
– Вы, Татьяна Васильевна, хоть и председатель месткома, но должны понимать, что Мишкину я это простить могу. Он здесь и днем и ночью, его вызывают когда угодно. Он не отходит от больных сутками. Он делает операции, которые делают честь нашей больнице. И если мы дисциплину требуем от кого угодно, от себя в том числе, то Мишкину мы это можем и должны прощать.
– Но ведь остальные видят. Каков пример!
– Почему пример обязательно его опоздания, а не его великолепная и самоотверженная работа. Если бы все работали, как он, я согласилась бы и на некоторый подрыв нашей дисциплины и порядка.
– Как хотите, Марина Васильевна, но я считаю своим долгом, как предместкома, вам это сказать. В конце концов, мы, общественные организации, должны тоже следить и поддерживать труддисциплину. У нас порядок не для отдельных гениев, а для всех, и у всех должны быть условия для проявления своей гениальности. Всем одинаково.
– Всем все одинаково серо, и в работе и в дисциплине. Так? Ну, хорошо, спасибо, Татьяна Васильевна. Я учту. У вас есть еще что ко мне? Нет? Тогда давайте начинать работу.
Стертая женщина вышла. Марина Васильевна кинула ручку на стол и со злостью схватила телефонную трубку.
– Кто?.. Мишкин в отделении?.. Срочно ко мне.
Марина Васильевна стала что-то писать, временами откидывая костяшки на счетах.
Стук в дверь. Дверь открывается, и где-то у притолоки повисает голова Мишкина. Он улыбается:
– Здравствуйте. Ругать будете.
– А ты думал. До каких пор это будет продолжаться?! Почему одни и те же разговоры длятся столько времени уже?
– Марина Васильевна, да я только ночью ушел отсюда.
– А я вам говорила уже, что время вашего ухода – ваше личное дело и вашей совести. Хоть вообще не уходите. Но ничто не снимает с вас обязанности приходить на работу вовремя. И никто вам не позволит манкировать утренней конференцией.
– Сашку накормить надо? Надо. Собаку прогулять надо? Надо. А Галя на дежурстве.
– Ох, Мишкин, Мишкин! Вот тут ты мне уже, – показала, где он у нее – в области шеи, так сказать. – Когда ж ты станешь человеком?
– Каким еще человеком? Вот как эти ваши со стертыми лицами, разговаривающие на птичьем языке: стацлечение, труддисциплина, статкарта, задействовать… Нет уж, Марина Васильевна…
– Ну ладно. Надоел ты мне. Как больной?
– Вы знаете, получше. Положительная динамика. Уже появились шансы. Но я вам скажу, Марина Васильевна, так дальше невозможно. Уже четвертый день все отделение по очереди качает мешок. Все уже без сил.
– Что ты мне это говоришь каждый раз! Ну нет у меня возможности помочь вам. Каждый день, что ли, звонить туда надо?
– Конечно. А вы когда последний раз звонили? Ну, позвоните сейчас.
– Пожалуйста. – Снимает трубку, набирает телефон. – Адам Адамыч? Здравствуйте, дорогой. Как живете-можете? Что нам кинете ценного?.. Как ничего нет? Ну уж бросьте… Адам Адамыч, хирурги у меня уж просто падают… Да. Опять насчет РО. Нельзя работать при сегодняшнем уровне медицины без дыхательных автоматических аппаратов… Да как это можно потерпеть! Четыре дня назад они сделали большую операцию – резекцию поджелудочной железы. Вы понимаете, Адамыч, что это за операция?! И после операции начались неполадки с легкими. Они перевели больного на искусственное дыхание и вот уже четвертый день дышат за него руками. Руками четвертый день! Все отделение занято. Все по очереди: сестры, врачи. И Мишкин, конечно, уродуется со всеми… Как, как?.. Не могут же они прекратить, если есть хоть маленький шанс спасти. Вдруг удастся спасти. Кстати, это им, кажется, удается. Тьфу, тьфу, не сглазить бы. Ты подумай, Адамыч, каково это руками, без передышки, а? Может, можно все-таки достать дыхательный аппарат? Ведь это какой раз уже все отделение отключается на качание мешком. Да брось ты мне рассказывать, что там будет в следующем десятилетии. Людям-то помощь нужна сейчас… Да вот так! В отделении срывается вся работа, срывается график операций, удлиняется койко-день. За это тоже по головке не гладят в отечественном здравоохранении… А что Мишкин, с ним-то ничего не станется, мы, в конце концов, не о его личной усталости говорим или о нарушенном здоровье его, тут наша «охрана труда» молчит. А вот дело, Адамыч, дело страдает… Поезжай в центр, стучи кулаком, если взятку надо – дадим с удовольствием, в ресторан с кем-нибудь пойти надо – пойдем… Ну новый, когда это будет! Конец года хоть и не за горами, а все ж думать надо о сегодняшних больных и сегодняшних врачах… Кому ехать? Мишкину? Как районному хирургу? А с кем?.. Договорились, Адамыч. Так я тебя прошу.
– Ну вот, Женя. Что из этого получится, неясно пока. Тебе надо ехать насчет оборудования нового корпуса.
– Да что это за дело для хирурга – заниматься оборудованием!
– Господи! Ну, давай все сначала. Ты хочешь, чтобы у тебя в новом корпусе были твои дыхательные аппараты? Если хочешь, тебе сегодня надо ехать.
– Да у меня больные.
– Когда ты уже уйдешь на пенсию? Или я. Ну не могу я больше с тобой. А ты еще и сына родил. Будет такой же. Сумасшедшим нельзя заводить детей.
Они засмеялись, но Евгений Львович вдруг смех оборвал и посерьезнел.
– А почему, собственно, сумасшедшим нельзя рожать? Это еще вопрос. Ведь, в конце концов, мир меняется и улучшается, в том числе благодаря сумасшедшим. Только они ведь могут выйти за рамки известного, обычного, безопасного.
– Иди ты к черту.
– Нет, действительно, ведь безумие – это, в конце концов, выход за рамки безопасности.
– Слушай, иди, иди, не морочь мне голову. Мне еще вон табеля на зарплату проверять надо. Считать тут не пересчитать.
– Каждый занимается не своим делом. Отдайте бухгалтеру. Не доверяете небось – будете наказаны.
– Ты что?! С луны свалился?! Не знаешь, что ли, что бухгалтерию нам уже год как ликвидировали.
– Как, всю разве?
– Как это всю? Половину, что ли? Ну, мудрец ты, парень.
– Я думал, зарплату только централизованно дают, а бухгалтера все-таки оставили.
– Это ж надо! Как будто не работаешь здесь. Иди, Мишкин, иди. Не доводи до греха.
– Действительно, Марина Васильевна, а как все счета, кто все это делает?
– Кто, кто!! Я. Зам по АХЧ. Аптекарь. Старшая сестра. Диетсестра. Все делают, и все делают плохо, неквалифицированно. Поэтому и проверяю все сама, сижу считаю. Не потому, что лучше их, а просто еще одна проверка, чтобы не ошибиться.
– И так по всему району? И больницы и поликлиники?
– Вот именно. И ясли.
– А зачем?
– Централизованно чтоб все было. Экономия на штате, на аппарате.
– И что ж, стало лучше?
– Наверное, лучше. Теперь у них машина есть электронносчетная, сосчитает им. Ошибок не должно быть. А разве одна больница может нанять ЭВМ?
– Как единоличник, который не может нанять комбайн. – Мишкин радостно засмеялся.
– Чего смеешься? Чего обрадовался?
– Да так. А сколько медицинских учреждений в районе?
– Двадцать одно.
– И в каждом бухгалтер был?
– И кассир. Иди, дай мне посчитать. Не успею.
– Но мне надо иметь хотя бы представление об этом, раз вы посылаете меня за оборудованием.
– Ну, хорошо. Что ты еще хочешь знать?
– Так сколько сейчас человек работает в централизованной бухгалтерии?
– Сорок семь, и отвяжись.
– А было сорок два? Какая же экономия!
– За счет машины получается какая-то экономия. Может быть, за счет уменьшения ошибок. Ты уйдешь, наконец?
В дверь постучали:
– Мишкина нет здесь?
– Я здесь.
– Вас срочно вызывают в рентгеновский кабинет.
– Господи! Наконец-то ты меня избавил от этого длинного выродка.
– Один раз за все время помешал. Вы ж всегда мной недовольны, по любому поводу.
– Ну и говорлив ты сегодня. У тебя ж тяжелые больные.
В рентгеновском кабинете травматолог Василий Николаевич пытается удержать у экрана пьяного. Тот все время заваливается.
– Евгений Львович, рентгенолога нет. Посмотри его под экраном. Нет ли воздуха и крови в плевральной полости. А я его подержу пока.
– Давай. Да это ж наш дворник. Алле, милый, ну подержись немного. Вот черт, заблевал всего. И себя. Фу, нажрался как. Дайте мне полотенце. Хоть вытру его немного. Вот так. Ну, ставь его. И к темноте уже немного привык. Что, тяжелый? Удержишь?
– Удержу. С утра уже набираются.
– Вася, поедем со мной сегодня в контору насчет оборудования говорить.
– Поедем. Ну как, видно?
– Видно. Постой, постой. Куда вы оба делись?
– Сползает он. Ну, совсем не держится.
– Да у него вроде ничего нет. Брось его. Встань сам. У тебя что-то есть.
– Куда ж я его брошу?
– Куда хочешь. Пусть полежит на полу. Без тебя бы он лежал где угодно.
– Потом, Жень, посмотрим. Давай с ним закончим.
– Да он же шел на то, чтоб лежать где угодно. Я шучу. Я успел разглядеть – нет у него ничего. А вот у тебя что-то есть.
– Ну, смотри. Что там? Опухоль?
– Хватит шутить. Действительно, какая-то тень. Надо бы исследоваться.
– Опухоль, наверное, у меня, опухоль, Женя.
– Но маленькая, краевая, периферическая. Типа кисты.
– Ничего, Женя, сделаем операцию, и все будет в ажуре.
– Чего ты зубоскалишь? Сделай хотя бы кровь себе.
– Да ты не волнуйся. Это у меня с детства. Ранение было в детстве, в войну, а потом – вот такое заживление. Это рубец такой. Меня уже тысячу раз хватали с этим. А что с больным делать будем?
– А что хочешь. Обтереть немного надо, а потом протрезвеет маненько, тогда послушаем. Наверное, можно и домой отпустить будет. Передай его дежурным. Нам уже через два часа ехать надо.
Мишкин поднялся в послеоперационную палату. Около больного сидит девочка, сестра анестезист, и равномерно, раз так восемнадцать – двадцать в минуту, сжимает и отпускает мяч дыхательного аппарата.
– Давно сидишь так?
– Часа полтора.
– Ну и как он?
– Все хорошо, Евгений Львович.
– Хм. Хорошо. Устала, наверное?
– Немножко. Давно не меняли что-то.
– Сейчас я тебя сменю. – Он отключил аппарат. – Можешь перестать дышать сейчас.
– Я вижу, что сейчас можно перестать дышать.
– Вижу. Действительно устала. Да ты не обижайся. Давай отсосем из трахеи.
– Я не обижаюсь. С чего, на кого? Давайте отсосем.
Они накапали жидкость в отверстие трахеи. Затарахтел мотор отсоса. Трубочкой стали отсасывать из трахеи.
– Смотри, сколько там всего. Каждые полчаса надо так делать. Сразу и легче должно стать. Ну как, легче сейчас? – почему-то почти на крике обратился он к больному.
Больной кивнул головой, вернее, шевельнул головой и верхними веками. Сказать ничего не может: трахеостомия – голосовые связки отключены.
Мишкин пощупал пульс, померил давление, снова подключил аппарат.
– Иди, занимайся своими делами. Я подышу.
Он сел и стал с той же периодичностью сжимать и отпускать мяч. Сестра стала что-то делать другим больным, лежащим в остальных боксах этой послеоперационной палаты. Потом он отпустил мяч и стал смотреть, как этот дыхательный мешок сам раздувается при выдохе и опадает при вдохе.
– Посмотри, Валя, самостоятельное дыхание у него сейчас и достаточно глубокое и не больше двадцати двух в минуту. Сейчас часик покачаем, а потом посмотрим – как он пойдет на самостоятельном дыхании. Если хорошо будет, то завтра, может, и трубку удалим. Но промывать надо, промывать надо регулярно и время от времени все равно навязывать свой ритм дыхания.
Валя, молча, налаживала кому-то капельницу.
Мишкин молча дышал за больного, о чем-то размышляя.
Сжал мешок – вдох; отпустил мешок – выдох. Сжал мешок – отпустил мешок. Сжал – отпустил. Вдох – выдох.
О чем он думал? Наверное, о том, какой он плохой заведующий, раз сидит сам и занимается этой работой, вместо того чтобы организовать послеоперационное отделение так, чтобы работники все занимались своими делами, а не чужими. Чтоб не заведующий сидел, качал мешок.
А может быть, он думал о том, что эта вот нудная механическая работа, несмотря на отсутствие автоматов, все-таки иногда помогает, и подчас удается спасти больного даже, казалось бы, в самых безнадежных случаях. «Они, наверное, сейчас смеются надо мной, – думал Мишкин, – говорят, наверное, что лечить надо методиками и лекарствами, а не теплом своего тела. Это Галка придумала про меня так говорить. Говорить или думать. И все равно без тепла нашего тела они не поправляются. Что бы там ни говорили, как бы там ни смеялись.
И совсем я не сокращаю себе жизнь. Это Галка таким образом проявляет беспокойство, формальное беспокойство жены, а сама-то ведь тоже так. Не бабское это дело. Вот Швейцер пятьдесят лет тратил тепло своего тела на прокаженных негров, а прожил аж девяносто лет. Хотя то же тепло, наверное, не меньше бы пригодилось и для больных европейцев.
А ведь все могло быть иначе у меня. Все могло пойти совсем по другому пути. И почти пошло, когда я работал в клинике, когда у меня начинался псориаз.
Как хорошо он поддается навязанному ритму».
– Как дела?
Больной как-то обнадеживающе сделал глазами и головой, по-видимому, хотел сказать тем самым, что хорошо идут дела, что, мол, поправляется он. И Мишкин снова стал думать про свое, про прежнее:
«Тогда, когда я работал в клинике и делал карьеру, почему-то меньше уходило тепла тела своего на таких вот больных. (А какие результаты были, он и не помнит. Хотя помнит, конечно.) Помню. Все помню. Надо бы позвонить Галке, пусть тоже с нами поедет. Я ведь ничего не понимаю в этих их анестезиологических, реанимационных, дыхательных аппаратах. Я вот во всем виню начальника своего, шефа. Ну не во всем, во многом. Но ведь что-то было и во мне самом. Внутри меня все это было. Не стоит мне о нем… Где-то, у Марка Аврелия, кажется, написано, что если ты на кого-то сердишься, представь себе этого человека мертвым, в гробу, и ты сразу простишь его. Вот именно. Хорошо, что я ушел оттуда. Хорошо, что вовремя это произошло. А ведь мог сидеть сегодня один и лелеять свой псориаз. Ничем бы не занимался, что люблю, а полюбил бы то, над чем смеялся. А я и смеялся. А наверное, не надо смеяться ни над чем, ничто, оказывается, в этом мире не смешно, и все имеет свое место и свою цену. Бог меня почти наказал за мой смех над тем, что я не понимал, как Бог наказывает всех, кто смеется над тем, что не понимает. Так Бог наказывает всех, кто смеется над чем-то, что кто-то вовсе не считает смешным.
Да, помню, шел я домой и думал, как в детстве думал, что, если бы на меня сейчас напали бандиты, жулики и потребовали у меня часы (кому сейчас нужны часы взамен бестрепетного существования? А может, именно чтобы иметь существование трепетное), как одному я бы дал по морде рукой, а другому бы дал в живот ногой, а от третьего бы и просто убежал и спас бы свои часы. И это беспредметное думание меня затягивало и засасывало, и ни один человек мне не встретился на этом странном моем пути, пока в этой черной темноте, почему-то в нашем районе, не попался мне шеф.
Шеф шел быстро, он был элегантен, и даже в этой темноте было видно, как светло улыбается он, наверное думая о чем-то хорошем, идя откуда-то от чего-то иль от кого-то светлого.
Я не стал спрашивать, откуда он и почему он в моем районе: он шеф, начальник, и он всегда в моем районе.
– Проводи меня до такси. – Мы пошли, и я сбил его быстрый ход. – Ты чего идешь так медленно? О чем думаешь?
И я стал рассказывать, как я здесь шел, и никого вокруг не было, и как ко мне подошли трое, и как потребовали от меня часы, и как одному я дал по морде рукой, другому в живот ногой, а от третьего убежал, но не отдал свои часы. И мы посмеялись с шефом над тем, кому я дал в живот ногой, и над тем, у кого есть страх перед плохими людьми, и над людскими суевериями посмеялись заодно и договорились с ним, что нечего нам бояться, ибо знаем, чего мы хотим, к чему стремимся, и знаем, как нам чего добиться, и помним всегда, что мы не подлецы.
А потом мы перешли к нашим делам в отделении и начали строить планы улучшения работы. Мы делали дела и принимали решения с уверенностью людей, творивших хорошее для создания еще лучшего, уверовавших в свою абсолютную правоту.
– Надо людей держать в руках. Очень распустились, – сказал он.
– Да, и более всех Кашин, – охотно поддержал я. – Беспрерывно со своими рассуждениями лезет на всех конференциях. Может, он прав иногда бывает, но ведь дела то нет в результате. Получается сплошная говорильня, а порядка никакого.
– Ну, он-то у меня в руках. У него на руках экзема бывает. Ежели он дальше так будет, надо намекнуть ему, что можно и из отделения попросить человека, кожа на руках которого не соответствует светлому званию хирурга.
И мы посмеялись с шефом, вспомнив, как Кашин рассуждает и как он оперирует, и посмеялись над его корявыми руками как при движениях, так и на ощупь. Кашин действительно очень мешал нам работать.
– Вообще надо всех перетасовать немного. Батина предпочитает всегда уклоняться от операций – мы ее почаще будем ставить на крючки, пускай ассистирует. А Елкин слишком любит оперировать, и более того, он уже считает, что оперирует хорошо. У меня есть принцип: если ты знаешь больше меня или столько же, значит, ты вырос и уходи на самостоятельную работу.
Я согласился.
– …значит, Елкина мы подержим в палатах. Пусть поймет, что должен быть порядок, что анархии нельзя допускать в таком деле, как наше. В конце концов, мы имеем дело с живыми людьми, и разноголосицы у нас быть не может. Поймет, попросит, тогда мы ему и дадим снова нож в руки. А?! – и шеф похлопал меня по спине, и я уверенно с ним согласился. Зачем я с ним тогда соглашался!
Мы помолчали, закурили, пошли дальше.
– Женя, ты вчера на похоронах был? – шеф переключился на смерть одного профессора. Я уж сейчас не помню, кого именно хоронили, но отчетливо помню, что похороны были накануне нашей встречи. – Черт те что человек всю жизнь делал, чего-то добивался, интриговал, сплетничал, кого-то давил, кого-то отталкивал, всю жизнь провел в суете, никто его не любил, всем надоел, всем успел и сумел сделать плохо, может, лишь единицам сделал что-нибудь хорошее, а смотри какие похороны ему устроили. Лицемеры, гниль! Противно. А действительно, великолепная идея – прочел я недавно в какой-то книге: у одной женщины умер муж или кто-то близкий, она сожгла его, а пепел замешала в глину или в гипс, куда там полагается, и сделала бюст его. Вот и я хочу так. И пусть стоит дома. Или в отделении, на работе. Это будет справедливо! А?
И я сказал, что мне противно все связанное со смертью, похоронами, могилой, и я тоже хочу, чтобы меня сожгли, и поскольку ни смерти, ни похорон избежать невозможно, то хорошо бы хоть могилы избежать. Сжечь надо, а пепел рассыпать. Умереть и не занимать места. Чтобы дети или внуки мои не думали о могиле моей, не думали в годовщину, что надо ехать к папе, к дедушке. Они должны жить своей жизнью, пока живут.
Так, в таком веселом собеседовании, мы шли, пока я не посадил своего патрона в такси и пошел обратно на ту дорогу, где я мужественно хвалился ударами в живот ради спасения часов своих.
Наконец я дошел до дома и почему-то, в результате каких-то непредугаданных душевных движений, захотел принять душ.
На груди я обнаружил одну бляшку псориаза. Хотя я очень далек от знания и понимания кожных болезней, которые, конечно же самые трудные и непонятные во всей медицине, почти как душевные болезни, и даже имеют много общего с ними, но все же я помнил, что псориаз часто связывается с различными нервными и аллергическими моментами и еще с чем-то таким же малоопределенным, что лечить его трудно, а точнее, невозможно, что может он быть одиночными бляшками, может распространяться только на отдельные области, а может тотально распространяться по телу и даже уродовать суставы и что чаще всего это бывает на руках, пониже локтей.
Я в ужасе посмотрел на руки. Они были чистые.
Единичные бляшки – ерунда. Не надо нервничать. Единичные бляшки могут сохраниться навсегда и не распространяться.
Про псориаз я узнал еще в школе. Мой товарищ показал однажды свои локти и рассказал про какого-то старика, который здорово лечит псориаз осадком дыма горящей газеты. Я это запомнил, потому что, во-первых, детская память охотно и легко загружается всяким бредом, и потом, меня поразила изощренность людская, додумавшаяся до такого странного лечения.
А потом много лет я не встречал и не слыхал про эту болезнь. А уже в институте у меня был сокурсник, который каждый раз покрывался псориатическими бляшками, когда наступала экзаменационная сессия. А потом я видал этих больных, когда мы проходили кожные болезни. А теперь и у меня одна псориатическая бляшка.
Я, помню, рассматривал эту свою псориатическую бляшку и раздумывал, к чему она приведет меня. Пораздумав, я успокоился, потому что хоть псориаз и кожная болезнь, но вполне благородная и даже связана с нервными переживаниями, а на опасных местах у меня ничего нет, и, главное, у меня нет на руках, – значит, ничто не угрожает моей профессии, а дело превыше всего. А через несколько дней у меня произошло непредвиденное на работе. Большую операцию, которую я делал первый раз в жизни, начальник мой почему-то назначил на понедельник тринадцатого числа. Я пошел к нему:
– Перенесите, пожалуйста, операцию Филиппова.
– Почему?
– Понедельник. Тринадцатое.
Шеф посмотрел на сидевших у него своих ближайших помощников и начал:
– Знаешь ли, дорогой мой, мы не можем ради блажи и чьего-то идиотизма нарушать общий порядок. Я был во многих странах, видел отделения крупнейших хирургов мира, там действительно работают как надо, не то что у нас в больнице, и там шеф действительно хозяин отделения, но я нигде не видал, чтобы считались с подобной ерундой. Можно пойти многому навстречу, но нельзя ломать заведенный порядок. Операционное расписание – это святая святых нашего порядка, и путать его я не позволю. Я готов идти навстречу разным прихотям моих помощников, но все в меру. Я демонстрировал свои операции разным хирургам мира, но никогда не обращал внимания на подобную ерунду. Я понимаю, если бы ты сказал, что у тебя в этот день что-то, что заставляет тебя торопиться, например важное любовное свидание или день рождения. Но попустительствовать подобной ерунде – нет, этого не будет. Я соблюдаю общий порядок, и вы будьте добры. Приход должен быть, каков поп. Первое, с чем мы должны и будем бороться в нашей больнице, – это с ерундой и нарушением заведенного порядка. Самое главное, чего мы должны добиться, – это неукоснительное соблюдение порядка…
И говорил, говорил, говорил… и закончил:
– …состоится в назначенный день, и оперировать будешь ты. Все молчали, и я молчал.
День операции приближался.
У больного была резус-отрицательная кровь, а она не всегда бывает в запасе в достаточном количестве, я не тормошил особенно станцию переливания крови, в надежде, что достаточного количества к назначенному дню не будет. Я не торопился. Я не подгонял. Я не волновался. Я не доставал. В понедельник тринадцатого крови не было. Во вторник четырнадцатого ее привезли. Во вторник четырнадцатого я и делал эту операцию.
– Ты что ж думаешь! Я дурак! Я не понимаю, что ты нарочно все это сделал. Вы, Евгений Львович, нарушили расписание операций на всю неделю. Я никому не позволю нарушать мой порядок. Я могу и сам справиться с вами, но я не хочу. Пусть это решает собрание. Мне в глубокой степени плевать на собрание, я хозяин здесь, и окончательно я буду все решать, как и что с тобой делать, но сначала пусть вас покатают на собраниях. Интересно, что будешь ты говорить? О суевериях, да? Я на всю больницу подниму вас на смех. И не подумайте, пожалуйста, что сам я справиться не могу. Пусть я не настолько хозяин, как были братья Мейо, да я и не могу, да и не хочу тебя выгонять, но глумиться над своим порядком не позволю. А за одного битого двух небитых дают.
И говорил, говорил, говорил, обращаясь не столько ко мне, сколько к своим присным, сидевшим вокруг на стульях, креслах, диване.
А потом, я помню, было собрание, посвященное трудовой дисциплине, и выступили все, сидевшие тогда на стульях, креслах, диване, и поносили меня за недостойное советского врача суеверие, сломавшее порядок операционного расписания.
А потом выволокли меня на трибуну и стали требовать объяснений. А наш патрон сидел, посмеивался, и подмигивал мне, и шепнул даже, что он мне покажет пользу порядка, и я знал, что после меня выступит он, и, что бы я ни сказал, он все с блеском опровергнет, потому что говорить он умел и любил.
Я и стал говорить, что не понимаю, о каких суевериях они говорят, просто не было нужной крови в достаточном количестве, что я также осуждаю суеверие у советского врача, и даже у английского или немецкого врача. Я осудил суеверия. Я сказал, что мы должны бороться с суевериями, которые чаще всего бывают у профессий, связанных со стихиями и смертями, как, например, у моряков, летчиков, шахтеров и хирургов, и их, суеверий, значительно меньше у чиновников, юристов, учителей, и что, где бы ни появились суеверия, мы, советские люди, должны бороться против них, должны искать пути разумной борьбы со стихиями и смертями, что я тоже против всяких суеверий, но человеческая жизнь мне дороже.
Во время своей речи у двух сидящих в аудитории я заметил следы псориаза на лице, и мне стало легче.
Босс наш все понял во время моей речи и долго говорил про порядок и необходимость строгости при полном понимании настоящих просьб своих сотрудников, которые все должны стремиться попасть из категории «сотрудников» в категорию «помощников» его, и тогда все научатся очень многому, и он всем поможет, всех научит, все будут довольны, а кто не захочет, – то он никого не держит. Он равно как всех охотно берет на работу, так и охотно отпускает. Он понимает, что уйти от нас хотят только те, кто не любит по-настоящему хирургию, но поскольку работают в ней, то, по существу, являются объективно врагами нашего дела, простить им этого мы не можем, а должны стараться избавиться от них. Пусть, кто хочет, уходит. Уговаривать никого и ни в чем он не намерен. И если наша система здравоохранения не позволяет ему просто выгнать плохого работника, то ограничить его вредную деятельность он всегда в силах, хоть, возможно, этого и мало.
Когда после этого собрания я пришел домой, то обнаружил бляшки псориаза и на животе, и на голове. У меня очень маленькое зеркало, и мне очень неудобно рассматривать тело свое и трудно искать, где у меня бляшки есть, а где их нет. Поэтому на следующий день я купил большое зеркало и приделал его к двери, и мне стало намного удобнее рассматривать себя.
Я стал обращать внимание на всех окружающих и у многих стал замечать следы псориаза. Либо я не замечал раньше, либо просто все больше и больше людей страдает этим недугом. А я очень боялся, что псориаз мой распространится на мои руки, и тогда я буду вынужден уйти из хирургии, а что я тогда буду делать, ведь хирургию я люблю очень, и все остальное мне кажется либо бездеятельным, либо ничтожным, либо гнусным… И я еще придумывал много определений для разных чужих дел.
Постепенно я настолько свыкся с мыслью – болезнь у меня благородная, нервная, что начал тщеславно рассказывать о моем псориазе всем окружающим, и когда все узнали про это, меня стали расспрашивать, а как руки, не помешает ли эта благородная болезнь моей деятельности. И коллеги мои по больнице тоже время от времени интересовались моими руками, и я всем гордо говорил о чистоте своих рук и о нервно благородной природе моего заболевания.
По вечерам же я раздевался и рассматривал в большом зеркале свое тело. Бляшки единичные были только на голове, груди, спине, животе и ногах. Ничего страшного.
И как раньше я не видел, сколько ходит людей со следами псориаза, а сколько людей почесывается! По мере прогрессирования моей болезни, по мере моего собственного прогрессирования я стал замечать, что, пожалуй, больше половины окружающих меня людей почесывается. Наверное, сейчас стало много больных псориазом – или я действительно не замечал этого раньше.
Когда я обнаруживал у себя новые бляшки, начинал нервничать, и, к сожалению, иногда, особо расчесавшись, я говорил шефу о своем коллеге то, что лучше было бы ему не знать, что вызывало гнев его, а начальственный гнев, как правило, это известно всем, заканчивается какими-нибудь внутренними оргвыводами, которые затем вылезают наружу, и часто с неприятными последствиями не только для оговоренного, но и для всех вокруг.
Я начинал нервничать уже и от этого, и у меня появлялись новые бляшки, и я старался выгораживать перед самим собой свое право на то, что я уже сделал, вернее, что уже наделал. Я начинал думать о человеке, про которого что-то рассказал своему начальнику, и, в конце концов, понимал, что сказал я правильно, что человек этот действительно гад и вполне заслуживает тех оргвыводов, которые свалились на него. Мы ведь вообще очень часто начинаем хуже относиться, перестаем любить тех, кому сделали, или даже пришлось сделать, зло, и мне стало казаться, что и все мы заслуживаем всего того, что свалилось в результате и на нас.
И наконец я решил, что ничего лишнего мною не было сказано и не было сделано. Ведь я лично ничего не приобрел и не получил, но порядка в отделении стало больше, и стал он лучше, и недалек тот день, когда значительно улучшится и наша диагностика, и лечение, и результаты операций.
Во всяком случае, сейчас мне кажется, что все было именно так, как я вспоминаю.
А сам я все чаще и чаще запирался в ванной и изучал свое тело и все больше и больше придавал ему значения. И всегда, когда я увлеченно этим занимался, мои исследования отвлекало капание воды из крана. Капание какой-то странной мелодией. Кап кап кап – разная тональность, разное ударение в каждом «капе». И я думал, когда отвлекался от своего тела, от своих бляшек, что так может капать все: вода, кровь, слезы, слюни, сопли. Я отвлеченно думал и радовался, что не капаю, мне казалось, что я не капаю, совершенно забывая про свои наветы, про распространение своего псориаза, забывая, после чего каждый раз появляются новые бляшки псориаза.
Странно, как самое хорошее трансформируется в самое плохое, в зависимости от самого, самого, что есть у человека внутри. Кроме хирургии я больше всего любил книги и общение с людьми. Я всегда старался уезжать с работы вместе с кем-нибудь. Мы ехали в метро и трепались. Я любил, чтобы люди приходили ко мне домой. Мы сидели подле моих книг и трепались. Чем больше времени я отдавал людям, тем больше времени мне не хватало для чтения. Я стал стараться уезжать с работы один, чтобы в метро спокойно почитать и чтобы никто не мешал мне. Я стал привыкать к дороге без спутников. Когда ко мне приходили домой, часто уходили с какой-нибудь книгой – не подарок, а так, почитать. И не всегда книга возвращалась. Меня считали не жадным. Это из-за денег. А ведь жадность узнается по отношению к тому, что для тебя дорого, а не по тому, что для тебя ничто. А я постепенно все суживал круг приходящих ко мне людей, я начинал делить людей на могущих попросить у меня книгу и на никогда не просящих книг. Постепенно ко мне стали ходить лишь люди, которые были совершенно равнодушны к книгам, к слову, их больше интересовали заботы о своем теле.
Кажется, все было именно так. Я сейчас все откровенно вспоминаю.
Итак, я работал, я читал, я исследовал свое тело.
Так жизнь шла вперед. Во всяком случае, по-моему, так».
– Валя, давай еще раз его промоем. Промыли.
– Может, сменить вас, Евгений Львович?
– Нет. Я лучше посижу. Так никто и не зайдет из них.
– Да они знают, что вы здесь.
И снова сжимает – отпускает. Вдох – выдох. Вдох – выдох.
«И в результате всех этих философствований, усмешек, передряг и нервотрепки псориаз мой сильно ухудшился, и в основном на голове. Затылок мой был словно закован в гипс, и мысли не уходили дальше этой преграды.
О чем мне было говорить, когда я весь, и голова в особенности, в путах этой болезни, ограничивающих живую мысль.
И лишь во время операции я отвлекался и целиком уходил в жизнь. От этого я еще больше привязывался к хирургии. Она мне стала необходима, она для меня стала воздухом. Мне казалось, что если я больше оперирую – болезнь уменьшалась. Но в клинике я оперировать стал меньше.
Через месяц псориаз распространился на все руки.
Так бы и ушел совсем из хирургии. Но, слава Богу, ушел я только из этой клиники. И перешел в другую клинику. Надо было, наверное, пройти через еще одно близкое к прежнему испытание, прежде чем я нашел свое место, нашел нормальную жизнь.
А псориаз сейчас остался только на голове. Что же это было – этот странный период в моей жизни? Назвать его пропащим временем нельзя. Наверное…»
– Евгений Львович, вы ж хотели через час отключить его?
– Да, Валечка, хотел. Давай еще раз промоем ему трахею. И вызови кого-нибудь сюда. Позови сюда Онисова. Пусть сидит, качает. Хоть бы раз зашел, посмотрел бы на больного.
– Он сейчас грыжу оперирует.
– Ну, Лев Павлович Агейкин пусть придет. Или кого из девочек позови. Или нет. Давай промоем ему, и пусть подышит сам. Посмотрим. Который час?
– Два часа.
– Уже! Мне ж, наверное, ехать надо сейчас. Эй! Как дела? Легче? – Больной благодарно, удивленно ответил верхними веками. В глазах было: «Кто же я! За что?» Мишкин махнул рукой. – Ну работайте.
Из ординаторской он позвонил Гале и назначил ей свидание у входа в контору по снабжению медоборудованием.
Прием был им назначен на 15.30. Около четырех часов их и принял начальник конторы этой Петр Игнатьевич Бояров.
Бояров. Ну что, виден стройке конец?
Адамыч. Ну не так чтобы близко, но уже пора думать о внутренностях.
Мишкин. Да знать хотя бы, что положено и что дадите.
Бояров. Семиэтажка?
Мишкин. Угу.
Бояров. Шесть операционных?
Мишкин. К сожалению.
Бояров. Почему к сожалению?
Банкин Василий Николаевич. Вы подумайте – триста пятьдесят коек. Разве нам хватит шесть операционных мест?
Бояров. У вас как распределятся койки?
Адамыч. Пять отделений по семьдесят коек. Сто сорок чистой хирургии, сто сорок травмы, семьдесят оперативной гинекологии.
Бояров. А как же вы столы распределите?
Мишкин. И не знаем даже. На хирургию один экстренный стол, как минимум? Так?
Бояров. Ну.
Мишкин. Один на травму?
Бояров. Ну.
Мишкин. По два плановых стола на каждое хирургическое отделение и по одному на травму. Так?
Бояров. Почему по два на каждую хирургию?
Мишкин. Если в отделении семьдесят коек, то в среднем в день будет одна две большие операции с наркозом и несколько мелочей под местной анестезией. Так?
Бояров. Ну.
Мишкин. Под местной, как правило, операции почище. Это ведь грыжи, вены, всякие маленькие опухоли поверхностные. Значит, если один стол, то сначала надо делать мелочь, а потом переходить к большим операциям. Значит, операции на желудках, скажем, на желчных путях, на кишечнике, пищеводе, легких – придется начинать после двенадцати. А так нельзя. Так?
Бояров. Ну.
Мишкин. Значит, надо два стола.
Банкин. Итого – четыре, два, два и один для гинекологии – девять, стало быть.
Бояров. Ну.
Мишкин. Что «ну»?
Бояров. Ну, мало. Как же вы выйдете из положения?
Банкин. Плохо выходим из положения. Решили по три стола травме и хирургии. А в гинекологическом отделении сделали из перевязочной еще одну операционную. Все равно два стола еще нужно.
Бояров. А два стола в одну операционную нельзя?
Адамыч. По метражу можно. Но строители не разрешают светильники перемещать. В потолочных блоках у них какие-то коммуникации проходят.
Мишкин. Вообще проект устарелый. Реанимация и послеоперационное отделение не предусмотрены начисто. Где-то что-то ломать и перестраивать придется. Больница спроектирована пятнадцать лет назад. А строится только сейчас.
Бояров. Есть уже другой проект. Современный. Еще год будут строить по этому проекту, а через полтора года уже по новому проекту. Тогда вам будет хорошо. Потерпите.
Галя. Потерпите! Нам! Мы уже здесь угнездимся.
Бояров. Ну, вашим друзьям и потомкам. (Смеется.) Ну, хорошо, останавливаемся на семи столах. Хоть это плохо, но сами говорите, что проект устарел. За вашими требованиями не угонишься.
Мишкин. Если догонять со скоростью сто километров за пятнадцать лет. А мы все перестраиваем и перестраиваем. По методе тришкиного кафтана. Так что вы нам дадите? Со столов начнем.
Бояров. Ну.
Мишкин. Сколько?
Бояров. Я ж сказал, десять дам. И в перевязочные.
Банкин. А какие?
Бояров. А вот эти. (Показывает проспект и картинки.)
Мишкин. Да это разве операционные – это перевязочные. Таких нам надо, по крайней мере, двенадцать. По два на этаж, и в приемное отделение, и в реанимацию.
Бояров. Вот и договорились. Выпиши им, Маркин, двенадцать.
В углу комнаты за столом сидел человек, на которого они вначале не обратили внимания.
Банкин. Нам два ортопедических стола надо. Каждому травматологическому отделению.
Бояров. Да они больше трех тысяч стоят. Деньги есть?
Адамыч. На новый корпус денег-то дали. Да что-толку от них, когда не знаешь, как реализовать. Ведь вы ничего не даете?
Бояров. Ну.
Адамыч. Что «ну»?
Бояров. Как же не даем! Два ортопедических стола хотите?
Банкин. Ну.
Бояров. Берите. Маркин, выпиши один стол.
Мишкин. Хоть один. Еще пять универсальных операционных столов.
Бояров. Нету.
Мишкин. Да как же нет? Ведь не можем же мы открыть без них хирургическое отделение.
Бояров. Ну хорошо. Маркин, выпиши им два стола.
Мишкин. Как же два! Ведь в каждый операционный зал надо поставить по столу. Вы же планировали корпус. Как же можно корпус хирургический планировать, а столов к нему нет! Абсурд. Мы не откроем корпус.
Бояров. Откроете. Обяжут.
Банкин. А оперировать на чем?! На каталках, что ли!?
Бояров. Найдем на чем. Разберемся. Дальше что?
Адамыч. Наркозные аппараты.
Бояров. Это плохо. «Наркон» хотите?
Банкин. Это типа «Макинтоша», что ли?
Бояров. Ну.
Мишкин. Так они для полевых только условий годятся да в перевязочные. А для больших операций… На каждый этаж, в перевязочные, пять штук, пригодятся.
Бояров. Маркин, выпиши пять «Нарконов». А для больших операций дадим венгерский «Хирана 6» и наш УНАП 2.
Галя. А «Полинаркона» нашего нет?
Бояров. Ни одного.
Галя. Завод-то работает, производство налажено – куда ж они делись?
Бояров. У нас, кроме вашей больницы, ничего нет, да? У нас институты, у нас госпитали, у нас учреждения гражданской обороны. У нас все! А тут ваша больница вдруг.
Галя. Но не мы же запланировали нашу больницу, а вы. Два аппарата на триста хирургических коек – это анекдот, это смешно, это преступно, в конце концов!
Бояров. Ну ну!
Мишкин (бьет Галю под столом ногой). Петр Игнатьевич, но это же действительно невпроворот мало.
Бояров. Пока так. А там разберемся. Что еще?
Мишкин. Думаете, чего забудем? (Улыбается. И все улыбаются.) Еще дыхательная аппаратура.
Бояров. Один РО 2.
Галя. Он же давно устарел. Сейчас пользуются РО 3 или РО 5.
Бояров. Сделаете, оформите приказом по горздраву реанимационное отделение – дам РО 5.
Мишкин. Светильники над столами.
Бояров. Маркин, выпиши, что есть.
Банкин. А что есть?
Бояров. А что есть, то и есть. Осветите. Из ничего не только конфетки не сделаете, но и дерьма.
Адамыч. Насчет кроватей как?
Бояров. Каких?
Мишкин. Вестимо каких. Не этих, которые у нас в инвентарной ведомости числятся как «больничная койка», а по существу койка солдатская. Нам функциональные нужны. Чтоб тяжелые больные лежали.
Бояров. Сколько?
Мишкин. Мы бы хотели все. Чтоб как в институтах.
Бояров. Серьезно давай.
Мишкин. Пятнадцать в послеоперационное отделение и реанимацию и по десять, пожалуй, на каждый этаж.
Бояров. Был договор у нас с зарубежной фирмой. По сто сорок рублей кровать. А они, подлецы, на сто сорок семь сделали. Так что у меня на весь город всего триста кроватей сейчас есть. Дам десять. Маркин, выпиши. И все. Все. Время. Конец рабочего дня. Смотрите, сколько времени убили. Маркин, все, иди.
Галя. Было бы у вас все, что надо! Дел-то на десять минут.
Бояров. Вам все тяп-ляп. Это дело, а не черт те что. Сегодня день такой, что даже пообедать не успел.
Мишкин. Мы тоже, Петр Игнатьевич. Может, пойдем, пообедаем вместе?
Бояров. Когда? Сейчас?
Мишкин. Ну.
Бояров. Все равно есть-то надо. Пойдем. Пойдем в компании. А куда?
Мишкин. Да вот же ресторан. Ваш сосед.
Бояров. Ну ладно. Подождите меня в коридоре. Я сейчас.
В коридоре они сбились в кучу.
Галя. Дерьмо мужик.
Мишкин. Зря ты. А его положение каково! Ничего нет, а все пристают.
Галя. Все равно не нравится.
Мишкин. Все, что не соответствует нашим взглядам, – на наш взгляд, плохо. Вот в чем беда. Просто мы думаем не так, как он. Ну да ладно. Деньги у кого есть? У меня с собой только одна пятерка.
Банкин. У меня трояк.
Галя. Я в магазин собиралась. У меня десятка.
Мишкин. Мало. Мотай, Галя, домой, возьми деньги и сюда.
Галя. Да дома тоже нет. Завтра зарплата.
Мишкин. К матери поезжай. Завтра отдадим, наберем. Нам бы сейчас.
Адамыч. А мне, может, вам не мешать, уйти, а?
Банкин. Конечно. Мы тут с ним по-свойски. Как думаете, поможет?
Адамыч. Ну.