С каждым годом труднее с людьми говорить.
Даже друга понять, даже сердце открыть.
Даже песню запеть, даже в праздник сплясать,
даже несколько слов о любви написать…
Только в ясные дали лесов и полей
с каждым годом гляжу все смелей.
И карканье воронов грустных,
и лай полуночных собак… —
все это искусство, искусство,
в котором и Пушкин, и Бах…
И свет, что так стелется тускло,
и зимних лесов забытье… —
все это искусство, искусство.
Но только не ведомо чье.
Мне все это слишком знакомо!
Обычный пейзаж за окном:
коза возле белого дома
и женщина с желтым флажком.
Открытая в домике дверца —
там чайник, косой табурет…
Ах, все это где-то у сердца
я чувствую тысячу лет!
Поблекшая, пыльная травка.
Неприбранный, реденький лес.
И голая, голая правда
от голой земли – до небес.
Облаков кочевые народы,
куст оседлый… – их можно любить.
Я, как в церковь, хожу на природу.
А куда еще стоит ходить?
Лес, трава, полевая ромашка.
И беспутно кружащий листок,
и писклявая тощая пташка
скажут: – Милый! Ты не одинок…
Заблестит сизой дымкой долина
и излучиной белой река,
улыбнутся подзолы и глины,
где лежать мне века и века…
И отпустит глухая тоска…
Шелест маленьких гнутых деревьев
да морское сиянье вдали —
все ж отрада для слуха и зренья
у покинутой Богом земли.
Но и чахлые эти уродцы
тихо мрут у меня на глазах.
А их души уносятся к солнцу
в бесконечных, пустых небесах.
Остаются в белесом просторе
нарастающий солнечный свет,
голубое блестящее море,
да рыбацкой ладьи силуэт.
Смолкайте, пустые желанья!
Уйдите, пожалуйста, прочь!
Я отдан был вам на закланье,
но больше мне с вами невмочь.
Отблядствовал, отсуетился,
Словес наболтал на века…
И все ж не сломался, не спился
и даже не умер пока.
Так полнитесь вечностью строчки!
Кричи суть, что зрела во мне:
о маме, о сыне, о дочке,
о Боге, любви и войне…
Я вновь отрицаю бессилье.
И вижу: в глухом полусне
вздымается сфинксом Россия
вдали, предо мной и во мне.
Словно кожа столетней старухи,
в черных трещинах эта земля.
Здесь огромные, злобные мухи
да обугленный цвет ковыля.
Давит ветер ненашенской силы.
Пыль столбом. И хрустит на зубах.
Раскаленно и желто светило
в заднепровских бескрайних степях.
И зыбучих песков безобразие
в благодатном приморском краю.
И сюда желтолицая Азия
тянет дерзкую руку свою.
Чуть маячат отары овечьи.
Даль плывет, замутненно-бела…
Бесконечны труды человечьи.
Преходящи людские дела.
Как бревенчато и косо!
Тихо. Выпала роса.
Запах пиленого теса
заполняет небеса
Нежный, прибранный, румяный
от светла и дотемна
городишко деревянный,
деревянная страна.
Хмурый дед в косоворотке,
с черной прядью в бороде.
А кругом все лодки, лодки —
на земле и на воде.
Бесконечна, с белизною,
светло-серая во мгле
Обь лежит передо мною,
словно небо на земле.
Облака плывут, как духи.
Окна смотрят на леса.
На завалинках старухи
щурят белые глаза
и в немой закат над Обью
песни ясные свои
стонут, полные любовью,
плачут, полные любви.
Что не оплачено кровью,
сгинет – и нет ничего.
Все, что не стало любовью —
пусто, уныло, мертво.
Если живешь несчастливо,
вдумайся, не обозлись, —
в чем-то она справедлива,
неумолимая жизнь.
Ветер, изгибаясь, шелестит.
Небеса застыли синим сгустком.
Море ослепительно блестит,
словно снег на поле среднерусском.
Здесь, на вулканической горе,
над немым хаОсом Карадага
в гулком и пустынном октябре
мы одни, нам ничего не надо.
Дальних гор клубится полоса.
Мы сидим, ослепнув и оглохнув…
И душа течет через глаза,
словно солнце сквозь большие окна.
Два часа пополудни, а вечер.
Мгла. Огни сухогруза видны.
Снег да брызги, да воющий ветер,
да размытое око луны.
Рядом остров – маяк за дорогой,
лысый берег, скупое жилье…
Острый нож красоты этой строгой
проникает под сердце мое.
Я смотрю: что ж, и это Россия,
где полгода полярная тьма.
Все равно – здесь настолько красиво,
что от этого сходишь с ума.
Я под снегом стою перекрестным
и придавлен, как будто бедой,
этим Севером, диким и честным,
беспощадной его красотой.
Католическая церковь недавно покаялась за преступления Инквизиции.
Не пора ли и Православной церкви покаяться за продолжавшийся более столетия геноцид русских староверов?
Не проста эта жизнь, не проста.
Давит, жжет ядовитая дума:
– Пусть евреи распяли Христа…
Ну а кто сжег живьем Аввакума?
Но молчат… Не приемлют вины.
Крутят, врут на стремнине летейской.
Лишь мои, чую, дни сочтены
в скорбной участи русско-еврейской.
Для чего полукровкой рожден?
Что имела судьба на примете?
На меня с высоты смотрит Он…
Я раскаюсь за тех и за этих.
Плыл нимб… Глаза светили …
Нес мир и благодать
Когда его схватили,
не рвался убегать.
При нервной перегрузке, —
наивен и красив,
задумался по-русски,
семитский позабыв.
Страна, где все заклято,
где в будущем Он был,
которую когда-то
всю, всю Он исходил…
Я подступаюсь к теме,
что муторна, больна.
Нормально, что в поэме
сломались времена.
Все было, как в России
конвой, стукач, арест…
Он падал от бессилья,
но нес свой тяжкий крест.
Из будущего злого,
где ложь, корысть, разор,
от горечи былого
мы не отводим взор…
На холме невысоком
стоял, избит, смешон.
Тут страшный суд над Богом
людьми был совершен.
Глаз любопытных гроздья.
Молчит толпа людей…
Когда вбивали гвозди,
слышал хруст костей.
Там – в Иерусалиме
(я тоже в нем бывал) —
давно забыто имя,
кто гвозди те вбивал.
Нет палача в помине…
Он – стрелочник … Плевать!
Зато осталось имя,
кто приказал: Вбивать!
Как это некрасиво —
коррупции разгул!…
Наверно, и Каифа
Пилату отстегнул.
Отбросьте, зачеркните
мой воспаленный стих.
Ведь Он учил: Любите!
гонителей своих!
Но не лукавьте, бросьте…
Да! так Он говорил…
Того, кто вбил те гвозди,
любил ли Он?.. – Любил!..
Был гогот, мат, угрозы…
А время шло к концу.
Катились Божьи слезы
по Божьему лицу…
Пред кротостью и болью
я упадаю ниц.
Но не могу, тем боле,
любить Его убийц.