Вот ведь что характерно: ни один из преподавателей лицея не охарактеризовал меня как хорошего или плохого ученика. Все они, без исключения, сходились во мнении, что я «способен на большее», «расхлябан», «усерден», «знания подхватываю на лету», «слишком молод, чтобы стать образцовым», «одарен», «вдумчив, но недостаточно зрел» и, наконец, «со временем могу стать очень хорошим».
Наверно, так оно и было. Мои наставники не ошибались в оценках – я не принадлежал к разряду зубрил, учился легко и, возвращаясь ночевать домой, на улицу Курсель, брался за книги: зачитанного до дыр Дюма, таинственного Мериме, неповторимого Рабле, запретного в Ранси Мопассана, от чтения которого поднимается температура тела.
За стенами лицея бурлил и благоденствовал под безоблачным небом Париж, бродили по бульварам влюбленные пары, крутились крылья мельницы над кабаре «Мулен Руж», а Пигаль была полна девушками облегченного поведения, как будто эти сладкие запретные плоды само небо щедрой рукою высыпало из рога изобилия на бессонную площадь. О близкой войне никто и не помышлял: какая война? с кем? чего ради? Парижане не желали входить в подробности международных отношений и углубляться в темные закоулки геополитики. Рдело вино на столиках кофеен и бистро, золотилось и пузырилось шампанское. Мир на земле казался устоявшимся и фундаментальным, никто не воспринимал его лишь как передышку между войнами. В борьбе за мир общество охотно разглядело бы борьбу безумцев с ветряными мельницами.
Выстрел в Сараево, отправивший на тот свет австрийского эрцгерцога Фердинанда, а заодно и его жену, не потряс Париж: никто не мог предположить, что теракт, осуществленный Гаврилой Принципом, фанатичным сербским боевиком с изъеденными туберкулезом легкими, приведет к гибели десяти миллионов солдат на полях войны, приблизившейся вплотную. Где Сараево и где Париж! Нечего паниковать, дамы и господа.
Но Россия вступилась за сербов, немцы объявили войну непрошеной защитнице, а потом и ее союзнице Франции, к горлу которой можно было дотянуться через Бельгию. И пошло-поехало…
Война! Немцы уверенно продвигались вперед, и парижане наконец-то пробудились от приятного сна жизни. Фронтовые сводки, полные, как положено, лжи и уверток, звучали в диссонанс бодрым песням и танцевальной музыке мировой столицы. Но немцы наступали, это было неоспоримо! В Кондорсе лицеисты, собираясь в пустых классах, азартно обсуждали военные новости пополам со слухами о предстоящей эвакуации Парижа. Злость к немцам, нарушившим мирную тишину существования, росла как тесто на дрожжах. Молодежь кипела гневом, самые решительные желали немедленно отправиться на войну и хорошенько проучить бошей. Но стать солдатом и получить в руки винтовку возможно было лишь по достижении двадцатилетнего возраста. Это ограничение, впрочем, не сдерживало патриотические порывы молодежи, а лишь распаляло их.
Мне, в мои четырнадцать лет, нечего было и думать о поступлении в армию: мой каланчовый рост и большие уши никого бы не обманули. Моим братьям повезло больше: Анри, едва достигнув призывного возраста, сразу записался на фронт; старший, Франсуа, еще до войны окончивший академическое военное училище Сен-Сир по кавалерийской части, после непродолжительного раздумья решил кардинально поменять направление армейской карьеры и посвятить себя новорожденной авиации. Его дети, мои племянники Жан-Анне и Бертранда, в начале 40-х служили под моим началом в нарождавшемся тогда движении Сопротивления на юге Франции, а с самим Франсуа, к обоюдной радости, я встретился, совершенно случайно, в смертельно опасной боевой ситуации: брат уже вторую войну отважно воевал за освобождение родины. Но все это случится впереди, впереди, спустя время! А пока что моя семья вела себя достойно в условиях военного времени, и даже семидесятилетний папа́, не колеблясь, решил вернуться в строй и был направлен в Версаль командовать гарнизоном. Один я очутился за бортом военно-патриотических событий и был неформально причислен к рядовым необученным солдатам «второй тыловой линии». Что это такое, никто толком не знал, но сама эфемерная принадлежность к солдатам хоть второй, хоть двадцать второй линии внушала нам чувство востребованности в борьбе с оккупантами. И это было лучше, чем ничего.
В самый разгар панических слухов о приближении немцев мы с моей сестрой Луизой эвакуировались из Парижа в центр страны, в Бурж. Там от украшенного пышной ассирийской бородой мэра я и узнал, что солдаты тыловой линии очень необходимы в Бурже: мы будем помогать сиделкам в госпитале для раненных на фронте, раздавать конфетки детям и старикам и делать другие добрые дела. Именно добрые дела, а не стрельба и кинжальные ночные вылазки непременно приблизят, по словам мэра, человека сугубо штатского, нашу военную победу. Хотелось бы в это верить, сидя в тылу, в долине Луары.
Бурж не только центр и не только тыл. Бурж – сердце Франции и ее душа. Символично, что именно здесь я очутился в дни всеобщей паники, растерянности и страха перед будущим. Париж под угрозой захвата врагом и оккупации – что может быть страшней! Но Бурж с его великолепным старинным собором, с его каменными площадями – свидетельницами нашего славного национального прошлого – выпрямлял согнувшегося человека, освобождал от преждевременной печали и дурных предчувствий. Бурж, как и встарь, звал французов к борьбе и победе, а не к отступлению и проигрышу.
В Бурже я получил нарукавную повязку – красный крест на белом фоне. Казалось бы, большое дело – нарукавная повязка! Не ружье, не граната – кусок тряпки с красным крестом. И вот эта грошовая опознавательная повязка делала из штатского оболтуса, беженца существо более высокого порядка – тылового солдата, причастного к общенациональным усилиям в борьбе с врагом. Так бывает – пустой знак, деталь одежды, искривляет и без того ирреальную действительность в лучшую или худшую сторону, и люди без раздумий воспринимают это изменение как должное.
На железнодорожной станции мы встречали раненых, провожали их в госпиталь, играли с ними в карты и домино. Глядя на культи и кровавые бинты, мы чувствовали себя почти как на фронте, в окопах, под огнем. И раненые смотрели на нас, с нашими повязками, как на спасителей, облегчающих страдания; через несколько дней после начала больничной работы нам и страдальцам уже не хватало друг друга. Даже увидев своими глазами в госпитальном корпусе жуткие последствия фронта, я не боялся войны. Под опекой мэра с ассирийской бородой, в кругу подростков-белоповязочников меня тянуло оставаться самим собой и не плыть спокойно по течению тылового бытия «второй линии». Иногда по вечерам я пытался описать разнообразные события минувшего дня и даже заносил наброски в блокнот, но дальше этого дело не шло. Весь мир в моих глазах представал зыбким и иллюзорным, кроме одной-единственной реалии – войны. Я хотел на войну.
Но хотеть – это еще не значит мочь. С этой максимой трудно смириться, но и игнорировать ее бессмысленно. Вместо фронтовой полосы я, как только боевая обстановка стабилизировалась и немцы больше не угрожали Парижу, был отправлен из Буржа в Версаль и определен в иезуитский лицей Святой Женевьевы для продолжения учебных занятий. Война меж тем продолжалась, перетекая в фазу застывшего окопного сидения под артиллерийским огнем и облаками ядовитых газов; десятки тысяч солдат «первой линии» покорно гибли от ранений и болезней.
А школьные занятия шли своим чередом, разве что учителя стали менее придирчивы, а ученики, зараженные бациллой военного разгильдяйства, – менее усидчивы. Я много читал, особый мой интерес, в соответствии с законами возраста, вызывали книжки с откровенными любовными сценами. Я жаждал любви, черт побери! Светлой, но вместе с тем и непременно чувственной. Слоняясь по улицам, я довольно-таки бесцеремонно заглядывал в лица встречных девиц и дам и строил авантюрные планы, один другого волшебней. Все тут было: ночные свидания и нежные признания… Такие пылкие картины немало меня изнуряли.
И вот гром грянул: я зашел от нечего делать в универмаг, увидел продавщицу за прилавком и влюбился. С первого взгляда, с ног и по уши! Такого со мной еще никогда не приключалось – голова шла кругом, страсть облизывала меня и опаляла, как языки пламени корчащегося на костре грешника. Продавщица глядела на меня с доброжелательным любопытством. На ватных ногах я доплелся до прилавка, проблеял пустые слова приветствия и представился: «Эммануэль д’Астье».
Ее звали Марта. И были свидания, и были признания. После первых же объятий и бездонных поцелуев, далее которых дело не двинулось, я как честный молодой влюбленный предложил девушке руку и сердце. И Марта ответила мне согласием. Так мы стали, в собственных глазах, женихом и невестой. Свидания и объятия продолжались, мои восторженные руки без устали бродили по заповедным уголкам разгоряченного тела Марты – и тут бы ей проявить девичью инициативу, но она почему-то этого не делала. Может, она в душе была ревностной католичкой и считала, что ее тело – храм, войти в который мне будет дозволено лишь после брачной церемонии… Не знаю, что она там считала, мне было не до расспросов.
Наша любовь была роскошно декорирована садами Версаля. Бродя по их аллеям, мы чувствовали себя отважными героями романов Дюма, которых не за горами ждало великое и славное будущее. Да что там литературные герои! На фоне великолепного паркового ландшафта, этого почти неправдоподобного творения «короля садовников, садовника королей» Ленотра, застенчивая до слез Марта вольно воображала себя любимой фавориткой Людовика Четырнадцатого, а я, заведя мою продавщицу в укромный грот, усадив ее к себе на колени и дав волю рукам, смело ощущал себя хозяином грота, и фонтанов, и дворца – самим королем.
Я жил, словно в сладком тумане, совершенно ирреальном. Да и Марта в том тумане была не более чем иллюзией – до той, во всяком случае, поры, пока она не проявит в конце концов этой самой отважной инициативы, распахнет двери храма и даст мне почувствовать, что на вершине доступного нам мгновенного блаженства наше Время утрачивает очертания, рассыпается в прах и воссоединяется с Вечностью.
Не знаю, не знаю… Слухи вместе с нами бродили по садам и улицам Версаля, иногда они даже опережали нас, и мы вприпрыжку бежали за ними следом. Они мне не мешали – от счастья я был на седьмом небе, иллюзорном, впрочем, вдоль и поперек, снизу доверху, как и все остальное в нашем мире. Все, кроме, как я уже отметил, войны.
Слухи не признают границ, не знают ни стен, ни замков – они, пожалуй, наиболее свободное явление в человеческом обществе с его куцей свободой, выдаваемой за новейшее достижение цивилизации. Слухи беспрепятственно просочились и в армейскую комендатуру, и я был незамедлительно вызван на ковер к начальнику гарнизона майору Раулю д’Астье, моему отцу. Отец начал разговор по-военному строго и безапелляционно.
– Мне все известно, – сказал майор. – Я приказываю тебе немедленно расстаться с этой торговкой.
– Но я пообещал на ней жениться! – привел я аргумент в свою пользу.
– Это ты сам придумал жениться? – спросил майор. – Или она вымогала предложение и обдурила тебя?
– Сам, – признал я.
– Ну раз сам придумал, – решил майор, – сам и передумаешь.
– Я ее люблю! – не смирился я.
– Любить, – посуровел барон, – это знать. Что ты знаешь о торговке, Эммануэль?
– Всё! – сказал я.
– Комиссар полиции доложил мне, – сказал начальник гарнизона, – что она на десять лет старше тебя, что мать ее пьяница, а отец бросил семью и скрывается неизвестно где. Она тебе про это рассказывала?
– Нет, – сказал я. – Мы говорили о других вещах.
– Я женился в двадцать семь, – продолжал отец, пропуская мимо ушей мои возражения, – а тебе нет и семнадцати. Прежде чем идти под венец, я навел о невесте, графине Монталиве, необходимые справки. И наша жизнь, как тебе известно, сложилась счастливо.
– Но… – попытался я занять линию обороны.
– Никаких «но»! – отрубил майор. – Дело решено! Если ты вздумаешь вилять, торговку выгонят с работы и выселят из города. Ясно?
Вот тебе и свобода воли, вот тебе и цивилизация.
– Я хотя бы должен объяснить Марте, что случилось, – выдавил я из горла режущие, как битое стекло, слова. – Нам нужно встретиться. Это дело чести.
– Разрешаю! – сказал начальник гарнизона.
Наша встреча была полита слезами. Мы договорились видеться впредь по воскресеньям в маленькой церквушке, вдали от любопытных глаз.
– Мой отец старый человек, – утешал я подавленную ужасными новостями Марту. – Как только он умрет, мы обязательно поженимся.
Но такая размытая перспектива, вместе с моими утешениями, отнюдь не радовала влюбленную Марту. Она вполне допускала, что мой отец, барон, окажется долгожителем, и, таким образом, наш брак переместится из неопределенной перспективы в определенно долгосрочную. Чему ж тут было радоваться?
«Время – лучший врач» – это чистая правда, не в обиду будет сказано последователям Гиппократа. Время осушает слезы горя, лечит тело и душу. Может быть, на этом стоит мир – хотя бы одной ногой… Во всяком случае, воскресные походы в церковь на тайные свидания с Мартой становились все менее регулярными. Весной я поехал навестить свою сестру в Нормандию и там, на побережье, на песчаном пляже, вдруг открыл, что вокруг меня существуют и другие девушки, помимо моей торговки с ее неприступным храмом, и что многие весенние барышни ни в чем не уступают Марте, оставшейся в Версале, а некоторые даже превосходят ее кое в чем. Это открытие освободило меня от сладкого груза недавнего прошлого и восторженных клятв, и я, правду говоря, с облегчением сбросил путы воспоминаний. Прощай, Марта! Спасибо за любовь! Я запомню тебя навсегда, если только не забуду.
Отец из своего штабного кабинета зорко наблюдал за моим повзрослением. Продолжалась война, вся семья должна была возложить свои дары к алтарю отечества. Франсуа летал, подобно ястребу, в грозовых облаках сражений, Анри продвигался по пехотной части, не говоря уже о нашем престарелом отце, принявшем под свою команду версальский гарнизон. Один я, переступив семнадцатилетний рубеж, еще не определился, не поменял партикулярную одежду на военную форму и не привел буйную штатскую прическу в соответствие с солдатскими требованиями. Отец не намерен был долго терпеть такое нарушение семейных традиций, да я и сам тяготился создавшейся ситуацией. Живость характера и неодолимая тяга к новым впечатлениям не давали мне пойти по проторенным следам Франсуа и Анри. Получив одобрение отца, я решил посвятить себя службе в военно-морском флоте, где один лишь Жан Эдмон-Эдуард – наш брат-первенец, умерший от болезни двадцати четырех лет от роду, – дослужился до офицерского звания в самом начале века. Больше никто из д’Астье – со времени спуска на воду первого французского корабля и появления нашей семьи в анналах истории – близко к морю не подходил. Этот пробел в семейной летописи, который необходимо было восполнить, неописуемо меня увлекал – я видел себя на капитанском мостике боевого фрегата, у штурвала, с подзорной трубой в руке. Так я заменю на флоте моего покойного брата и как бы верну его к жизни.
Значит, Военно-морская академия, выпускающая морских офицеров! Вход в нее для абитуриентов, желающих посвятить себя увлекательной и опасной морской жизни, ограничивали строгие вступительные экзамены с уклоном в математическую науку. Не такие строгие, как до начала войны, когда запросы флота в свежей крови не были столь остры, но и сейчас достаточно требовательные: приобщение к миру моря оплачивалось знанием точных наук и их малопонятных законов. Эти знания должны были гарантированно обеспечить высокий профессиональный уровень флотских офицеров. Такой взвешенный подход вызывал во мне изрядные сомнения, но ради достижения заветной цели я, прирожденный гуманитарий, готов был с головой погрузиться в изучение точных наук. Бросив вызов вялотекущему времени, я решил, оставаясь в глухих стенах лицея Святой Женевьевы, осилить подготовительный курс для поступления в Морскую академию не за два отведенных на это в обычных условиях года, а вдвое быстрей – за год. Не отдавая себе в этом отчета, я спешил жить. Я, строго говоря, всю жизнь спешил заглянуть за ближайший поворот.
В математике, еще с Буржа подспудно подумывавший о литературной карьере, я был откровенно слаб. Но, Боже милостивый! Если другие могут осилить этот редут, смогу и я. Время, окружавшее меня, как кокон, из которого не выбраться, сжалось и наполнилось формулами и цифрами. Они составляли мою жизнь, ограничивали кругозор. Они принуждали мыслить абстрактно, и я не уставал благодарить судьбу за то, что с малых лет был не чужд абстрактному воображению: со времен Ранси находил мир в ирреальном освещении. И теперь, сидя за учебниками, мне не приходилось изумляться холодной абстрактной мощи математических формул. Они вписывались в неординарную систему моего восприятия мира… В таком плавном движении неделя шла за неделей, месяц за месяцем.
Все имеющее начало приходит к концу. Закончилось и мое форсированное наступление на науку, и просьба о приеме в школу морских офицеров вместе с результатом предварительной учебной проверки была отправлена. Оставалось ждать решения приемной комиссии.
Нет ничего тягостней ожидания – будь то немое сидение в военной засаде, ожидание чуда или ожидание Годо. Но и ожиданию решения комиссии, как всему на белом свете, пришел конец – я был принят. Надо признать, что моя принадлежность к высокой дворянской знати сыграла здесь не последнюю роль: флот традиционно проявлял слабость к выходцам из аристократических семей.
Отец, к которому я поспешил с новостью, был доволен. Выслушав мой рассказ и задав несколько уточняющих вопросов, он поднялся из-за стола, открыл сейф, достал оттуда переходивший из поколения в поколение золотой перстень с выгравированным на нем гербом семьи д’Астье и надел его мне на безымянный палец левой руки.