Знаешь ли ты историю о Тамерлане и персидском зодчем, которому любовь даровала крылья? Хромой тигр приказал воздвигнуть в Самарканде дворец для своей любимой жены, покуда он воевал в Средней Азии, ты без труда представишь себе, что произошло: перс смертельно влюбился в любимую жену своего работодателя. Она, китайская принцесса, была несказанно хороша, и зодчий заболевал от любовной тоски, думая о ее черных миндалевидных глазах, о ее бровях, изогнутых, как серп луны.
Возвратившись в Самарканд, Тамерлан сразу заметил, что зодчий погибает от любви к прекрасной китайской принцессе, к его, Тимур-бека, Единственной, Первой и Любимейшей. Он предостерег перса. Показав ему пять крашеных яиц, Тамерлан сказал: смотри, с виду они совсем разные, а на вкус одинаковые. Архитектор же, поставив перед ним два стакана, один с водою, другой с водкой, ответил: смотри, с виду жидкость в них одинаковая, а на вкус разная.
Никак не удавалось зодчему отвлечься от мыслей о принцессе. Однажды он увидел ее с незакрытым лицом и так был потрясен ее красотой, что позабыл о немилосердном Тамерлане и его гневе. Он поцеловал ее… Принцесса быстро опустила чадру на лицо, но так страстен был этот поцелуй, что на щеке ее остался пламенеющий след. Увидев этот след, Тамерлан приказал схватить перса и убить. Тот, спасаясь от преследователей, взобрался на верхушку минарета. В безысходной своей беде, уже чувствуя на затылке дыханье исполнителей тамерлановой воли, он распростер руки и бросился вниз, но за великую его любовь у него вдруг выросли крылья, и он улетел на родину, в Персию…
Эту легенду мне рассказал отец, вычитавший ее у Кристофера Марло, – Марло, которым он восторгался и которого порицал, гениальный ум и забияка, тридцати лет от роду он умер с ножом в груди, заколотый то ли в кабаке, то ли в каком-то лондонском закоулке, – тридцать лет, говорил отец, а что бы он мог еще создать, если бы не растратил, не разбазарил себя в драках и попойках со шлюхами. Я была еще маленькая, лет одиннадцать или двенадцать, мне очень хотелось иметь портрет этого Марло, и я думала: лучше прожить тридцать безумных лет, чем семьдесят спокойных и чинных. Много позднее, когда тоска овладела мною, бог весть по чему, бог весть по кому, мне вспоминалась история персидского зодчего, о нем я думала и вновь встретившись с Джанго, за день до отъезда, когда я привезла на вокзал свой чемодан, а потом, бродя по улицам и Старому рынку, чувствовала себя как на пятиметровой вышке, а значит, не очень-то хорошо, о нет, я ведь трусиха и не охотница прыгать, на худой конец плюхнусь на живот в воду, да и то, если кто-нибудь на меня смотрит – быть храброй на публике дело немудреное, но в одиночестве, дорогой мой, в одиночестве…
Вдруг я увидела Джанго. И ужаснулась. Он больше не пляшет босиком на мостовой, в закатанных брюках, не ходит в пивную к «Пиа Мирна» жрать бутерброды с рыбой. Да и зачем ему это теперь, я не говорю, что черствые бутерброды и закатанные штаны равнозначны юности – ах, Джанго, мой цыган, мой сообщник, что хотел заткнуть за пояс Хиндемита, он оброс жирком, как обрастают худощавые люди, жирком, не проросшим в мясо, но рыхлым, губчатым, и надо лбом у него уже не осталось курчавых черных волос, я это увидела, когда он снял шляпу. Джанго в шляпе – дальше ехать некуда! Он выглядел элегантно, но это была общедоступная элегантность людей среднего достатка. Итак, Джанго снял шляпу и улыбнулся учтиво и неуверенно, он меня не сразу узнал.
– Джанго, – воскликнула я и покраснела. Мне вдруг стало неловко, словно я сказала что-то неподобающе фамильярное. Он взглянул на меня с возмущением, как взрослый, которого другой незнакомый взрослый вдруг назвал глупым прозвищем школьной поры.
– Франциска, – проговорил он наконец и голосом изобразил вопросительный знак. Потом посмотрел на мой безымянный палец.
– Да, я все еще Линкерханд. Вернее… опять Линкерханд.
Он стоял, почтительно склонившись и держа в руке свою дурацкую шляпу, меня разобрала злость, и я сказала:
– Выражать мне соболезнование не нужно. – Мы стояли между колонн, у витрины «эксквизита», и в два голоса бормотали все глупые слова, предписываемые этикетом: вот судьба, спасибо тебе, и тебе тоже, семь лет, да, время бежит, я едва узнал тебя, я тоже не сразу, где же твои чудные длинные волосы, sic transit[16], музыка, ах, ни минуты времени, работа, семья, архитектура, да, все та же мечта, семьи у меня, слава богу, нет, прости, дети – это же такая радость, я, ты, он, она, надо было, следовало, время бежит – меня все больше разбирала злость, да и его голос изменился… прежде, веришь ли, он звучал, как медный колокол, а когда он пел, Бен, мурашки пробегали у меня по спине, в его голосе было больше секса, чем в целой балетной труппе в черных чулках… а теперь он говорил, как будто на язык ему налипла сливочная тянучка, и этим мерзким сливочным голосом рассказывал мне, что преподает физику, женат и вот уже четыре года как вернулся в наш город. Четыре года, и мы ни разу не встретились! Мне подумалось, что я и в последний день жизни не захотела бы его встретить.
Он крикнул: Мартин! Мальчик, стоявший под аркой, возле продавца лотерейных билетов, тотчас же приблизился, не подбежал вприпрыжку, чинный карлик с бантом, как у Линкольна, и в жокейской кепочке, но отвесил поклон, внушивший мне уверенность, что уж этот мальчик никогда не угодит мячом в окно. Он смирно стоял возле нас, не пялился на меня, как другие ребятишки пялятся на незнакомых, но раз-другой мне удалось заглянуть ему в глаза, и знаешь, Бен, все его лицо состояло из глаз, черных глаз Джанго, балаганного певца, даже когда он прикидывался святошей, в глубине этих глаз уже сидел маленький огненный петушок и кукарекал. У мальчонки есть что-то за душой… мне это понравилось, и я порадовалась за Джанго, впрочем, понравилось мне и его обращение с сыном – никаких: «Дай тете ручку» или притворства: «Мы с тобой говорим, как мужчина с мужчиной». Он просто положил руку на плечо мальчика, так мы и стояли, а когда они уже переходили улицу, он вел его, крепко держа за руку… Мой отец только однажды так вот вел меня, по пыльному шоссе, под вишневыми деревьями, когда в городе звонили все колокола, в первый день мира.
Человеку надлежит построить дом, посадить дерево и произвести на свет ребенка. Джанго и я, мы должны котироваться одинаково, у него сын, у меня дома, мне не в чем было его упрекнуть, кроме того, что он был уже не Джанго, а «некто», мужчина, округлый, довольный, обязательный, разумный и бесстрастный – все у него было в порядке, и я бы хотела лучше никогда его не встречать. Мы распрощались, он успел еще спросить о моем брате, как тот поживает, что поделывает. Обязательный вопрос.
– Вильгельм? – сказала я. – Он делает атомные бомбы. – Ложь, конечно, ярость заставила меня солгать. Тут впервые выражение его лица изменилось, но так, словно я совершила бестактность, произнесла непристойное слово, всем известное, но невыговариваемое.
Он шел между колонн, держа за руку своего Мартина, чья ярко-зеленая жокейская шапочка светилась в морозном воздухе, я осталась стоять у витрины, до слез удрученная, рассматривала свое отражение в стекле, пытаясь увидеть себя такой, какой он меня увидел… по правде говоря, меня удручало не то, что Джанго так изменился, а то, что изменилась я: я оплакивала невозвратимые годы, отделявшие меня от невинной школьницы в матросской тельняшке, которая еще могла нацарапать на листе рисовальной бумаги… «just as true as the stars above…»
Внушительная спина под твидовым пальто еще раз вынырнула уже на другой стороне, у стоянки, где заснеженные машины скучились, как стадо гигантских белых черепах, несколько секунд маленький зеленый глазок светофора – Мартин – еще поблескивал рядом с твидовой спиной, потом и он погас, снег сыпал густо и беззвучно; я прислонилась к стене, у меня голова закружилась от счастья, от тщеславия, я опять чувствовала себя молодой, молодой и свободной как никогда, хмельной от желания утвердить себя в жизни и строить дома, которые одарят своих обитателей чувством свободы и достоинства, внушат им радостные и благородные помыслы… в эти мгновения я готова была одобрить все когда-либо мною сделанное и упущенное, я была влюблена во всех этих милых торопливых людей, в снег, в Старый рынок, который мы, мы восстановили, в каменных фламинго возле дверей кафе, в мир, где все возможно, даже человеку возможно, распростерши руки, броситься с башни и – улететь…
Поездка оказалась долгой и скучной, через три часа Франциске пришлось пересесть в пассажирский поезд, скорые не останавливались в Нейштадте. Убогий пейзаж, все серо, плоско, поля, чахлые березы, обнаженные кустики, как пучки розог, общипанные сосенки, деревушки: дюжина дворов, стога сена, круглые или остроконечные, они походили на негритянские хижины, огороды – сплошная капуста, поломанная телега, над полями каркающие черные стаи воронья. Не хотела бы я быть здесь похороненной, думала Франциска, сидя у окна и с неослабевающим интересом вглядываясь в свою новую родину. Она решила во что бы то ни стало полюбить ее, этот далекий восточный уголок земли, который ученики Регера, закатывая глаза, называли медвежьим углом, малой Сибирью и еще Валахией.
Около одиннадцати облака распались на волокна, и поля заискрились на солнце под голубым небом.
На одной из станций, название ее было написано уже на двух языках, в вагон вошли три старые крестьянки, толстые, как бочки, во множестве черных юбок, доходящих до щиколоток, и в зеленых шерстяных платках на голове, топорщившихся наподобие монашеских чепцов, неприкрытым у них оставался только лоб да пальца в два шириной полоска жидких седых волос, расчесанных на прямой пробор и как бы приклеенных к голове сахарной водой. Они держали на коленях свои корзины с крышками, прижимая их к зеленым маленьким фартучкам, и неторопливо, с долгими паузами переговаривались на незнакомом Франциске языке. Она откинулась на сиденье и сквозь темные очки с любопытством рассматривала трех старушек, чьи морщинистые лица сходствовали между собой, как три зимних яблочка, они, словно сошли со страниц братьев Гримм, явились из далекого прошлого в старинных своих нарядах. (Ей и впоследствии не удавалось различать этих крестьянок, которые на велосипедах приезжали в Нейштадт за покупками, зимой и летом одинаково закутанные в платки и в свои семь юбок. Крепкие старушки с узловатыми жилами на руках сильными, мужскими взмахами выкашивали траву возле новых домов.)
За жидкой полоской леса, чуждая и суетливая в этой сельской заброшенности, строительная площадка вгрызлась в рощи и поля – будущая электростанция, в стальном плетении ее залов вспыхивал синий огонь электросварки, а позади длинный ряд шедовых крыш, похожих на зубья пилы. Три трубы, четвертая – пока еще пень высотой в каких-нибудь двадцать метров – тонули в клубах дыма и пара, которые в морозном воздухе принимали форму облаков, лениво тянущихся по небу, точь-в-точь белые кучевые облачка летнего вечера. Старик с крючковатым носом, сидевший напротив Франциски, слегка нагнулся и сказал:
– Обратите внимание, фрейлейн, сейчас мы подъезжаем к стране черного снега.
Черный снег. Его слова произвели на нее впечатление, они звучали, как название романа, ей представилась мрачная прекрасная земля, и она, с высокомерием бездомной, вспомнила о Джанго; оседлом Джанго (слой сала под кожей, слой сала на душе), но глаза ее видели только бурые скелеты деревьев, стоячую воду заброшенных шахт, серый слой грязи, жирную угольную пыль в отвалах, плоские оползающие холмы, а носом она недоверчиво втянула едкий запах, проникший сквозь щели окна, который, когда поезд подошел к Нейштадту, стал плотным, почти осязаемым – адская вонь серы и тухлых яиц.
– Да, все нутро выворачивает, – сказал старик, сидевший напротив, с мрачным удовлетворением человека, пророчившего и, увы, напророчившего беду.
– Они отравляют воздух своим «компинатом»… Вы ведь не здешняя, фрейлейн?
– Нет. – Она была начеку. – Я в гости еду.
Чужая, значит, ничего не смыслящая – у него развязался язык. Желчь захлестывала старика, и он поневоле приостанавливал поток горьких сетований, которые Франциска толком не понимала, старик говорил на жестком диалекте, немного в нос, раскатывая букву «р» так, что она опрокидывала и расплющивала все остальные согласные. Они явились, как цыгане… совсем чужой народ, все у нас перевернули вверх тормашками, согнали с насиженных мест…
(Согнали, да. Но он, конечно же, получил немалое возмещение, крестьяне не позволяют наступать себе на ногу.)
– Деньгами, – продолжал старик, – этого не искупить. Мы сотню лет сидели на своем хуторе.
Мои предки учредили солидное издательство и больше ста лет печатали книги, но разве я сокрушаюсь? Непоправимое слез не стоит. Беда старика в том, что его прадед поставил свои коровники и овчарни на бурых углях… Франциска находила прекрасными ржаные поля, мак-самосейку, сине-зеленые, колеблемые ветром стебли; аромат только что сжатых лугов приводил в восхищение ее, горожанку, привыкшую ступать по мостовой, но отличить тучную почву от тощей, чистокровную лошадь от полукровки она не умела, людей же, которые цеплялись за свои два-три гектара, холили трех своих коров и ползали на коленях по своему картофельному полю, считала безнадежно старомодными.
– Они снесли наш дом бульдозерами…
– Неужели? – переспросила Франциска, уже уставшая от старика и его ворчливо-обиженной болтовни. Она его жалела, бульдозеры, казалось, прокатились у него по сердцу, она устала его слушать именно потому, что его жалела. Бедняга, ему уже ничем не поможешь… он напомнил мне моего отца, хотя ничего общего между ними нет, ничего, кроме слов, казалось, написанных у них обоих на лбу и в печальных стариковских глазах: я больше ничего не понимаю в этом мире… Прошло около двух лет с тех пор, как мои родители уехали, и я все вспоминала день, когда видела их в последний раз. Унылая ноябрьская погода, дождь со снегом, замерзшие лужи, сырой ветер и небо, свисающее до мостовой. Никогда раньше не казался мне наш дом таким заброшенным, обитель призраков, нарочито приведенная в упадок, пятна сырости и ржавчины, осыпающаяся штукатурка, тусклый паркет, развалившиеся ступеньки террасы. Симеону, думала я, достаточно задеть мизинцем косяк двери, и дом рухнет, погребя своих обитателей под трухой и гнилыми балками…
Квартал миллионеров двадцатых и тридцатых годов поменял свое имя и своих жителей, пуританская аристократичность уступила место вычурному комфорту, жизни, устремившейся во внешний мир и выставлявшей себя напоказ. В старых стенах из клинкерного кирпича проломили французские окна, к домам пристроили студии и зимние сады с гигантскими стеклянными стенами, которые превращали улицу в высокие сумрачные залы. Летом сады пестрели голливудскими полосатыми качалками, на которых лениво потягивались полуголые девушки, тентами, соблазнительно ярко цветущими кустами, среди них мелькали юнцы в белых теннисных костюмах.
Мы, то есть Якоб и другие, называли этот квартал на берегу реки «профессорским краалем», «интеллигентским гетто». Мы терпеть не могли золотую молодежь, подраставшую в этих виллах, хотя знали лишь несколько экземпляров таковой, молодые обезьяны, они бы с удовольствием носили значок с именем и титулом своего папаши на лацкане пиджака. Они здорово интересовались мастерскими художников, но их туда пускали разве что с бутылкой первокласснейшего мартеля. Да, для этих делали исключение… Однажды и нас пригласил один юнец, когда его родители были в отъезде, глупый мальчишка, он не переносил спиртного и к десяти часам уже ничего не соображал, а Якоб заказал телефонный разговор с каким-то отелем на Кубе. Под утро позвонили из Гаваны, мы разбудили юнца, он пошел к телефону и, даже не успев сообразить, что, собственно, произошло, успел истратить половину своего месячного содержания. Но, поскольку это были не его деньги, счел возможным восхититься остроумием Якоба – вот они штучки богемы, ха-ха!
Итак, мы ненавидели этот квартал, к тому же у нас не было ни малейших шансов когда-нибудь там поселиться, сидеть за рулем «Опель-капитана» и проводить вечер в клубе. Омерзительный «замок Тюдоров» эпохи грюндерства – перед войной он принадлежал некоему фабриканту, дегенеративному плейбою, который проматывал папашины миллионы с юными гомосексуалами, пока не был гнусно убит на Капри одним из своих мило щебечущих любовников. В вечерние часы на въездной аллее стояло множество машин, в том числе и западногерманские с восточногерманскими номерами, и только у Вильгельма хватало смелости вдвинуть свою развалюху «Дикси» между «Крейцером» и серебристо-серой «Ракетой», но Вильгельм – сноб, когда хочет быть снобом, и, веришь ли, Бен, он, единственный из всех, кого я знала, в джинсах умеет чувствовать себя как в вечернем костюме, и в вечернем костюме – как в джинсах…
Линкерханд позвонил по телефону на Бётхергассе и сказал, что ему надо с ней встретиться и поговорить. Они виделись редко, только в дни рождения и на Рождество – эти обязательные визиты Франциска выносила покорно и скучливо. Она сидела за столом, прямая и тихая, в вымуштрованной позе, как прежде, когда фрау Линкерханд засовывала ей книги под мышки, принуждая дочь распрямить плечи, втянуть живот и торжественно есть свой суп, поднося ложку широкой стороной ко рту, а главное, молчать, упорно молчать.
Франциска, опустив глаза, притворялась, будто она учтиво прислушивается к голосам шелковых призраков – дам и господ из трех или четырех «хороших семейств», которые уже слишком устали, чтобы покинуть «зону», город, свои разрушающиеся виллы, и жили на пенсию, на доход от сдачи комнат, от продажи мебели и украшений и – словно воспоминания это нечто материальное, вещественное, запасы продовольствия например, – мыслями о прошлом и разговорами, нескончаемыми разговорами о прекрасных временах, о своем прошлом, которое они так отполировали во время бесед за чайным столом, что оно казалось им безупречнее, беззаботнее, светлее, чем было на самом деле.
Дамы показывали друг другу фотографии (бабушкин скандальный альбом Франциска, слава богу, стащила и припрятала: целую галерею мужчин с бакенбардами, длиннобородых, усатых, далее студентов-корпорантов, которых она из-за их шапок принимала за мальчиков-лифтеров), болтали на французском, выученном в немецких пансионах, на языке своей солнечной юности, музицирования и белых бантов в волосах… о, они уже изрядно позабыли французский и допускали досадные ошибки, эти старые болтуньи. Да, Важная Старая Дама, думала Франциска, – это совсем другой коленкор, грешница с золотым крестиком на животе, она принимала все перемены да еще пыталась извлечь из них радость.
Когда Франциска поневоле слышала эти разговоры, ей казалось, что черная вода уже доходит до ее рта, она задыхалась, кашляла, шарила вокруг себя, опрокидывала чашку или барабанила вилкой по тарелке, покуда взгляд фрау Линкерханд не позволял, вернее, не приказывал ей выйти из комнаты.
В приступах ярости она готова была кричать, ругаться, бить посуду, если бы во главе стола не сидел Линкерханд, отрешенный, с неопределенной улыбкой для каждого и ни для кого, с глазами, расширенными, как у совы, за толстыми стеклами очков. Он, казалось, вообще не замечал, что происходит вокруг него, но иной раз, когда один из этих полубезумных от высокомерия патрициев излагал свои политические взгляды, сравнивал, например, «зону» со страной чудес, его лицо заливала краска и он в досаде начинал вертеть шеей… Линкерханд краснел за своих гостей, за их тупую ограниченность, за подслащенные шпильки: да, если, как вы, иметь родственников на западе… растворимый кофе… здесь четверть фунта третьесортного в зернах стоит… голландское какао остается непревзойденным… мой зять в Дортмунде… раньше оно обходилось… раньше мы могли… эти люди ни на что не пригодны, сейчас они заговорят о церкви Святой Анны и вандализме.
Франциска забивалась в библиотеку, вскоре туда входил Линкерханд, спрашивал: ты, наверно, читала сейчас «Историю Тома Джонса»? или: возьми с собой Штехлина, поверь, дитя мое, все мы возвращаемся к Фонтане… В последние годы они прониклись каким-то застенчивым расположением друг к другу и беседовали робко и официально. Он не спрашивал ни о Вольфганге, ни о ее работе, архитектура для него умерла вместе с Шинкелем. Он говорил с ней только о книгах, о Марке Аврелии, Монтене и Сент-Бёве. Они стояли, прислонившись к книжным шкафам, в неудобных позах, словно подчеркивая случайность, мимолетность встречи, и не двигались с места по часу и более, перелистывали книги, говоря приглушенными голосами, покуда не появлялась фрау Линкерханд, тощая и нервная. Она выговаривала им обиженно, но бодрым тоном, предназначенным для ушей остальной компании, – как неприлично убегать от дорогих гостей. Потом насмешничала: allons, отшельники, – надеюсь, у вас нет тайного сговора? Франциска чувствовала, что способна стать убийцей, но покорно шла следом за своим покорным отцом, который тихонько пробирался обратно в мавзолей, украшенный серебром и баккара.
В семнадцать Франциска не замечала отца и дико, хотя бессознательно, ненавидела мать. И еще прежде, чем она поняла, что тупая муштровка, ханжеское воспитание и постоянная брюзгливая критика этих святош убили в ней естественное чувство собственного достоинства и взвалили на нее бремя уязвимости и неуверенности в себе, она пыталась сбросить его, но это приводило только к экзальтации, приступам ярости, слишком самоуверенному поведению. В двадцать четыре она относилась к матери как к фигуре из паноптикума. Эта дама стала тощей, настойчивой, хитрой и свои стяжательские инстинкты развила до степени деловой мертвой хватки.
После войны она годами спекулировала кофе, какао, сигаретами и так ловко изворачивалась, что на процесс спекулянтов кофе не была вызвана даже в качестве свидетельницы, хотя по уши увязла в их аферах. Надо думать, Линкерханд не знал, каким образом ему все еще удается сохранять дом, жить, даже хорошо жить: beatus ille qui procul negotiis[17], говаривал он, а Франциска ничего об этом знать не желала. Несколько раз она видела письма, адресованные ее матери Кёльнской юридической конторой, что-то слышала о наследстве – земельных участках и пивоварнях, которыми владела Важная Старая Дама, но ни о чем не спрашивала, да ей бы все равно не ответили.
Фрау Линкерханд отказалась от своего монашеского облачения – домотканое полотно и туфли без каблуков, – теперь она одевалась элегантно в черное или темно-серое, румянилась и носила легкомысленное гранатовое ожерелье с таким шиком, что даже Франциска не могла не признаться: на белоснежной груди оно выглядело бы не лучше, чем на этой тощей шее в сочетании с седыми подсиненными волосами. Фрау Линкерханд была совладелицей одного из антикварных магазинов, которые за последние годы появились во множестве, снабжая homines novi[18], нуворишей и фаворитов нового государства готическими мадоннами, ампирной мебелью и мейсенскими сервизами. Или этот магазин был только алиби, только предлогом для других темных сделок? Мы этого не знаем. Каждое воскресенье фрау Линкерханд неизменно отправлялась в церковь, опускалась на колени, как только трижды прозвонит колокольчик служки, и смиренно склоняла голову при пресуществлении, deo gratias[19].
Франциска уже в передней чувствовала, что в доме что-то изменилось, какой-то неопределенный запах, беспокойство, носящееся в воздухе, словно старые, давно не заводившиеся часы, скрипя и охая, пришли в движение и, хрипло звеня цепями, готовятся забить. Открыв дверь в голубую гостиную, она увидела голые стены, криво висящие шторы, обои, выцветшие там, где еще недавно стояла мебель в стиле бидермайер, изогнутая кушетка, обитая полосатой, в цветочек материей, и комод вишневого дерева… здесь Франциска, в зеленом свете, падавшем из сада, писала школьные сочинения, читала письма своего юного рыцаря, здесь сидела соседка, мать несчастной Эльфриды, не проронив ни слова, – в тот день, думала Франциска, когда началась великая распродажа. Теперь уже подбираются остатки, все идет к концу. Она была зла и растерянна: значит, какое-то сентиментальное чувство еще связывает ее с этим домом.
Линкерханд сидел в библиотеке и читал, держа лупу перед подслеповатыми глазами. Франциска влетела в комнату, не постучавшись.
– Это уж слишком! Мадам разбазаривает все, что не прибито и не приклеено. Скажи, ты хоть в курсе того, что здесь происходит?
Линкерханд положил лупу на книгу.
– Сядь, дитя мое.
Она осталась стоять здесь, среди знакомых ей с малых лет шкафов, картин и портьер, встревоженная, физически подавленная запахом тления. В рядах книг зияли широкие бреши.
– Твои книги, твои инкунабулы… Я уже ничего не понимаю!
Он склонился над столом и заложил руку за ухо. Франциска прикусила язык, нельзя было говорить так грубо, и постаралась исправить дело.
– Но это же невозможно, отец, ты продаешь свои книги, неужто у вас так плохи дела?
Он снял очки – иными словами, спасся бегством и превратил свою дочь в маленькую подергивающуюся и безликую тень.
– Я долго не решался сообщить тебе, – сказал он, – не хотел взваливать на тебя излишнюю тяжесть и приводить тебя в разлад с твоей совестью, ибо нашему тщательно взвешенному шагу препятствуют законы, – законы, которые я не смею назвать антигуманными… – Он запнулся в растерянности, стал ощупью искать свои очки: услышал ли он смех маленькой пестрой тени – Франциски?
– Ах, папа, – сказала она, – ты заготовил изящно построенную речь, а на самом деле хочешь только сказать, что вы деру даете, сматываете удочки, драпаете, уносите ноги, переезжаете, найди сам подходящее слово. Можно мне закурить?
Он кивнул. Потом сказал: для него большое облегчение видеть, что она равнодушно относится к этой вести. Франциска пожала плечами.
– Что ж удивительного? Я этого ждала, и мне на это начхать.
Он молчал, только поворачивал голову туда, где слышался шорох ее шагов; она ходила по комнате с сигаретой в зубах, засунув большой палец за кушак и все время чувствуя на себе взгляд его мутных, бесцветных глаз, беспомощный взгляд близорукого человека, трогавший и огорчавший ее. Старик, он совсем поседел, стал тенью, лишним человеком, один он даже перекресток перейти не может, неминуемо попадет под колеса, в любом смысле под колеса, я бы хотела, чтобы мне и вправду было на это начхать.
– Значит, в Бамберг, – сказала она, – и снова издательство, господи ты боже мой, при такой конкуренции, и как же ты выстоишь против издательств с большим штатом?
– Не ломай себе голову из-за меня, – отвечал Линкерханд. – Наше имя все еще что-то значит… в известных кругах читающей публики, пусть даже в узких кругах.
– Через пятнадцать-то лет! – ошеломленно воскликнула она. – Где ты живешь? Никто ничего не помнит, мы списаны со счетов, за твое имя никто не даст тебе кредита… Поезд ушел. – Она повторила сердито, раздраженная его молчаливым укором: – Поезд ушел раз и навсегда, ты прозевал время. Ты все еще сидишь в своей Волшебной горе и играешь в девятнадцатый век, для тебя даже Золя слишком современен – грубый и тупоголовый, а когда ты возвращал мне моего Хемингуэя, ты держал книгу двумя пальцами, словно мерзкую дохлую крысу, а ведь ты в ней и трех страниц не прочитал. Думаешь, я не понимаю, почему ты никогда не спрашиваешь о моей работе? По-твоему, мы, инженеры, лишены даже искорки esprit[20], мы ремесленники без единой мысли в голове, ничтожества и разрушители. В старину все делали лучше, Микеланджело был титан, Пеппельман достоин преклонения, да, да, да, я берусь это утверждать, и ты был бы прав, папа, если бы хоть один-единственный раз соизволил подумать, что мы строим не для королей и деньги черпаем не из королевской казны, что мы, то есть вы, проиграли войну и что наш город на сорок процентов был разбомблен… Прости… Я не хотела повышать голос. Мне очень жаль. – Она быстро подошла к нему, не позволив себе ни одного примирительного жеста, ибо это было бы больно им обоим: не обняла его, ни даже руку ему не пожала, – бледную, усеянную коричневатыми старческими пятнами руку, которой он похлопывал по столу, – но уселась на ковре у его ног, притворяясь почтительной и покорной. Милая жанровая картинка, отец и дочь… – Держу пари, ты даже не заметил, что я тем временем выросла, да, выросла, стала разумной и научилась сострадать, может быть, даже чрезмерно, до душевной слабости.
… Иногда она прогуливалась мимо их бывшего городского дома, в сад и увитую ломоносом беседку ей уже нельзя было заходить – привратник и красно-белый шлагбаум сторожили ворота, – но окна наборного цеха выходили на улицу и в летние вечера стояли открытыми. Франциска видела наборщиков за линотипами, в неоновом свете, полуголых в невыносимой жаре помещения, с блестящими от пота спинами, слышала, как шлепаются матрицы в ящик. Стоя под окном, она втягивала носом запах горячего свинца и машинного масла, а приложив ладони к стене, чувствовала далекое сотрясение, отзвук глухого топота из печатного цеха, где, казалось, ворочают камни…
– … Издавать книги, – сказала она, – наверно, так же волнующе интересно, как писать их, и, конечно же, есть еще люди, которые помнят о твоем издательстве. На днях профессор Шуберт спросил, не могу ли я достать ему несколько томов «Немецкого зодчества».
– Очень мило, дитя мое, что ты пытаешься меня утешить, и, если эта просьба не ложь во спасение, ты получишь два или три тома для твоего профессора. Эта серия и вправду была лучшим достижением нашего издательства… – Он откинулся на спинку кресла, невидящий взгляд его мимо нее уставился в прошлое, в далекое прошлое, и Франциска уже раскаивалась, что завела этот разговор, расшевелила старое горе. Терпенье, сказала она себе, сейчас неминуемо последует история о заклятом враге, о злополучном слесаре Лангере…
– Подумать только, что этот тупоумный малый позволил уничтожить медные доски, – проговорил Линкерханд, – это неправдоподобно, совершенно непростительно и весьма симптоматично для государства, которое ни во что не ставит культурные ценности прошлого.
– Боже, это же было в самом начале, – сказала Франциска, – теперь бы его за это посадили.
– Для государства, – продолжал Линкерханд, глухой ко всем доводам, – чьи поэты не в состоянии написать приличной немецкой строчки, чьи книги и газеты – прежде всего газеты – поддались такой русификации, такому одичанию языка, что читать их стало невозможно… Утилизация цветных металлов! Нет, дитя мое, что бы ты ни говорила: уничтожение невосстановимых клише – это был акт символического значения. Я выдержал здесь пятнадцать лет – лишних пятнадцать лет… Не буду отрицать, что мне до известной степени симпатичны идеи этого государства, великие мысли о fraternité[21] и освобожденном человечестве, но одно – прокламировать мысли, другое – претворять их в действие. Назойливая пропаганда, казарменная дисциплина, никудышное хозяйствование, убийственное пренебрежение к индивидууму и к индивидуальному мнению – вот что досталось вам на долю.
Он говорил уверенно и решительно, с точными ударениями, словно этот раздел его речи был подготовлен и записан – уже репетирует речь главы издательства, подумала Франциска. Но выражение лица – странное противоречие – у него было робкое и неуверенное, как всегда, когда он снимал очки, стирая контуры ненавистного мира и лицо собеседника. Иначе разве бы ему удалось хоть что-то сказать решительно, чего-то потребовать, разыграть из себя главу фирмы, отца семейства, хозяина? Но это же удивительнейший трюк, думала Франциска, которая все еще сидела в позе индианки – на пятках – и снизу вверх смотрела ему в лицо. Он растворил меня, чтобы не видеть, коварно устранил и спасся в разговоре с самим собой. Трюк, но она его распознала и сейчас радовалась своему открытию, он моллюск, говорила она себе, податливый моллюск, податливый из нежелания подчиняться.
– Я долго раздумывал, как то советует Гораций, какое бремя могут выдержать плечи, а какое нет, – продолжал Линкерханд. – Мой удел ex malis eligere minima[22], а меньшее зло – это та Германия, в которой еще хоть как-то сохранился европейский образ мыслей и европейские нравы…
Она нарушила с детства усвоенные ею правила игры и перебила его, нетерпеливо, сердито, она словно бы уже разлучилась с ним, хотя и продолжала сидеть у его ног в позе покорной дочери.
– Ну что ж, Европа и европейские нравы. Я в этом ничего не понимаю и судить не берусь. Во всяком случае, желаю тебе счастья с издательством. Madame, наша мамочка, как-нибудь уж это устроит. И еще спасибо за то, что ты не поинтересовался, не придется ли Бамберг мне больше по душе, чем дрянной среднегерманский городишко.
Он покрутил шеей, лоб его пошел красными пятнами.
– Или, – сказала Франциска, – ты здесь ничего не видишь и ничего не понимаешь, потому что ничего в эту страну не инвестировал. Даже надежд.
Она поднялась, взяла со стола очки и подала отцу. Он так неловко заложил за уши дужки, что две седые пряди встали дыбом, теперь он, испуганно глядя из-под толстых стекол, больше, чем когда-либо, походил на филина.
– Но я не задал тебе никакого вопроса, – сказал Линкерханд. Он указал на фотографию в серебряной рамке – Важная Старая Дама, чинная, в закрытой блузе и корсете из китового уса, с улыбающимися раскосыми татарскими глазами. – Ты унаследовала ее счастливую натуру, ее талант быть счастливой даже в самых гнусных обстоятельствах.
– Да? – рассеянно произнесла Франциска.
Она стояла, как на углях, мешкала, застегивала и вновь расстегивала пальто, думая, как бы ей уйти, избегнув болезненной и комичной церемонии прощания. Линкерханд, видимо, еще не собирался прощаться, он не смотрел на дочь, кашлял в кулак, потом стал шарить по столу, ища ключ от бокового ящика, и смутил Франциску нарочито хитрой миной и комически торчащими седыми прядями и наконец проворно, хотя как будто и робея, вытащил на свет божий пакет, завернутый в синюю бумагу и обвязанный сине-белым, мудрено скрученным шнуром.
– Мне будет очень приятно, если ты примешь этот подарок, сувенир, как вы нынче выражаетесь… – Благоговейно положив руку на пакет, словно это был священный сосуд, он смотрел на нее печальными мутно-желтыми глазами. – Одним словом, – проговорил он поспешно и тихо, – речь идет о полном собрании Гёте в издании Котты, издании, которое Гёте еще видел собственными глазами.
Франциска, готовая побиться об заклад, что он скорее даст отрубить себе правую руку, чем расстанется с ревниво хранимым изданием Котты, была поражена и растрогана, нет, этого подарка она принять не может. Линкерханд уговаривал ее, торопливо, вполголоса, вернее, уговаривал себя, рука его лежала на пакете, нежно его ощупывала, медлила, наконец поднялась.
– Ты сумеешь это оценить, ты плоть от плоти моей, а я… Я могу сказать вместе с философом Биасом (который бежал из своего отечества, оставив все свое добро): все мое со мной… Не робей, Фрэнцхен, возьми это.
Фрэнцхен. Этого только недоставало. Она дергала шнурок, все еще крепкий, хотя пакет уже давно развалился, бумага местами порвалась, вернее, ее пробуравили уголки кожаных переплетов.
– Ты даже сам все запаковал, – невнятно и слегка заикаясь пробормотала Франциска.
– Боюсь, довольно неумело. – Они стояли друг против друга. – Твоя мать вернется с минуты на минуту.
– Ну что ж, я встречусь с ней на улице.
Линкерханд учтиво проводил дочь до парадной двери, идя на шаг позади нее, большой, согбенный, он не оставлял ей времени не только на размышления об этой двери, которая вскоре будет заперта и запечатана, но даже на «спасибо» и «до свидания», а протянул ей руку, вернее, кончики пальцев и с сухим «прощай» отпустил ее в ноябрьский вечер, в мокрый снег, когда же она обернулась на лестнице, дверь была уже заперта. Она сразу перешла на другую сторону и, сгибаясь под тяжестью книг, зашагала вдоль заборов под мокрыми ветвями – бегство от материнских слез и предупреждений, от деловой женщины, которая упорно и неумолимо работала во имя нового общественного взлета…
За окном мелькали поля, хранимые статуями Богородицы, Мариями в синих плащах и распятиями, позолоченные перекладины и мученические тела которых сверкали в солнечном свете. Старик с крючковатым носом лопотал теперь что-то о католичестве, о фальши этой религии, о разнузданных карнавальных обычаях, и Франциска вздохнула с облегчением, когда поезд остановился у вокзала в Нейштадте – одного из тех провинциальных вокзалов, что через четверть часа уже выветриваются из памяти: невысоких, кирпичных, с перроном под крышей из волнистого железа, с проржавленной клеткой кассы и мокрыми грязными плитами. Франциска потащила свои чемоданы к единственному такси на вокзальной площади. Таксист благосклонно взглянул на залетную пташку, но и пальцем не пошевелил, когда она стала втискивать свой багаж в машину. Откинувшись на сиденье, он спросил:
– Тяжеловато, а?
– Труп, разрезанный на куски, – пояснила Франциска. – К проектной конторе высотных зданий, пожалуйста. – Он разглядывал ее в зеркальце. – К городскому архитектору, – добавила она.
– Значит, на кладбище, – откликнулся таксист.
– На кладбище так на кладбище, – сказала Франциска и рассмеялась.
Они ехали по улицам то деревенским, то типичным для захолустного городка, мимо кирпичного завода, мимо виллы в колониальном стиле, затем по новой, широко раскинувшейся бетонной дороге и действительно остановились у кладбища, сквозь решетку которого виднелась часовня среди темных, сумрачных елей, кресты на просевших могильных холмиках и ангел шести футов роста с трагически сложенными крыльями. Таксист указал на тропинку между кладбищем и садоводством.
– Сюда, фрейлейн. Три марки двадцать. Если вы пойдете напрямик через кладбище, путь будет короче.
Франциска бросила отчаянный взгляд на ангела, на суровое каменное лицо с изуродованным непогодой носом, его как будто разбили ударом кулака, и сказала с суеверным ужасом:
– Мимо него идти? Ни за что. Даже средь бела дня не пойду. (Впоследствии она привыкла к нему, звала его Аристидом, каждый день ходила кратчайшей дорогой между могил, на крестах которых, испещренных религиозными изречениями, значились славянские имена с неисчислимым количеством шипящих букв, никогда не забывая по-добрососедски приветствовать Аристида.)
Когда она свернула на тропинку, таксист догнал ее.
– А ну, давайте-ка сюда, – сказал он, беря у нее из рук чемоданы. Галантность его отдавала брюзгливостью. – Вы, верно, нездешняя? Сразу видно. Берлин, так?
– Да, Берлин, – подтвердила она, желая сделать ему приятное, может быть, здесь название столицы отливало тем же радостным блеском, каким отливало для нее слово «Париж». Они прошли мимо кладбища, слева оставив теплицы и целую плантацию роз, укутанных соломой.
– Солнечные очки зимой, наверно, последняя мода в Берлине? – сказал таксист. – И пальто не наше, сразу видать.
– Да, пальто оттуда, – отвечала Франциска. Она была не настолько принципиальна, чтобы отправлять назад подарки Линкерханда. Он писал ей короткие, сухие, нашпигованные цитатами письма, разумеется, с педантическими ссылками на автора и произведение, выказывал свою привязанность к «восточной» дочке этими пакетами, делал уступки суетности нашего мира, стремясь порадовать ее кокетливыми вещами, последними «молодежными» моделями, объявленными «New look», – право, интересно было видеть, как названия английских новинок выглядели на сопроводительных записках: казалось, они нацарапаны отчаянно сопротивляющимся пером…
За садоводством тропинка кончалась площадкой, усыпанной щебнем, на которую выходили фасады трех ржаво-красных бараков: «Инженерные сооружения», «Проектирование высотных зданий», «Капитальное строительство». Прогнивший, местами повалившийся забор отгораживал бараки от лужайки, усаженной плодовыми деревьями, а за ней начинался сосновый бор. Возле бараков на грязном, истоптанном снегу стояли ящики с углем.
– Красота, – сказала Франциска, но не услышала своего голоса и, бледная, ошеломленная грохотом детонации, глянула вверх. По голубому небу пронесся реактивный истребитель с дельтовидными крыльями, нырнул в веселое белое облако на горизонте, и тут, вслед за ним, докатился его гром и эхо этого грома, отброшенное небесным сводом, точно стеною гор. Таксист поставил чемоданы на землю и сказал:
– Старый «МиГ», используется только для учебных полетов.
– И часто они здесь пролетают?
– Аэродром, можно сказать, рядом.
Она шла на цыпочках по скрипучим доскам коридора. На дверях справа и слева были прикноплены таблички: «Зеленые насаждения», «Статика и конструкция», «Высотное строительство», «Центральное отопление». Из-под двери в умывальную вытекал ручеек и образовывал мутную лужу. Прощай, Бётхергассе и тихий монастырский сад, прощай, монастырская галерея, мастерская и аквариумный свет. В приемной перед кабинетом городского архитектора железная печка коптила потолок и стены, нечесаная девица стукала двумя пальцами по клавишам пишущей машинки. Вертлявая эта особа с головы до пят смерила взглядом Франциску и нехотя поднялась со стула – доложить Ландауеру о ее приходе. У нее юбка перекосилась, подумала Франциска, неряха эдакая. Регер бы и трех дней не продержал ее у себя.
Такие обороты речи – Регер бы не продержал, Регер бы поступил иначе, Регер бы сразу… – будут часто повторяться на протяжении этого рассказа, и мы заранее просим о снисхождении к Франциске, если времена у Регера, затянувшиеся студенческие времена, позолоченные воспоминаниями, годы в ее родном городе, люди (за исключением Экса и его клана) виделись ей теперь в розовом свете. Простим Франциске эту печально дружелюбную фальсификацию. Много мерзкого доведется ей пережить в Нейштадте, доведется открыть в себе талант быть счастливой, приписываемый ей отцом, и его проверить… Ландауер, когда она впервые его увидела, уже капитулировал перед этими мерзостями, он уже собрал свои пожитки, разочарованный шестидесятилетний человек, то есть глубокий старец, по понятиям Франциски. Худой, долговязый, к тому же сутулый, лицо его с тонким изогнутым носом время от времени искажал нервный тик, правый уголок рта оттягивался книзу, и вся правая щека начинала дергаться.
Он пошел навстречу Франциске и поцеловал ей руку (она зарделась от удовольствия, это же «старая школа», некогда говаривала фрау Линкерханд), пододвинул ей стул и сел лишь после того, как села она. Умудренный, усталый взгляд, некоторая небрежность в одежде – приметы старого холостяка. Он, как и Регер, носил так называемый галстук Гропиуса – старомодную бабочку в горошек, отдаленно напоминавшую «бант г-жи де Лавальер» и его изящную изобретательницу. Он спросил Франциску, как она доехала и хорошо ли себя чувствует.
Потом несколько деревянной походкой подошел к двери и попросил секретаршу принести кофе.
– Кофе у нас весь вышел, – вызывающе ответила эта особа. Франциска содрогнулась от ее грубого, пропитого баритона. Небось по утрам полощет горло соляной кислотой, подумала она не без зависти, потому что стеснялась собственного слабого и ломкого голоса. Ландауер тихонько прикрыл дверь, повернулся к Франциске и развел руками.
– Прошу прощения, милая фрау Линкерханд, тут ничего не поделаешь, похоже, это происки нашей Гертруды… Попытайтесь наладить с ней добрые отношения – без этой иерихонской трубы вам все равно не обойтись… Несчастное она создание… – Он встал. – Если позволите, я сейчас познакомлю вас с моим преемником. Да, сегодня мой последний день здесь, – добавил он с улыбкой, от которой один уголок рта у него опустился, а правая щека задергалась, – я не буду иметь удовольствия работать с вами.
В приемной Франциска не без робости взглянула на Гертруду, будущую свою подругу и шалую соратницу. Девушка, ее ровесница, роста чуть пониже среднего, была довольно изящна, если не говорить о ее мощной груди кормилицы, фунта два, подумала Франциска, спокойно могла бы уделить мне. Бледное остренькое лицо Гертруды с неподвижными кукольными ресницами казалось придавленным тяжестью высокого и очень выпуклого лба. Высокий лоб – признак ума, любила говорить фрау Линкерханд, коварно намекая на низкий лоб дочери. Но при виде этих безбожно сдвинутых пропорций, пожалуй, лучше было вспомнить испуганный возглас Важной Старой Дамы: господи Иисусе, ну и башка у этого малого! Здесь уже наличествовало нечто болезненное, до жути гипертрофированное: гнев Франциски на пристальное разглядыванье и грубые манеры переродился в неловкость, в чувство вины, которое она всегда испытывала при виде калеки и которое так и не прошло у нее, хотя Гертруда, защищая свою шкуру, могла любого мужчину заставить напиться до потери сознания и вогнать в краску целые отряды строительных рабочих своим хриплым баритоном и непристойной руганью.
Ландауер познакомил их, и Франциска, как особа благовоспитанная, заученно любезно улыбнулась, но увидела лишь настороженную, более того, враждебную мину. «Я очень рада», – учтиво произнесла она.
– Не спешите радоваться, – прорычала Гертруда, – все равно скоро драпанете отсюда. Здесь же задница мира, а может, вы это уже скумекали?
– Вы считаете… – пробормотала Франциска.
– Но это же монстр какой-то, – сказала она Ландауеру, когда шла с ним по коридору.
– Пунктуальна, усердна, вполне грамотна – вот ее неоспоримые достоинства. Сюда, прошу вас, пройдемте к господину… – уголок его рта дернулся книзу, – к товарищу Шафхойтлину.
Железная печка, закопченный потолок, окна без занавесок, педантически прибранный письменный стол и на узком шкафчике довольно странная в этой скучной комнате зеленая красноглазая рожа с оскаленными зубами – маска черта; натянув ее на голову, можно плясать в карнавальном шествии и пугать девушек. Всю левую стену занимала карта – план застройки Нейштадта.
Ландауер оставил ее наедине с Шафхойтлином, пообещав, впрочем, после обеда показать ей город. Ему будет очень приятно, сказал старый холостяк, в последний день пройтись по улицам с молодой, красивой, хорошо одетой женщиной, – говоря это, он, правда, взглянул на Шафхойтлина, тот с неудовольствием отвернулся.
Шафхойтлин ей решительно и сразу не понравился. Коренастый, курчавый, с короткой шеей, лет за тридцать. Холодно суровое и подозрительное выражение его от природы добродушного и приветливого лица придавало ему какую-то окаменелость. Добросовестный и дельный инженер-строитель, он натянул на себя свое новое положение как слишком тесную перчатку, он играл роль начальника, но играл ее плохо. Не решаясь ничего предпринять без согласия вышестоящих инстанций, он стремился безволие Ландауера подменить твердостью и строгим руководством, но только изображал твердость: он сделался резким, на вопросы отвечал сухо, не щадил самолюбия своих сотрудников. В студенческие времена Шафхойтлин писал стихи, теперь разве что тайком читал их, словно запрещенные сочинения, и отрекся от тоски по поэзии, от вольнодумных шуток. Жизнь сурова, это цепь обязанностей, и общество ждет от него точнейшего их выполнения.
Он пренебрежительно отнесся к Франциске, еще не видя ее: она была ученицей Регера и, вероятно, его возлюбленной. Регер в письме восторженно о ней отзывался. Теперь, когда она сидела напротив него, ему не давала покоя ее смешная мальчишеская прическа, ее рот и зубы с острыми клычками: эта особа, ловко орудуя ножом и вилкой, закусывает мужчинами. В далекие годы, во время студенческих каникул, он работал у Регера и с сердитым неудовольствием педанта вспоминал этого расточительного человека, его непринужденность, его звонкий смех и вдохновенные идеи… Театральный гром, повадки гения… невелика заслуга блестяще разрешать блестящие задачи, реставрировать дворец, восстановить прославленный Гевандхауз, щедро распоряжаться миллионами из городского бюджета и не трястись над каждым грошом, как мы, грешные, в спорах отстаивая лишний сантиметр ширины подоконника, не вести нескончаемую переписку из-за скоростного крана и никогда не слышать и слова благодарности. Человечество восхищается фантазерами и очковтирателями, необходим же ему труд простого и усердного работника, незаменимого, ежедневно выполняющего свой долг, но его оно не замечает – отблеск праздничных огней падает на избранных, не на большинство…
– Профессор Регер рекомендовал вас, тепло рекомендовал, – сказал Шафхойтлин. Он возвысился до иронии. – Боюсь только, мы не сможем дать вам работу, соответствующую вашим способностям.
Она засмеялась, еще ничего не подозревая.
– Он здорово меня хвалит, да? – Со счастливой растроганностью она думала о своем учителе, который простил ей измену и даже теперь, даже здесь простирал над ней свою длань.
– Оценивает, – холодно поправил ее Шафхойтлин. – Надо вам здесь сориентироваться.
Он встал, подошел к карте на стене и вынул наконец левую руку из кармана. Пальцы ее были усеяны бородавками, темно-коричневыми мерзкими наростами, от которых Франциску бросило в дрожь. Бородавки – штука подозрительная, считала она, это не просто дефект кожи, они, как и обгрызенные ногти, – признак непорядка в сексуальной жизни или психического расстройства… У нее самой после целого ряда диких столкновений с Вольфгангом на мизинце вырос такой поганый цветок, на который никакие лекарства не действовали, покуда доктор Петерсон, отлично знавший свою нервозную пациентку, не направил ее к знахарке. Та ее окуривала и заговаривала, Франциску это забавляло, хотя ей и было жутковато – но жуть, как известно, предпосылка веры, – и коричневая гадючка исчезла. Итак, этого неладно скроенного типа, который выжил Ландауера, подтачивал какой-то душевный недуг, а может быть, думала она, его грызет непомерное честолюбие.
Линейкой он показывал ей план застройки, обводил жилые комплексы нового района – запланировано было шесть комплексов, три уже были закончены, четвертый еще строился – и беспорядочную толчею домов Старого города. Железнодорожная линия, связывавшая город и комбинат, на севере полукружием обходила поселок (на карте еще была обозначена защитная полоса леса, на деле же он был давно срублен, открытые разработки уже подходили к городским окраинам, и в туман западный ветер приносил с собой вонь газа, лениво тащившиеся тучи угольной пыли и тонкого желтого песка из карьеров).
– Вы вместе с коллегой Язвауком будете разрабатывать план санитарного переустройства Старого города, – сказал Шафхойтлин – иными словами, на два месяца приговорил ее к скучнейшей, глупейшей работе, какую только можно выдумать, – знай себе орудуй со светокопиями, цветными карандашами и таблицами, необязательное задание для студентов третьего семестра.
– Надеюсь, вы не составили себе особо привлекательного представления о задачах, которые будут здесь на вас возложены. Если вы полагаете, что Нейштадт – поприще для экспериментов, то советую вам расстаться с этой мыслью. На забавы у нас времени нет. У нас одна задача – строить жилища для трудящихся, как можно больше, быстрее и дешевле. Запомните это раз и навсегда.
Она сидела прямо, сжав колени, глаз ее за темными очками Шафхойтлин видеть не мог. Он заложил за спину руку с бородавками.
– Вы поняли меня, фрау Линкерханд?
– Вы все сказали достаточно ясно, господин Шафхойтлин, – отвечала Франциска с улыбкой, обнажившей ее острые клычки – о, зубы она ему еще покажет, она уже не девочка, у нее есть свои планы, но нет иллюзий… Во всем, что касалось ее профессии, она была здравомыслящей и разумной. Прилежная Франциска готовилась к Нейштадту, как к экзамену, и ночи напролет читала в своей разгромленной комнате все книги о градостроительстве, которые имелись в библиотеке Регера. Она возвела вал из этих книг между собой и призраками прошлого, ее энергия, уже годами рассредоточенная, теперь была устремлена к одной-единственной цели, она училась легко и быстро. Позволяла себе не больше пяти часов сна – пять часов бессознательного состояния, отданного на произвол страшных видений, это был, например, бег на месте, она мчалась, хотя ноги ее увязали в асфальте, или пыталась захлопнуть дверь, которую держало нечто черное, волосатое, безымянное. Огромный гриф затемнял небо своими крылами, а не то белая лошадь, беззвучно смеясь, скалила зубы. Однажды рука об руку с кем-то она взбегала по лестнице, высокой, как гора, и белой, как снег, они бежали легко, словно на ногах у них были крылья. Проснувшись, Франциска вспомнила, кто держал ее руку, вспомнила мальчика из одиннадцатого класса и то, как он смыкал черные короткие ресницы, склоняясь над ее тетрадкой…
Вечером Шафхойтлин столкнулся с нею в ресторане, неважно, в каком – все эти новые рестораны с их стандартными залами, стандартной мебелью, гроздьями круглых светильников, запахами зала ожидания и пластмассы, все были похожи, как две капли воды, – он увидел ее затылок, а потом и повернутый к Ландауеру профиль с полуоткрытым ртом: старый шанхаец, подумал Шафхойтлин, опять размечтался о Китае. Он подошел к стойке и, повернувшись спиной к ним обоим, стал пить пиво, кельнерша задела его локтем, проходя мимо с подносом, уставленным водкой, пивом и сосисками, – сильная, ладная женщина с вытравленными волосами. Он воззрился на ее ноги: короткая юбка не прикрывала колен.
Ему тошно было от запаха пива, от табачного дыма, от громкого пьяного говора молодых людей, игравших в скат или в кости, от острых испарений их мокрых замасленных ватников. До него доносился голос Ландауера, хотя слов он и не разбирал – старый ловелас опять, как обычно, часами несет какой-то беспринципный, безответственный вздор, – а когда он снова услышал низкий захлебывающийся смех, у него мороз пробежал по коже: он страшился смеха за своей спиной. Любую шутку он относил к себе, считая, что его никто не любит. Когда кто-то перешептывался или замолкал при его появлении, он испытывал физическую муку – грудь и спина его зудели, словно от экземы.
Он заказал еще пива и бессмысленно уставился на холодильник, в котором бутерброды с рыбой громоздились рядом с иссохшими пирожными, прислушиваясь к голосу за своей спиной, а Ландауер все рассказывал, рассказывал… о серебристом предвечернем свете над речкой Жемчужной, о сладостных звуках свирели, об охоте на тигров в одной из южных провинций, о крохотных мастерских резчиков по слоновой кости и бегущих рысцой, тяжело дышащих, поющих вереницах крестьян и солдат, которые несут в плоских корзинах землю для постройки дамбы, рассказывал о Пекине и Храме неба, что высится над низкими домишками бывшего китайского квартала, круглом, сияющем самой яркой голубизной, которую только можно себе представить, о пагодах с тремя ярусами крыш, о молчаливых буддийских священнослужителях, что прячут руки в рукавах своих желтых одеяний, о садах и дворцах в Запретном городе…
– Уверяю вас, дорогая, это совершенная архитектура, – говорил Ландауер.
В конце двадцатых годов он уехал в Китай, через несколько месяцев после шанхайской резни, и строил там школы для детей коммерсантов в немецком сеттльменте. По пути домой, в купе транссибирского экспресса, английский инженер-мостостроитель, ни слова не говоря, протянул ему газету. Он прочитал о народных волнениях в Германии, сошел с поезда в Новосибирске (там все и вся окоченело от холода, пятьдесят градусов мороза, Обь подо льдом, снег доходил до резных оконных наличников) и поехал обратно в Шанхай. Много лет спустя он разыскал в Нью-Йорке одного из своих братьев, другие братья, сестры и родители сгинули то ли в Освенциме, то ли в Берген-Бельзене.
Прошлой осенью он снова побывал в Пекине и Шанхае. Ему казалось, что он возвращается на родину, но приехал он в качестве туриста в совсем другую страну, в стерильно чистые города, где матери с черноглазыми младенцами на руках закрывали рты марлевой повязкой, где не было больше нищих и проституток, а кроткие и гордые китайцы – слуги в гостинице – отказывались от чаевых и еще стыдили его: он-де, сам того не сознавая, привез воспоминания о желтых боях и слугах в немецком сеттльменте, лопочущих на англо-китайском жаргоне. На одной промышленной выставке он увидел нескольких юношей и девушек, склонившихся над какой-то машиной, он не понимал диалекта, на котором они говорили, ничего из ряда вон выходящего здесь не происходило, просто молодые люди в синих, солдатского покроя кителях обступили машину, взглядами, казалось, разбирая ее на части. Но эта картина прочно врезалась ему в память. Никогда, говорил он Франциске, а она слушала его, как зачарованная, подперев лицо руками, никогда не забыть ему сосредоточенного рвения и умной любознательности, написанной на их лицах, и еще никогда не было ему так ясно, что эти молодые люди, тихо и чинно проходящие по выставке, не жестикулирующие, не хохочущие во весь голос, исполнены чудотворной энергии и способности к деяниям, которые повергнут Европу в изумление и отчаяние.
Шафхойтлин у стойки допил свое пиво. Он спросил пачку сигарет и стал рыться в карманах, ища мелочь, наконец повернулся и изобразил удивление. Ландауер, все время не упускавший из виду его курчавую голову, небрежно помахал ему тремя пальцами. Шафхойтлин пошел между стульев так, словно его вели на сворке.
– Более очаровательной слушательницы себе, право, нельзя пожелать, – сказал Ландауер, склоняясь над столом и целуя руку Франциски повыше запястья. – Глаза, как плошки… Но вы устали, дорогая, молодость требует сна. Простите болтливого старика.
Шафхойтлин остановился возле стула Франциски и ледяным тоном сказал:
– Я велел отвезти ваши чемоданы в Дом приезжих.
– О боже, я совершенно забыла об этих дурацких чемоданах. Большое спасибо, как это мило с вашей стороны.
И все с невиннейшей миной. Просто забыла. Ее беспечность испугала Шафхойтлина, он методически обшаривал номер в гостинице, если, собираясь в дорогу, замечал нехватку одного лезвия, сидя в поезде, всегда держал на коленях портфель и доводил до слез все свое семейство, не найдя на обычном месте сапожной щетки. Вещи надо беречь. Беспорядочность внушала ему подозрение, за нею он чуял недисциплинированность мысли, несерьезное отношение к жизни. После обеда он обнаружил ее чемоданы в коридоре и потащил их к автобусу, а потом в «Дом приезжих», двадцать минут ухлопал на дорогу, а теперь она, как кость собаке, швырнула ему «спасибо». Конечно, думал он, она была уверена, что какой-нибудь сознательный дуралей позаботится о ее пожитках.
Ландауер указал ему на свободный стул.
– Не хочу вам мешать, – заявил Шафхойтлин, но тем не менее помешал или вообразил, что мешает – разве эти оба не обменялись бесстыдно понимающим взглядом? Он сидел рядом с Франциской, слышал запах ее кожи, ее волос – легкий аромат апельсина. Он повернул свой стул и сел спиной к проходу. За высоким столиком напротив стойки вспыхнула ссора, шум нарастал, приходилось кричать, чтобы слышать друг друга, Шафхойтлин крикнул:
– И какое же у вас сложилось впечатление?
– Ужасное, – крикнула в ответ Франциска, – хуже некуда.
– Что?
Пивная кружка пролетела, едва не коснувшись его головы, и разбилась о стену. Девушка у стойки визгливым голосом звала на помощь. Стул, поднятый для удара, угодил в гроздь светильников. Шафхойтлин побледнел, кто знает, с перепугу или от злости на Франциску. Ландауер, не выпуская из рук бокала с вином, нет-нет, да и отпивал глоток, устало и брезгливо глядя на всю эту кутерьму, на потных орущих парней. В драке они уже не различали, кто враг, а кто союзник, в слепой ярости лупцевали друг друга, среди опрокинутых столов, осколков, пивных луж чье-то искаженное, залитое кровью лицо вдруг вынырнуло из туч табачного дыма.
– Безобразие! Надо принять меры! – воскликнул Шафхойтлин. – Необходимо навести порядок. – Он снял пиджак и повесил его на спинку стула; видны стали вздувшиеся жилы на его шее и широкие кряжистые плечи, на которых туго натягивалась рубашка. Он двинулся по проходу, нагнув голову и вытянув шею, словно гусак. Франциска взволновалась: ну это уж глупо… пусть расколошматят друг другу свои дурацкие башки, если не находят им лучшего применения. Он себе даже тыла не обеспечил, тем не менее она мысленно пожелала ему «ни пуха ни пера» и влезла на стул посмотреть, как Шафхойтлин «принимает меры», храбрый из педантизма, и силится разнять ком, что катается по полу, призвать к миролюбию тех, что вгрызлись друг в друга, это сплетение тел, рук, ног. Она увидела за соседним столиком молодого человека и чуть не закричала: Вильгельм, Вильгельм!
Я едва не упала тебе на грудь, Бен, сердце мое остановилось, а ты, ты читал свои газеты, глухой ко всему этому мычанью и воплям, к шуму и гаму, ты даже глаз не поднял, чтобы сказать мне: здравствуй, единственная моя любовь. Наконец-то, где же ты пропадала все это время?
… Ах нет, то не был удар грома, которому Стендаль посвятил целую главу. Женщины, ставшие недоверчивыми из-за собственного своего несчастья, говорит он, неспособны на такие революции сердца, и правда, я не думала о любви, тем более о сексе, с этим все было покончено, меня в дрожь бросало при одной мысли о том, что после того вечера представлялось мне только насилием… Меня потрясло твое сходство с Вильгельмом, и в этот миг я, ни о чем не раздумывая, перенесла на тебя все чувства, которые испытываю к брату, мне казалось, ты должен быть таким же умным, как он, и рыцарственным, и – вообще все… Даже когда он приехал из Москвы и на нем были такие же комичные русские очки, как у тебя, невообразимое сооружение из проволоки, но он утверждал, что они ему дороги, так как один из его великих ракетчиков носит точно такие же, – даже Вильгельм испугался и сказал: этот парень действует мне на нервы… я словно с зеркалом разговариваю, а рожа из него на меня смотрит омерзительная… Мне ясно одно: после того как я тебя увидела в первый раз, ты уже не шел у меня из головы, и я тебя получила, потому что человек всегда получает то, чего по-настоящему хочет…
На нем была спортивная куртка оливкового цвета, расстегнутая на груди, он засунул под нее целую груду газет, на столике перед ним тоже лежали газеты и журналы, красная тетрадь «Вельтбюне», «Айнхайт» и «Вопросы философии» – видно, скупил добрую половину газетного киоска, он читал и курил, держа сигарету большим и указательным пальцами, как солдат или лесоруб, горящим концом внутрь, к ладони, и Франциска видела его, так ей казалось впоследствии, ясно, но издалека, словно на большом расстоянии, когда воздух чист и прозрачен. Лоб Вильгельма, его сломанный нос, высокие скулы, подпиравшие глаза – глаза с воспаленными веками за очками в проволочной оправе, – прямые, сросшиеся на переносице брови. Но Вильгельм рыжий, лиса… а лисы хитрые и фальшивые, говорили девочки в школе, эти маленькие ведьмы, пугавшие Франциску мудрыми изречениями своих бабушек: люди со сросшимися бровями умирают неестественной смертью – обычно от руки убийцы, да-да, подтвердила белокурая красавица.
Кельнерша схватила долговязого детину за загривок и, наподдав ему коленкой в зад, вышвырнула за дверь, прямо в объятия оперативной группы, подоспевшей в машине с синей мигалкой и сиреной, потом, глазом не моргнув, расправилась со следующим, не горячась, не растрепав своей изящной прически с кокетливым бантиком на затылке. За дверьми блеснули фуражки полицейских, девушки повскакали со стульев, Франциска расхохоталась: пятеро или шестеро мужчин, ободранных, с распухшими физиономиями, одновременно старались протиснуться в туалет, чтобы выпрыгнуть из окна во двор – старый-престарый трюк, на него не попадается ни один полицейский, спорим, что полицейские уже дежурят в неосвещенном дворе…
Кое-кто выказывал лицемерную добропорядочность: сижу я спокойно за столиком и пью свое пиво, вот мой друг – свидетель, а обороняться, насколько мне известно, пока еще не запрещено. Они все были отлично осведомлены о своем праве на самооборону, ни один из них не помнил, кто, собственно, затеял свалку. Только Шафхойтлин, вернувшись на свое место, с кровоточащей царапиной на носу и, слава богу, в неразодранной рубашке, впрочем, с двумя бурыми пятнами на манжете, мрачно сказал:
– Все та же публика, перебежчики границ, бездельники, отлынивающие от работы, которых после тринадцатого августа посадил нам на шею Берлин. Перевоспитание при помощи трудовых процессов – мера эффективная, ничего не скажешь. Но что же делают эти пройдохи из жилищного управления? Они поселяют все эти элементы в одном блоке, и те, до сих пор разрозненные, быстро объединяются. Вот какое создалось положение.
Недели через две-три после тринадцатого появились лозунги, написанные на мостовой мелом, а то и масляной краской: «Долой СЕПГ», и намалеванные на стенах домов свастики. Рабочие комбината с дубинками в руках, по двое или по трое патрулировали на ночных улицах. Драки, похожие на атмосферный разряд, на грозу, быстро надвинувшуюся в знойный летний день, целый ряд преступлений, телесных увечий, кражи со взломом, несколько случаев изнасилования встревожили обитателей блока, которые приехали сюда из разных частей страны, не знали своих соседей и, встречаясь на улице, даже не раскланивались. Пошел шепоток о каком-то борделе, о провинциальном call-girl-ring, цены там будто бы колебались от пяти до десяти марок. Люди говорили: всему виной стена. Берлинские шлюхи и вся шантрапа, даже проституирующие мальчики, виляя бедрами, околачивались перед рестораном «Голубь мира».
– Сущий Вавилон, – говорила Франциска, захлебываясь от смеха, особенно когда Ландауер уморительно изображал их: томные глаза и черные бакенбарды – лицо, накрашенное от висков до самой шеи. – Пять марок? Да это же смехотура… А мои друзья утверждали, что я здесь подохну от скуки. Нейштадт не менее занятен, чем сусликовые прерии в Миннесоте.
– Не знаю, что тут смешного, – заявил Шафхойтлин. – Вы неправильно смотрите на вещи, да, да, неправильно… К тому же не стоит всему верить, люди чего только не болтают со скуки. – И добавил, ни к кому не обращаясь, хотя его слова явно относились к гримасничавшему Ландауеру: – Я считаю, что распространять такие слухи – по меньшей мере легкомыслие. За ним может скрываться целенаправленная пропаганда против стены, защищающей нас от фашизма.
Ландауер подозвал кельнершу.
– Четыре водки, но, прошу вас, не Адлерсхофской. Вы не откажетесь выпить с нами, фрау Хельвиг?
– Вам я отказать не могу. – Она принесла четыре стопки. – Советская, господин Ландауер, последки я сберегла специально для вас. – Шафхойтлин сидел неподвижно, явно рассерженный фамильярным заигрыванием с кельнершей. – Да, – сказала она, – так вот, по двадцать раз в вечер, «выпейте с нами стопочку», и, если бы мы не знали кое-каких фокусов с холодной водой и чуточкой холодного кофе под стойкой… – Была она гладкая, белокожая, лет эдак под сорок, и пахло от нее приятно, как от свежевыстиранного и подкрахмаленного полотна.
Ландауер поднял свой стакан.
– Это мой последний вечер здесь, фрау Хельвиг… Перенесите свое благорасположение на эту юную даму. – Он взял ее руку, некоторое время продержал в своей и тихонько спросил: – Ну а как обстоит дело с вашим молодым супругом?
– Бог ты мой, господин Ландауер, видно, нет у меня счастья. Опять не тот, о ком я мечтала. Он уезжает в Росток работать на верфи, а вы сами знаете – с глаз долой, из сердца вон… Но квартиру я все равно получу, в высотном доме, я каждый день после работы прохожу мимо и радуюсь, они уже пятый этаж строят. Я хочу, непременно хочу жить на восьмом, ниже ни за что не соглашусь.
– Вот видите, – сказал Ландауер и погладил ее руку, – квартира уже есть, а «тот» уж найдется, вы так выглядите… а если и нет – холостяцкая жизнь, пожалуй, лучше, чем семейная.
– Куда лучше, – вставила Франциска. Фрау Хельвиг взглянула на нее своими ясными синими глазами, самыми смелыми на свете, решила Франциска. Она покраснела и сочла необходимым сказать ей что-нибудь приятное. – Какой у вас красивый бант, я сразу его приметила.
– Это тоже фокус, – смеясь, отвечала фрау Хельвиг, – я сама его изобрела и никому не говорю, как надо его завязывать, даже своим товаркам, хотя они и умирают от любопытства. – Она отошла, но снова вернулась к их столику и сказала: – Господин Ландауер, мне очень жаль, но вашу Гертруду мне придется отсюда выставить, она все наше заведение перемутит.
Ландауер молча поднял свои длинные костлявые руки ладонями наружу – сдаюсь, мол, тут ничего не поделаешь…
Когда они направились к двери, какой-то бледный до серости сутенер подставил ножку, видимо, он имел в виду Франциску, но споткнулся Шафхойтлин. Сутенер, ухмыльнувшись, пробормотал: «Прошу прощенья, шеф». Шафхойтлин прищурился, словно яркий свет ударил ему в глаза, и вытянул шею. За его спиной кто-то тихо, но отчетливо проговорил:
– Мы с тобой еще сочтемся, охотник за головами.
Это была уже не пустая болтовня в пивнушке, не вырвавшаяся на волю агрессивность пьяного, даже, как это ни смешно, не жаргон вестернов – слова, произнесенные тихим, обычным голосом – мы еще сочтемся, – означали засаду, бандитский налет, трое против одного в темном углу, Шафхойтлин покрутил короткой шеей, словно ища чью-то подлую физиономию, в его серых, слегка выпуклых глазах промелькнули ненависть и страх, да, он боялся, хотя и не выказывал этого, он уперся ногами в пол, решившись дать бой немедленно и не сходя с места. Франциска взяла его за рукав.
– Не надо. Идемте отсюда.
Он принудил себя шагать неторопливо, но за дверью, под навесом над маленькой запущенной террасой вытер пот со лба.
– Да, трусом вас не назовешь, – заметила Франциска.
Ландауер деревянной походкой прошел по террасе, стуча по разбитым плитам своими высокими черными ботинками.
– Все развалено, изуродовано, а мы потратили на это пять лет жизни. Ах, да подите вы с вашей золотой молодежью!
По обе стороны ступенек, ведущих к террасе, стояли два фонаря. Один был разбит, а в молочно-белом стеклянном шаре другого зияла дыра. В его свете видна была сетка трещин и четко обозначенное ярко-белое пятно на плитах пола. Ландауер подозвал Франциску к балюстраде. У ног ее лежала площадка – двести шагов в длину и тридцать в ширину, – голый заснеженный газон, вдоль и поперек простеганный ниточками следов, с одной стороны – кварталы домов, серо-белые крыши которых сливались с цветом неба, так что казалось, будто телевизионные антенны парят в воздухе или плывут над уступами домов, как мачты и реи невидимых парусников на горизонте, с другой стороны – мощеная площадь в обрамлении лавок и каменных будок, выходящая на главную улицу. Сейчас – было около одиннадцати – асфальтовая улица походила на русло мертвой реки, по берегам которой никогда не ступала нога человека. Фонари на гнутых столбах струили из своих ящеричных голов потоки холодного зеленого света, киносвета, топившего все в нежной полутени, резко подчеркивавшего все угловатое и прямолинейное – углы домов и четко проложенные пути – и создававшего как бы искусственный мир, улицы в кинопавильоне посреди чудовищно увеличенной модели города из гипса, глины и папье-маше…