Песок, песок, песок. Унылое небо. Унылые сосны. Я мечтаю о синем кусте, или розовом древесном стволе, или зеленом небе… о чем-нибудь из ряда вон выходящем – о кокосовой пальме, северном сиянии, о солнце среди ночи. Почему здесь ничего не случается? Ровно ничего. Мы и через сто лет будем подниматься в пять утра, зевать, мчаться в умывальную, торопливо проглатывать кофе с молоком, сдвигать горы песка, есть, спать, просыпаться… Песок в супе, песок в туфлях – жители бараков, волы с завязанными глазами крутят ворот, все по кругу, все по кругу… Вот наша свобода, смелый и великолепный беспорядок, которого мы так жаждали. Игра стоила свеч. Боли в спине и нормы выработки вместо головных болей и параметров.
Почему мы не двинулись дальше, до Огненной Земли или до Амазонки? Мне иногда снятся Амазонка и буйные, знойные девственные леса… Но что бы там ждало нас? Змеи и москиты, нестерпимая жара, воды нет, даже чтобы умыться, бамии, отнюдь не такие пурпурно-красные, как во сне: Амазонка воняет, я готова побиться об заклад, что она воняет. Все вранье. Таити – вранье. Белая гавань Рио – вранье. Правда – только жара и холод, песок, угольная пыль, обломанные ногти и проклятые нескончаемые сосны…
Не слушай меня, Бен, я ужасно себя чувствую, ужаснее, чем это может представить себе мужчина… и ко всему еще женщина семь дней должна считаться нечистой, ровно семь дней, Моисей это знал. Разве ты мог бы сейчас спать со мной в одной постели? Другие в наши годы… у них есть постель, квартира, дети, телевизор, висячая лампа с красным абажуром в спальне. Красные лампы следовало бы запретить.
Вчера ездила в город – захолустье, дыра, жители там снимают белье с веревок, когда мы приезжаем, – зашла в мебельный магазин – старая привычка, почти что рефлекс: профессор не терпел, чтобы наша работа была оторвана от интерьера, он выл от ярости, увидев через некоторое время свои дома, изуродованные мерзкими обоями и зелеными штакетными заборчиками в лоджиях… В магазине супружеская чета, трудно сказать, какого они возраста: жене можно дать все сорок, хотя ей, вероятно, тридцать с небольшим, беременная, рыхлая, дома четверо детей и сто марок на хозяйство, муж, скорее худощавый, с усиками, словно забыл снять с себя этот театральный реквизит – убогий остаток нагловатости, кажется, что ему жаль расстаться с тем лихим парнем, которым он был лет десять назад.
Они купили себе страшенную лампу – трехрожковую, абажуры желтый, зеленый и красный – за сто двадцать марок. Теперь, когда я снова работаю, сказала жена, мы можем себе это позволить… Время от времени они подсчитывают хозяйственные расходы, домашняя математика, я это знаю по семейству Борнеманов – счет никогда не сходится, и дети слишком быстро снашивают вещи… Муж не отрывает глаз от красного абажура, потом вдруг переводит взгляд на жену, ты понимаешь, каков этот взгляд, и шепотом говорит ей: вечером мы только один рожок зажжем… Черт, меня чуть не стошнило. Отличная вещица для его мелкобуржуазного частного борделя…
Нет, я не вмешалась. Каждый волен делать глупости, какие ему угодно, я вышла из того возраста, когда мне хотелось, чтобы каждый наслаждался жизнью по-моему. Впрочем, эту историю можно рассказать иначе; уже немолодая чета, все еще идет рука об руку, все еще счастлива на своей бедной, но опрятной кровати, в спаленке, куда, тихонько шелестя крыльями, нет-нет да и залетит любовь. Цитата. Трогательная.
Не слушай меня, Бен. Когда мне плохо, я бываю удручена, как после семинедельного дождя…
Прежде, знаешь, я думала, что такое со мной случиться не может, я росла, как былинка… тело, никогда не бывшее мне в тягость, никогда не казавшееся чуждым, только оболочкой, нет, оно было я, и кожа моя знала разве что боль, когда мне случалось обжечься о кастрюлю с молоком или уколоться булавкой, да еще ощущение холода или пота; приятно солнце, когда оно покрывает загаром руки и ноги, неприятен холодный ветер, от которого покрываешься гусиной кожей… Теперь, когда ты дотрагиваешься до моей спины, мне кажется, что кожа моя разглаживается, словно звериная шкура, и что от твоих пальцев электрический ток пронизывает меня с головы до пят, а я под твоей рукой становлюсь безвозрастной и гладкой… В ту пору зеркало было всего-навсего зеркалом, перед ним я суетно проверяла, красиво ли у меня завязан бант, прямо ли сделан пробор – и ничего не знала о секунде испуга, об ужасе перед раздвоенностью существа, за зеркальным лбом которого текли мои мысли…
Мы были умными детьми, Вильгельм и я, мы перескочили через класс, наши одноклассники теперь были на год старше, а год – это почти целое поколение. Я была самая маленькая и хилая, мне поныне помнится улыбка врача, который делал нам прививки то ли против тифа, то ли против холеры или еще бог весть каких болезней, свирепствовавших в послевоенные годы. Бабушка остригла меня «под мальчика», чтобы волосы лучше росли, она свято верила в такие домашние средства. У других девочек уже намечались груди, и они стыдливо придерживали бретельки, а я стояла последней в ряду, в одних гимнастических трусиках, плоская, как мальчишка, ни следа маленьких холмиков, врач ухмылялся и говорил мне малыш, о, Бен, я сгорала от стыда и от зависти к девочкам, которых он колол с какой-то почтительной нежностью. Меня он всерьез не принимал, я была ребенком, бесполым существом.
После школы мы шатались по главной улице (универмаг «Карштадт» в развалинах, две-три убогие лавочки, витрины, заколоченные досками), девчонки по правому, мальчишки по левому тротуару, мы – гогочущее стадо гусей, но неприступные, они – скучающие и шумные, наши суровые трубадуры, без лютни и без транзисторов, с которых в нынешнее время у ребятни начинается флирт перед кино. На меня ни один из них не оглядывался. Пигалица… Хорошие отметки что-то значили только в школе, на «Бродвее» симпатичные маленькие грудки моих подруг были в тысячу раз интереснее.
Летом мы ездили на велосипедах в луга у пересыхающего рукава Эльбы и, отыскав прогал в камышах, нагишом влезали в илистую воду. Моя лучшая подруга как-то раз сказала: «Смотрите, девочки, у меня уже волосы есть», и мы с восторгом разглядывали рыжевато-белокурые кудряшки.
Она была красивая девочка с капризным ртом и копной пшенично-белокурых волос; когда она их расчесывала, они падали ей до колен; ты можешь себе представить, до чего привлекательной она выглядела рядом со своим вихрастым пажом. Она целовала меня…
Иногда с субботы на воскресенье мне разрешалось ночевать у нее, и мы играли во всевозможные невинные игры… а пожалуй, и не такие уж невинные… полустершиеся воспоминания о чем-то хрупком, нежном, две девочки в большой кровати, лампа с желтым абажуром из плиссированного шелка на ночном столике… шуршание ее светлых, сухих на ощупь, густых волос… сегодня, с высоты своего сексуального просветления, я бы сказала, что между нами были вполне лесбийские отношения.
Воспитывали ее строго. В шестнадцать лет она завела таинственного друга, он ездил на «Порше», в восемнадцать, незадолго до выпускных экзаменов, сделала первый аборт, а в двадцать, в Бад-Пирмонте, вышла замуж за владельца «Мерседеса», все еще прелестная и чуть-чуть капризная, все еще олицетворенное целомудрие со своими слегка опущенными уголками рта… В то лето, когда мы с визгом барахтались в теплой, пахнущей гнилью воде, она знала о деторождении не больше, чем я. Вильгельм показал мне фотографию человеческого зародыша – скрюченная личинка с ногами-култышками и огромным черепом, – и мы строили самые фантастические предположения, как уже готовый ребенок вылезает из живота. Рассматривали свои животы и тонкую коричневатую линию, вернее, тень линии, сбегающей от пупка к лону. Моя подруга уверяла, что это наметка шва, шов лопается, давая возможность вынуть ребенка из живота (это делают акушерки). Мы сочли ее объяснение вполне убедительным: затем тебя зашивают, и точка.
Как всегда, я ничего этого к себе не относила, так уж я была устроена, мир моего растительного существования лишь изредка нарушался каким-то неясным предчувствием… я не хотела подчиниться ни болям, которые суждены женщине, ни глупейшим женским будням, которые мне наглядно демонстрировала моя мать. У меня, думала я, все будет по-другому, и если бы я захотела изобразить свою будущую жизнь, которая мерещилась мне, то нарисовала бы лошадь в неистовом галопе, свободную, дикую, невзнузданную, с гривой, развевающейся на ветру, и копытами, едва касающимися земли…
Мне минуло пятнадцать, когда я влюбилась в парня из одиннадцатого класса.
… Он был слеп на один глаз, его зрачок, подобно темному печальному цветку, плавал в водянистой голубизне радужной оболочки. Он помогал ей делать уроки по математике, и, когда склонялся над тетрадкой, короткие черные ресницы над его поврежденным глазом смыкались. Ему разрешалось в послеобеденное время приходить к ней, и фрау Линкерханд ровно через каждые пятнадцать минут стучала в дверь. Она даже не давала себе труда скрыть, что это контроль, и Франциска, прислушиваясь к ее нервным шагам, вжимала большой палец в ладонь и шептала колдовское заклинание: пусть упадет с лестницы, пусть сейчас же упадет с лестницы.
Однажды они вдвоем пошли в кино. В темноте он схватил ее руку, до боли стиснул пальцы и тотчас же отпустил. Скосив глаза, она заметила, что он сомкнул короткие черные ресницы – словно над школьной тетрадкой, – и она робко подсунула свой мизинец под мальчишескую его лапу на плюшевом подлокотнике кресла.
На следующий день он вынул букет красных гвоздик из школьной папки, он не посмел ничего сказать, и она его не поблагодарила. Сейчас ее впервые напугали сторожевые шаги и решительный стук в дверь. Фрау Линкерханд бросила взгляд на цветы, превратила юного рыцаря в недвижного деревянного истукана и сказала Франциске:
– Я предпочитаю, чтобы впредь вы делали уроки у меня в голубой гостиной. – (Она неуклонно держалась за это название, как и за все, что десять или двадцать лет назад составляло ее жизнь, хотя голубые обои и голубой ковер давно уже пришли в негодность и были заменены другими.)
Вечером соученик насвистывал на улице первые такты «Чикаго», и Франциска, эта Миннехаха незабываемых ночей прерии, вылезла из окна, спустилась по толстой лозе вьющегося винограда и перемахнула через забор. Они шли вниз по улице, потом через ольховую рощу на самом краю заболоченных лугов, по узкой тропинке, протоптанной среди садов, меж зеленых стенок чапыжника. Мальчик остановился, и Франциска, все время мечтавшая, чтобы он ее поцеловал, откинула голову, его жесткие неумелые губы коснулись лишь уголков ее рта. Дальше они шли, сплетя пальцы… вот и все, вернее, все, что мне вспоминается; незадавшийся поцелуй и близость неба, хоть я так и не знаю, были ли на нем звезды…
Они одновременно увидели пыхтящего белого зверя у края дороги и не смогли повернуть назад, правильнее сказать, не посмели, ведь это было бы равносильно взаимному признанию. Ноги понесли их дальше, вслепую, точно завороженные, они приближались к нему. Пыхтящее белое распалось с каким-то хлюпающим звуком, как две половинки перезрелого плода. Они обратились в бегство и с сине-зеленой тропинки попали на пригородную улицу, в световой круг, отбрасываемый фонарем.
– А у меня ведь были два билета на «Навуходоносора», – сказал мальчик, – впрочем, ты, кажется, не очень-то любишь оперу.
Франциска вытаращилась на него, в ее ушах еще стоял затихающий стон, который она по неведению приняла за приглушенный крик боли. Ужас охватил ее, как будто и он был плотью от этой обнаженной, вспотевшей плоти.
Они еще часто встречались на переменах, под липами школьного двора, кивали друг другу, и как-то раз ее мать спросила, почему больше не видно этого молодого человека? Франциска безразлично ответила:
– Я теперь и сама справляюсь с математикой.
Ночью она проснулась от какой-то еще не изведанной боли: казалось, кто-то всаживает тупые иглы в ее детскую спину – и обнаружила кровавое пятно на простыне. В первое мгновенье Франциска с гордостью подумала, что вот и она приблизилась к обетованной земле взрослых, затем ей пришло в голову, что надо будет сказать об этом матери, так уж заведено в семейных правилах хорошего тона, и сразу представила себе по-монашески потупленный взор и морщинки уязвленной благопристойности на носу. Значит, она должна, согласно пресловутому Катехизису «мать – лучшая подруга дочери», довериться женщине, которая все еще прятала свою грешную шею под стоячими воротничками, рылась в школьной папке дочери, ища какую-нибудь предательскую записку, не терпела ни малейшей двусмысленной шутки и детям показывалась всегда безупречно одетая, застегнутая на все пуговицы – в броне, защищающей от мыслей о болезненных соприкосновениях с земным бытием…
Бедная девочка с добрый час корчилась на холодном кафеле ванны, слыша, как рядом мать роется в бельевом шкафу, выдвигает и задвигает ящики, прислушиваясь к звону хрустальных флакончиков и вздохам стареющей дамы, покуда не поняла наконец, что боится не столько тягостного мига признания, сколько некой улыбки, промелька торжества в глазах матроны… Они захватили, взяли, зацапали меня, объятая паническим страхом, думала Франциска. Она чувствовала себя в плену, отданной на произвол женщин, на произвол своего цикла, который ставил ее в зависимость от луны, в круговороте обязанностей, принуждавших ее каждое утро вытирать коварную, непобедимую пыль с мебели, каждый день после обеда мыть жирную посуду в тазу с горячей водой; девять месяцев кряду, мучась дурнотой, таскать в себе чужое тело, питающееся ее соками, ее кровью, а потом надрываться от крика в родильном доме – ошалев от представления об этом варварском процессе, она взглянула на свой маленький, оливкового цвета живот, и он показался ей более выпуклым, чем вчера. Франциска застонала. Сосуд, подумалось ей, я стала сосудом.
Она записалась на прием к доктору Петерсону.
Пепельница на его столе была до краев заполнена наполовину недокуренными сигаретами. Он курил беспрерывно и, затянувшись раз-другой, небрежно надламывал сигарету, сам перед собой разыгрывал независимость.
– Господи, ты опять стал похож на хирурга из фильма, – сказала Франциска; она его боготворила, несмотря на ту блондиночку из театра, и всегда старалась его рассердить.
Он обошел вокруг стола и направился к ней, двигаясь, как всегда, быстро и споро – чрезмерно занятый человек, научившийся экономить нервы и мускулы, – прижал локти к телу и растопырил пальцы.
– У меня все болит, – сказала Франциска, – спина, сердце… все. Колет ужасно, и воздуху вдруг не хватает.
– Так, так, сердце, – недоверчиво оказал он. – Ну-ка, разденься.
Она отвернулась, спустила рубашку, он увидел широкие костлявые плечи, спину, нежную, как тростинка, и угловатые бедра.
– Кожа да кости, – проговорил он наконец, – а вот с таким сердцем можно победить в марафонском беге.
Франциска узнала издавна знакомое похрустывание накрахмаленного халата и белизну, чистую и прохладную, что вдвигалась между ее детской кроваткой и страшными блеющими рожами – бредовых видений в шкафу с игрушками. Она сказала протяжно, покровительственно-дружеским тоном, который установил Вильгельм:
– Да, док, ты ровно ничего не замечаешь… у меня менструация.
Он промолчал. Растопырив пальцы, подошел к умывальнику и, обращаясь к зеркалу, мягко сказал:
– Ужасная беда, только что ты делишь ее с полумиллиардом других женщин.
– И с пятьюдесятью тысячами обезьяньих самок, – подхватила она.
Он долго и обстоятельно мыл руки, потом локтем закрыл кран и сказал, как и ранее, зеркалу, в котором отражались ее медно-рыжие волосы и лопатки, торчавшие, словно крылышки:
– Почему ты не пошла с этим к матери, Фрэнцхен?
– К этой… – буркнула Франциска. Они взглянули друг на друга. Франциска уронила руки на стол, все ее тело вздрагивало от рыданий, когда она забормотала: – Никто меня не любит… Ты сейчас первый раз назвал меня Фрэнцхен, как раньше… И Вильгельм прячет меня от своих друзей, он говорит, что я выгляжу как missing link[4].
– Вильгельм – хам. Но погоди, он еще будет домогаться чести пойти в кино со своей красоткой сестрой. – Док ласково погладил голову маленькой строптивицы, оплакивающей свою разбитую куклу. – Твои родители… все мы очень любим тебя, малютка.
Она стряхнула с себя его руку.
– Не хочу, – рыдала она, – не хочу быть женщиной.
– Тебе не удастся для себя одной изменить законы природы. – Он взглянул на часы. – А сейчас иди-ка ты спокойно домой, ложись в постель – и через три дня будешь чувствовать себя преотлично.
Он не видел пыхтящего белого зверя. Он ничего не понимает. Он такой же, как все… Вдыхая запах остывшего пепла, сладковатый запах табака и кисловато-острого раствора, которым мыли стол, она прижималась лбом к его лакированной поверхности. Стол, стул были еще действительно существующими и осязаемыми предметами в мировом пространстве, куда ее вытолкнули и оставили один на один с темной угрозой ее пятнадцатилетнего животного бытия. Она плакала потому, что была заключена в это ставшее ей чужим тело, плакала потому, что стыдилась своих грудей, стыдилась волос под мышками, кожи с ее тревожащими узорами, уже чаявшей взглядов и прикосновений.
Она оплакивала безымянную утрату. Позднее она будет останавливаться на улице, пораженная порывом ветра, несущего пыль и золу, или сладким запахом акаций, будет рассматривать влажный след улитки на листе мать-и-мачехи, провожать глазами суетливый полет бабочки-лимонницы, прислушиваться к внезапно оборвавшемуся мальчишескому смеху, к скрипу деревянной ступеньки, торжественному бою старинных часов, радоваться теплу чьего-то плеча, издали узнавать голубую ленточку. Минутами она будет совсем близко от утраченного, будет стараться восстановить его – так по утрам стараются восстановить сновиденье, увы, забытое, совсем забытое, – и наречет его Детством.