Глава 4

Нет, Бен, я ничего заранее не обдумывала, не строила никаких планов, и ты простишь меня, правда, за то, что я уехала, даже не сказав тебе «до свидания». Вдруг, среди ночи, встала, сунула в портфель какие-то вещи и остановила первый же грузовик. К утру мы добрались до автострады, съели в придорожной пивной ужасающий завтрак – бифштекс тартар с булочками прошлогодней выпечки и выпили чуть теплый кофе. С нами за столиком сидел молодой шофер, очень красивый брюнет, но горбатый, одно плечо выше другого, несправедливость таких злых изъянов меня убивает, ведь всегда находятся люди, которые считают горбунов коварными, а рыжеволосых – лживыми.

Мой шофер был славный малый, не первой молодости, он сидел в тюрьме, и жена его бросила. Когда он вернулся домой, в квартире не было ничего: ни кровати, ни тарелки, даже радио она ему не оставила, ничего, кроме голых стен, – а ведь все это приобретал он, сказал шофер. Ночью в дороге люди так просто исповедуются друг другу… Желая его утешить, я сказала, что меня тоже бросил муж с двумя малыми детьми, и мы оба были растроганы и понимали друг друга, как в приемной врача понимают друг друга люди, больные одной и той же болезнью.

Я должна была наконец снова увидеть город, хоть какой-нибудь, думала я, пройти по каким-нибудь улицам, просто так побродить, услышать звон колоколов, возвещающих о крестинах, грохот трамвая и музыкальных автоматов в кафе на углу, шорох шин по асфальту, не вызывающий никаких воспоминаний о песке, об умирающих соснах, грубом унынии барачной улицы и о жилых вагончиках дорожных рабочих.

Но когда с автострады я вновь увидела холмы и хуторские домики под серыми дранковыми крышами, буковый лес, красную и зеленую листву в садах, ухмыляющегося жирафа из папье-маше, желтый дорожный указатель и, наконец, еще этот, сине-белый, за тысячу метров от съезда с автострады, от посыпанной щебенкой дороги, спускающейся в долину, между рядами густо посаженных серебристо-зеленых тополей, мне почудилось, что мой город раскрывает мне объятия, и тут я призналась себе, что всю дорогу только о нем и думала, о его дождливом небе, о его старомодном обаянии (ибо в нем, несмотря на новый сити, сохранилась атмосфера резиденции), о парках с аллеями толстенных деревьев, под которыми ты сидишь в прохладном зеленом свете, о каштанах на дворе, об арках ворот, увенчанных лилиями из песчаника, о нарядном театрике, где ниши населены ангелочками и обнаженными полубогами… здесь я впервые слышала оперу «Гензель и Гретель», прожектора освещали четырнадцать ангелов, красных, желтых, зеленых и фиолетовых, на меня это произвело тогда неизгладимое впечатление… Думала о дворце Н., о колоннах, ничего более не подпирающих, о сломанных ребрах купола, ничего более не покрывающего, кроме травы, птичьих криков и закопченных камней… а Ника все еще парит, стоя на кончиках пальцев, как балерина, бестелесная, с распростертыми крыльями.

В полдень я сидела возле дворца, совсем одна, и мне хотелось, Бен, чтобы ты был со мной, хотя я, сама не знаю почему, удрала и от тебя… Кругом тишина, только фонтан журчит, где-то высоко-высоко вода сливается с воздухом, и струя, кажущаяся твердой и плотной, как стекло, разделяется и дугами падает в первую чашу, потом во вторую, третью и дальше в выщербленные руки и пасти жаждущих тритонов, а когда дует ветер, кругом вздымается водяная пыль… посыпанные гравием дорожки, лестница, господи, что это за лестница! По ней не поднимаются, а восходят, ты, верно, понимаешь, что я имею в виду.

Вдруг туча синегрудых голубей взмыла над флигелем для придворных, над треугольным щипцом и колоннами из белого пористого камня, а я была счастлива, Бен, счастлива и печальна одновременно, как бывает при звуках музыки, нет, на сей раз не блюз, никого в черном, никакого джина, никакого trouble in mind[11], скорее Аркадский фавн и его меланхолическая свирель в жаркий полдень, в лесу, на усеянной солнечными бликами поляне. Поставь пластинку и внемли маленькому козлоногому фавну. Приблизительно так… Якоб теперь пишет Дебюсси, переводит «Море» в цветные круги и волны, синие, серые, зеленые, очень красиво и очень непонятно, но, если он вдруг поставит пластинку, делается ясно, это именно то, что ты видишь с закрытыми глазами или чувствуешь…

Потом я пошла к собору, сыпал дождь, из пастей химер и драконов на водостоках текла слюна. Если, стоя у подножия стены, взглянуть вверх, башня начинает качаться, наклоняться вперед, падать, медленное падение вопреки всем земным законам, угрожающе затянутый обвал, еще в детстве пугавший и унижавший меня, так же как мощные стены, священная полутьма церковного придела, застывшие фигуры умных и придурковатых девственниц. Сегодня все это видится мне в новом, куда более ярком свете: эти колонны и арки возникли вовсе не в мозгах «темных людей», а своды вовсе не проповедуют бессилие перед богом… Они были великими испытателями, мои средневековые коллеги, и нечестивыми мыслителями. Красную розу на их могилу, которой никто не знает.

Итак, сентиментальное journey[12], назад к улицам и площадям прошлого, к руинам Святой Анны, одетым в леса до самых ног черного ангела, к сводам старой ратуши, к некоторым друзьям, моему маэстро Регеру и к Якобу… Нет, между нами ничего не было тогда. Приключение – вот это слово, ведь оно означает не только случай, событие, историю, но и дело – до чего же емкое слово, – смущение, тиски… так оно все и было, фатально и сомнительно… вечер, когда кто-то сидит рядом, кто-то, уже не говорящий тебе «вы», кто-то, чья рука не живее пластмассовой руки манекена в витрине, и он спрашивает тебя из дальней дали, с расстояния трех световых лет:

– О чем ты думаешь?

Она открыла глаза, и ей навстречу опять неслись лодки, сине-черные паруса, надутые ветром, который не шелохнет ни море, ни дымно-серый воздух.

– О чем я должна думать? Ни о чем.

Он склонился над громадным граммофоном с трубой и крутил ручку. Франциска натянула одеяло до подбородка и повернулась лицом к стене, чтобы не видеть его спину, шею и буйную черную гриву. Граммофонная игла карябала пластинку, из трубы слышались пискливые звуки старой песни; «Слава, слава, аллилуйя…», и солдаты господа маршируют, и душа старого Джона Брауна марширует впереди, слава, слава, аллилуйя, Якоб с полуоткрытым ртом и отвисшей челюстью кивает в такт.

– Кинг Оливер, – сказал он.

– Ничего подобного, – отвечала Франциска, сердясь на это экстатическое кивание и отвисшую челюсть. – Оставайся уж при своем Ноно, джаз ты просто не умеешь слушать. Это свинг Чика Уэбба. Как будто ты видишь девушку, потом начинается драка, а потом ты опять видишь девушку.

– Это довольно точно передает мои чувства, – заметил он.

На полу стояли два стакана и полупустая бутылка красного вина. Он налил вино в стакан и подал Франциске. Она сморщила нос от запаха кислятины. Лунный свет, падавший сквозь окно без занавесок, освещал беспорядок в комнате, грубые половицы, казарменную постель, груду пустых бутылок и консервных банок в углу и заваленное эскизами старое соломенное кресло. Она вытянула руку под одеялом и сняла иголку с пластинки.

– Отвернись, я хочу одеться, – сказала она тоном, из которого Якобу уяснилось, насколько неопытна его случайная возлюбленная.

Он взглянул на нее. Она приподнялась, обвила его шею руками, а он, убежденный горьким ароматом ее духов, ее дыханием на своей коже, спросил, придет ли она еще, но она молчала, отрешенная, и он чувствовал, что не его она обнимает, а кого-то другого, что-то другое, живое обнимает она или удерживает, и сказал оскорбленно:

– Только без слез, пожалуйста. – Поднялся и через холодную комнату прошел к себе в мастерскую. Он волочил правую ногу, перебитую осколком зенитного снаряда.

Ночью мастерская казалась высокой, как неф собора. Якоб стоял, как бы являя собой картину, знакомую Франциске по технически изощренным фотографиям: падающие линии чудовищной стальной башни, в коническом плетении которой, у самого неба, чернеющей точкой запутался человек. Скрестив руки на груди, он наблюдал, как она входит, улыбнулся, когда она неловко стукнулась о стол, на котором зашуршали тонкие листочки алюминиевой фольги и зазвенели эмалевые пластинки – в лунном свете все это сверкало, как сокровища пиратов (считалось, что Якоб умел колдовать, ставить капканы, пристальным, коварным взглядом заставлять людей спотыкаться). Она остановилась и принялась разглядывать картон на торцовой стене мастерской, доходивший почти до потолка. Любовная пара в саду, грубо и наивно пестром.

– Ну как? – спросил Якоб.

– Монументально, но красиво, – отвечала она.

Любовники не касались друг друга, их взаимное влечение среди чувственного изобилия цветов и листвы выражалось только в мягком, плавном движении плеч и шеи.

– Подсолнухи мы выложим сусальным золотом.

– Золото, да, конечно. Держу пари, это идея Регера. Ну, я пошла. И не строй такое лицо… Что еще?.. – И добродушно добавила: – Ты ни в чем не виноват. Я не могу вылезти из собственной шкуры. Так что не стоит огорчаться.

Голос ее звучал глухо и надтреснуто. Якоб попытался представить себе, как менялся этот голос, когда Франциска лепетала что-то в объятиях мужчины (голос делался материальным, думал он, осязаемым, как грубошерстный платок, серо-коричневый: он привык голоса и ноты воспринимать в цвете, звуки флейт виделись ему белыми, глиссандо – фонтаном, высоко взметнувшимся во все светлеющую небесную синеву), с ним она все время молчала, не выдала себя ни единым именем, ни единым вздохом. Немая и настороженная, она будила в нем неуверенность, а потом уж и ярость. Он был бы рад удержать ее, она задолжала ему признание и даже капельку дружелюбия, что подвигло бы его на доверительный разговор: хорошо, что ты здесь. Ты мне нравишься. Уже тогда, в июне, когда я встретил тебя в клубе… Ты была в желтом полотняном платье с бусами из черно-коричневых ракушек… Девушка? Да. В Западном Берлине. Иногда мы встречались там, иногда у нас дома, в пресс-кафе, знакомый давал нам свою комнату на ночь – Роберт, ты знаешь его девочку с маками. Потом они построили стену… Однажды, когда я был в Берлине и шел по унтер ден Линден к Бранденбургским воротам, мне казалось, что я в анатомической лаборатории… Ты когда-нибудь видела, как обнажается сердечная мышца? Вот так. Куча людей, некоторые махали руками, другие просто стояли рядом. Это не может продолжаться долго, как ты думаешь? Никто не может к этому привыкнуть, колючая проволока посреди города… Ты похожа на нее, нет, правда, немного похожа, у нее волосы темнее. У меня есть ее фотография…

Франциска натянула перчатки. Он быстро сказал:

– После неудачи с выставкой у меня больше нет заказов. Я переводил с французского…

– У Регера нюх на добрых людей.

– Ты деловита, как скототорговец.

– А ты сентиментален, как непонятая женщина. Но то, что ты показал на выставке, и вправду не было ни умно, ни красиво.

– Наше восприятие красоты ломается, – проговорил он высокомерно. – Сезанна в свое время считали отталкивающе уродливым.

Франциска снова сняла перчатки и сказала:

– Не говори со мной как с профаном и не заговаривай мне зубы вкусами грядущего поколения, на внуков мне, знаешь ли, наплевать. И вообще, весь твой ташизм просто смешон, особенно с тех пор, как Тенгели его производит погонными метрами.

Он сам объяснял ей действие хитрого механизма, разрисовывавшего белые бумажные ленты пестрыми пятнами и создававшего картины, исполненные причудливой грации, которые даже опытный глаз не отличил бы от творения человеческих рук.

– Это были опыты, – сказал он угрюмо.

– Мы с тобой одни, мог бы мне подмигнуть…

– Слишком просто, слишком просто. – Хромая, он подошел к ней, в горячности своей забыв о постоянном контроле за поврежденной ногой. – Людям не всегда свойственна уверенность, да и не всегда они к ней стремятся… Можно идти по незнакомой улице, даже если в конце ее не горит фонарь. Красота… – Он подпрыгнул, как ворон, вытянув вперед свою блестящую черную голову. – Все вы говорите «красиво», а имеете в виду «приятно, доступно, удобно». Я не хочу быть удобным, не хочу нравиться, а особенно тебе, с твоим пристрастием к блондинистым ренуаровским толстухам с томными, коровьими глазами. Что ж, мне писать «красивые» картины, как эта премированная обезьяна Уолтерс? Четыре тысячи за сытое лицо, я просто вижу, как он своим толстым розовым языком вылизывает жизнь, долой грязь и горе, и на вечно голубое небо вешает солнце из страны улыбок…

– А как называется этот рекламный щит? – Поверх его головы она смотрела на любовную пару и фейерверк красок, цветов и звезд. – Отличная реклама, безусловно, но все же это только для заработка, если я правильно тебя поняла, спасительный заказ от нашего маэстро?

– Если уж на то пошло, реклама милой сердцу жизни.

– Ха-ха, – сказала Франциска. – А твой друг Маас трудится над плакатами противовоздушной обороны… милой сердцу жизни. Эх, вы… придворные шуты, лакеи со счетом в банке, за выгодный заказ вы готовы позабыть свои страшные сны, вы малюете мать с младенцем под атомным грибом и пишете красивым шрифтом какие-нибудь дурацкие лживые лозунги: «Граждане, у вас есть шанс… с помощью веры в победу и мокрых простыней мы выживем в следующей войне».

Якоб нервно вздернул искалеченную ногу, он ждал коварной колющей боли в щиколотке. У людей с протезами, думал он, иногда болит отрезанная нога.

– Вчера, – продолжала она, – в спортивном магазине я видела нечто вроде скафандра, элегантный, со вкусом сшитый асбестовый костюм для хорошо одетых покойников, павших жертвами облучения…

– Прекрати, – сказал Якоб, – меня уже тошнит от шуточек типа: «… идите размеренным шагом на кладбище…»

– Почему размеренным шагом?

– Чтобы не возникло паники.

– Теперь ты сам должен рассмеяться… Не исключено, что и Дамокл, привыкнув к мечу, рассказывал мрачные анекдоты… Морализующая история, очень любимая моим отцом: о Дионисе, тиране, который доставлял своему придворному все наслаждения, даруемые властью, но в то же время, чтобы наглядно показать (я только повторяю слова отца) ему ее опасность, приказал повесить над головой беззаботно веселящегося придворного меч на конском волосе… Не знаю, чем эта история кончилась для Дамокла, но полагаю, что через три дня к нему вернулся аппетит, а через три недели он философствовал с друзьями о прочности конского волоса… А мы, мы привыкли к бомбе и к чрезвычайному ее значению…

– Привыкли, привыкли, – сказал Якоб. – Это просто самозащита, люди не могут все переварить, они строят ограждения, они функционируют, они должны функционировать сегодня, сейчас, когда каждое утро тебе к завтраку вместе с газетой подают сотни трупов, и пытки, и суд Линча, допросы третьей степени, слезоточивый газ и циклон Б. Как тут выдержать? Но разве это самозащита?.. – Он запер за собой комнату своих собственных страхов, туч и белых, посыпанных пеплом снов. – Иначе с этим нельзя было бы жить, нельзя, – сказал он и впервые почувствовал свое превосходство над ней, свою принадлежность к другому, более испытанному и мудрому поколению, – и мы знаем, что значит жить, ведь, говоря о смерти, мы знаем, что это такое.

Она смотрела на него и видела изрезанный морщинами лоб, чересчур умудренный жизнью, над гладкими веками, словно его лицо было произвольно слеплено из двух лиц – старика и двадцатилетнего юноши.

– Мы, – сказал он, – мы откапывали в подвалах разложившиеся трупы, ноги и головы… находили задохнувшихся под сплющенными водопроводными трубами. Люди, погибшие от фосфорных бомб, были черные, сухие и маленькие, как дети, стоило к ним притронуться, они рассыпались в прах… Раньше я пел в подвале, когда меня посылали за яблоками или кислой капустой… Потом, позднее, я считал, что все мумии, говорящие сердца и одноглазые кошки мистера По так же забавны, как марионетки… А что знаете вы? Когда вы начинали жить, города уже были расчищены и небо тоже.

Она вспомнила песок, хвощи, воющий свод над головой, близкий свист косы.

– У нас просто еще не было слова «смерть» или было только слово… Однажды во время школьной прогулки нас обстрелял штурмовик… Мы бросились в сарай, как зайцы… Но страха перед смертью я не помню… Охота на зайцев, да, из пулемета, я до сих вижу, как взлетает песок, слышу вой бомбардировщиков и сирену… такое не забывается, и каждую субботу в полдень я думаю, вот сейчас, сейчас это повторится…

– С этим нельзя жить, – снова сказал Якоб, – и если ты спросишь меня, то я предпочитаю держаться Лютера, ведь, по-моему, именно Лютер говорил: знай он, что завтра настанет конец света, он сегодня все-таки посадил бы яблоньку. Нельзя опускать руки… После каждой катастрофы, когда огонь падал с небес или когда был великий потоп, человек снова поднимал свой голос и высылал голубку… – Он дружески постучал по ее виску. – Нет, – сказал он, – нет, что бы ни случилось, человек никогда не изверится в прочности жизни.

– Прочность жизни, – сказала она, – да, это хорошо, надо взять себе на заметку… – Эти слова запали мне в душу, и я часто вспоминаю их с того вечера, который назвала «фатальным и сомнительным», а он был всего лишь ошибкой, негодной попыткой опровергнуть арифметический пример, по которому один плюс один всегда два. Ну а почему всегда, ведь наша дружба – простоты ради я называю дружбой наши язвительно-сердечные отношения – пережила ошибку. Мы без труда вновь обрели прежний тон разговора, витиеватый и несуразный, возможно, так уж нам было на роду написано, в яростной заинтересованности мы десять раз за полчаса перескакивали с одной темы на другую.

Наши увлечения тоже менялись в головокружительном темпе, сегодня мы восторгались Брехтом, завтра – Мориаком, Би-боп и ходьбой босиком, иконами и «Хорошо темперированным клавиром», четыре вечера подряд ходили в городской театр, чтобы аплодировать маркизу Позе, когда он декламирует: «О, дайте людям свободу мысли!» На нас обращали внимание, этого-то мы и добивались, а Якоб был моим протестом против…

Нет. Протест – это слишком сильно. Тут мы должны лишить Франциску слова. Это верно, что недовольство своей семьей, ее благонравием, традициями и бесконечной муштрой побуждало Франциску вязаться с людьми, воображавшими, что они лишены буржуазных предрассудков, мятежны и даже развратны. Итак, люди, которых фрау Линкерханд называла сомнительными, были неподходящей компанией и ни в какие рамки не укладывались. Якоб тоже ни в какие рамки не укладывался. Достаточно было увидеть, как он хромает по улице, босиком или в монашеских сандалиях, бледное, чуть ли не фосфоресцирующее лицо в обрамлении черной бороды, черная свалявшаяся грива, безудержная речь и жестикуляция, тогда как Франциску, которой очень хотелось быть небрежной, беспечной и, по словам Вильгельма, «вдыхать запах падали», как раз изумляло равнодушие Якоба к глазеющей на него публике, но она тихо и смущенно шла рядом с ним, держась, как подобает благовоспитанной девице, и стараясь не привлекать к себе внимания. Жалкий, половинчатый протест, а одеяние битника – только маскарад, но хватит об этом…

Лучше вернемся в мастерскую, где Якоб только что положил руку на шею Франциски, тонкую шею с выступающими позвонками, и сказал:

– Очаровательная приманка… Ты фальшивишь, mon amour. Кто это тебя так изукрасил?

– Давай выпьем еще по глотку.

– Знаешь, как мы называем твоего мужа?

– Я принесу вино сюда, – сказала она.

– … Красавчик идиот…

– Оставайся здесь, я сейчас приду. – Вернувшись со стаканами и бутылкой, она сказала: – А почему ты не выставил «Синие лодки»? Уолтерс ведь просто пестрый. А у тебя в том, что касается красок, есть шестое чувство.

– Я был дураком, – отвечал Якоб. – Надеялся поразить их воображение голым задом… Твое здоровье! Эта шутка мне дорого обошлась.

– Отличная шутка, – сказала Франциска, в ее глазах искрилось удовольствие. – Я была на открытии, в свите нашего культбосса, и сказала ему, что ты написал «Смерть, бьющую в барабан» в знак протеста против атомного вооружения Западной Германии. Он отвернулся… с одной стороны, не посмел пропустить мимо ушей протест, а с другой, не разглядел ни смерти, ни ее барабана. В конце концов, он поверил, что зеленые пятна – это старые генералы… О buddy[13], мы чуть не лопнули со смеху. Бедняга, держу пари, он считает Рембрандта Изобретателем телевизора.

– А Малапарте – разбитым полководцем.

– А педагогов – людьми, которые предаются разврату с маленькими смуглыми мальчиками.

– А Утрилло – человекообразной обезьяной.

Они изощрялись в шуточках, объединенные общей нетерпимостью к ограниченному, ни в чем не уверенному и потому твердолобому человеку, больше всего на свете боявшемуся насмешливого взгляда. Якоб ненавидел его потому, что тот в момент его, Якоба, отчаянного страха за свое существование втерся к нему в доверие, и Якоб мстил ему, старательно собирая и распространяя всяческие истории и убийственно-злые анекдоты, над которыми в клубе и в мастерских художников потешались без капли добродушия.

– Ты знаешь Берлингхофа? – спросил Якоб.

– Лешего?…

Это был робкий пожилой человек с седой бородой, живший на окраине города, в холодной развалюхе, где зимой на балках висели летучие мыши. Его сказочно яркие картины были еще близки детству, полны изумления и удивительных открытий, небо на них было населено кораблями, лебедями и всадниками на скачущих рысью вороных конях с томными глазами.

На последней выставке, рассказывал Якоб, культбосс остановился перед картинами Берлингхофа и сказал: «Будь у меня такая борода, я бы тоже мог так писать». Через два дня он нашел у себя на столе коричневый конверт, клок свалявшихся седых волос и весьма грубую записку от Берлингхофа: «Борода сбрита. Теперь пиши ты».

– Здорово? – спросил Якоб.

– Блеск! Давай выпьем за здоровье Берлингхофа. – Они торжественно чокнулись. – Если хочешь знать правду, он единственный художник среди вас.

– Еще один стакан, и ты, пожалуй, скажешь мне, что я последний пачкун.

Она налила ему еще. Он схватил ее за руку и спросил:

– Могла бы ты в меня влюбиться?

Она повернулась к нему быстрым, точным движением, по которому он наконец узнал ее – в мертвяще голубом неоновом свете, как в аквариуме, склонившись над чертежами, сидело математически сухое, воинственное, заикающееся бесполое существо в белом халате – он не выносил белых халатов, но, слава богу, неряшливо причесанные волосы и жарко загорелая шея отличали ее от образцовой «деловой женщины» – безупречная выправка, уверенность в себе (перед лицом каких опасностей?) … и он сказал:

– Значит, нет? Ну и хорошо. Это была просто глупая выдумка.

– И неверная последовательность, – отвечала Франциска. – «Ах, Джек, мы были бы так счастливы… Да, сказал я, это было бы прекрасно». Цитата.

– Я читаю только про корриду. – Он был немного пьян или одурел от вина, усталости, острого душного запаха металла и скипидара, от желаний, растекшихся в болтовне. Одиночество вдвоем, думал он, тоже слова… слова… паллиатив… да и лень… надо, надо… – Поехать бы в Испанию, – сказал он, – написать смерть черного быка, плащ на песке, кроваво-красный… Элегантные мясники… Ты умеешь готовить?

– Смотря что. Пудинг. Жареную картошку. Любую жратву из консервов.

– Этого довольно. – Хромая и подпрыгивая, он пошел к себе в комнату… черный ворон, кривой, хлопающий крыльями… и вернулся со связкой бумаг под мышкой. Сел на корточки и подозвал ее. – Когда я покончу с этой работой, я построю себе корабль… У меня будет куча денег… Чертежи уже готовы, я все сам сделал, отличный маленький пароход, двенадцать метров в длину, четыре в ширину. Я поднимусь по Эльбе, у Гамбурга выйду в море, по каналу мимо Англии, возможно, заверну в Ирландию…

Она опустилась на колени рядом с ним. Желтое пятно света от карманного фонаря кружило над Францией, Испанией… Ла-Коруньей, Лиссабоном, плыло через Гибралтар по заштрихованному красным пути географической карты, плясало перед Марселем, металось над Аяччо, вокруг Корсики и бросало якорь в Генуе. Франциска заложила за уши мешавшие ей пряди волос, ее лицо дрожало от напряжения, а Якоб, изнемогший, склонив голову и едва разжимая губы, сказал:

– В блаженном покое пойдем мы под парусом вдоль берегов Италии, остановимся в Остии. Рим… Это и для тебя кое-что значит, собор Святого Петра… И в Помпеях ты должна побывать, каждый уважающий себя архитектор совершает паломничество к руинам… В Неаполе у меня есть друг…

– Ты спятил, – сказала Франциска и все-таки в течение одной безумной минуты видела перед собой корабль с распростертым крылом синего паруса и себя самое между солнцем и морем на горячей деревянной палубе, которую лижут волны, под надутым, бьющимся на ветру полотнищем. – А границы, проверки, там теперь и кошка не проскочит, паспорта, даже до Гамбурга нужно сто печатей, да и валюты у нас нет. Нужно быть футболистом или бегать стометровку за десять и две – у любой хорошо развитой икроножной мышцы шансов больше, чем у нас с тобой.

Якоб сидел на корточках над своими бессильными бумагами, капризный, точно ребенок, у которого взрослые отняли любимую игрушку… и все-таки, кто знает… он вытащил свои три свитка надежды, только чтобы его убедили в том, что он и сам давно знал – никакого корабля, никаких путешествий, бедняга, это все приключения, о которых можно лишь мечтать… чтобы опровергли все его возражения и наглядно показали, как расставляют капканы виз, как возводят паспортные заслоны, роют долларовые ямы… и все начать сызнова – если… но… – и опять на корабле светового кружка плыть под парусом по Бискайскому заливу.

– Ну, как-нибудь… – начал он.

Но Франциска не стала ему подыгрывать.

– Как-нибудь, – сказала она, – но завтра – нет, о господи, уже сегодня! – я должна добиться машины и объездить весь район. Как-нибудь нам надо раздобыть полиамидную пленку для кровли, понятия не имею, как и где, но Регер, наверно, сумеет. Как-нибудь надо выкроить время кое-что купить и устроить большую стирку. Нет, не провожай меня домой, он иногда ждет у дверей, иногда оставляет букет, и как назло гладиолусы, а я их не переношу, неживые какие-то цветы, без запаха и всегда напоминают восковые руки и ноги фигурок Девы Марии. Но чаще всего он является разъяренный, хочет поймать меня с поличным и прибить любовника. Да, я позвоню тебе…

Он не построил свой корабль, но все еще надеется и после второй бутылки красного вина вытаскивает чертежи и рыщет карманным фонариком вдоль берегов Испании. У него все та же мастерская, неотапливаемая развалюха, он работает в войлочных сапогах и стеганой куртке. Он купил качалку. Деньги за стенной фриз лежат в банке, и он расходует их экономно, как хороший хозяин, не позволяя себе никаких излишеств, он сошел с ума от эгоизма – я вижу, я хочу, я буду, – и никаких связей, ни с женщиной, ни с договорами, друзья от него отвернулись, эти отцы семейств, несущие свои обязанности, как кандалы, они, наоборот, зубами рвут заказы, надо ведь как-то жить…

Но Якоб, который хочет выпотрошить мир, который смотрит на тебя так, словно собирается приподнять черепную крышку, просверлить лобную кость, намотать на катушку твои мозговые извилины… Вивисекция с помощью взглядов-скальпелей, как будто твое существо и сознание – это орган, который можно вырезать, подержать в руках, ощупать и запечатлеть… «Постепенно ты становишься похожей на человека, – сказал он мне. – Два года назад ты была просто красивым куском мяса. Теперь уже проклюнулась голова…» У стены стояли три портрета, один и тот же человек, но в то же время и другой, словно на каждом следующем портрете с него снимался какой-то чисто внешний слой, сдиралось видное каждому и выступало то, что обычно таят от других и в чем даже себе не сознаются. Это и есть правда в искусстве, вот так предавать человека? Я не знаю, Бен, я никогда не знаю, что такое правда. Если я тебе рассказываю: все было так-то и так-то – это правда? Для передачи настроений у нас есть только кодовые слова, и мы ждем, что другой их расшифрует. Изменяю ли я краски, переставляю ли фигуры оттого, что знаю, что будет дальше?

Я побывала и в квартале у моста, и перед зданием суда, три дня слились для меня в один – тот, в котором уже был ты, Бен, день два года назад, когда вынесли решение о разводе, и третий, далекий-далекий, но он вспоминается так отчетливо, что я и сегодня еще краснею. Осенние дни, окрашенные во все оттенки желтизны… Высокая старинная дверь блестящего красного дерева. Она закрылась с торжественным грохотом, как будто гора Симели сомкнулась за беглецом. Свобода ценой отрубленной пятки. Франциска остановилась на лестнице, корректная и подтянутая, как ее учили в детстве, на ней был костюм соломенного цвета, отбрасывавший светлые блики на ее лицо. Пожелтевший газон перед зданием суда и бледно-желтые шары подстриженных кленов вдоль улицы утопали в молочном предвечернем свете. На церкви Пресвятой Богородицы звонили колокола, и воздух, казалось, вибрировал, набегал длинными ровными волнами, печальный, как в ноябрьское воскресенье. С отливающей зеленью медной крыши собора с криком взвилась в небо птичья стая.

Франциска оперлась рукой о перила, ей вспомнился сентябрьский вечер три года назад, когда она впервые ждала Вольфганга у заводских ворот, чтобы отобрать у него зарплату, целых пять дней пресная пища в студенческой столовке… Голодная, мечтающая о сигарете, но элегантная в своем стеганом нейлоновом пальто, она прямо стояла у кирпичной стены – результат долголетней муштры: держись прямо, плечи назад, старайся избегать гласности, – и тут ей вспомнились истории Важной Старой Дамы: об офицерских женах, которые вязали кружевные салфетки и тайком продавали их, чтобы на новогоднем балу блеснуть новым ослепительным туалетом; и о чиновниках, у которых на обед подавалась селедка или разбавленный соус, потому что девочки учились в лицее и должны были брать уроки музыки… Истории из буржуазного паноптикума, говорила Франциска смеясь.

Она холодно встречала взгляды мужчин, на велосипедах выезжавших из заводских ворот. Одному стало жаль ее, он крикнул:

– Твой уже давно ушел!

Дружок его предупредил: мы ведь хотели пойти пивка выпить, а там стоит твоя краля, смотри, она тебя утащит… Вольфганг прокрался по двору и улизнул через задние ворота.

Франциска содрогнулась от унижения, которое было хуже голода, хуже долга квартирной хозяйке, хуже, чем пойти на поклон к родителям, где каждая монета сопровождалась мягким укором: мы же тебя предупреждали, детка, вот если бы ты нас послушалась, конечно, если ты образумишься, двери нашего дома всегда открыты…

Меднолиственная аллея, тускло-голубое небо, и ласточки чертят на нем свои параболы, улицы, одинокий дом с закопченными стенами на краю парка – прежде густонаселенный городской квартал, а теперь там пышно разросся кустарник с кладбищенски жирными листьями (когда в осенние ночи за стенами дома бушевала буря, Франциска зажимала уши руками, ей казалось, она слышит, как стонут балки, чувствует, как шатаются стены, и в шуме ливня ей чудилось, будто костяные пальцы стучат в стекло; а летом – сочная зелень травы, вдоль дорожек красная японская айва, кусты клонятся под тяжестью белых цветочных шаров, ветер доносил их запах сквозь открытое окно, и Франциска забывала, что живет на краю братской могилы), – запущенный подъезд, стены из поддельного мрамора, покрытые сетью трещин, деревянная лестница, крашенная масляной краской, казавшаяся ей клавиатурой, и у каждого идущего по ней свое туше, свой неизменный шагоритм… предательские ступеньки, когда он на третьем этаже, я уже знаю, какое у него настроение, трезвый, пьяный или слегка подвыпивший возвращается он домой, с охапкой ворованных цветов, запахом пива и мокрыми поцелуями…

Она ощупью поднялась по лестнице, в полубессознательном состоянии от стыда и ярости. Скотина, заставил меня дожидаться среди всех этих баб с расширением вен, в толстых чулках, они еще могут шутить, вот, мол, как я своему старику шею намылю, нет, никогда больше, лучше голодать, я не дам стянуть меня до твоего уровня – уровня пивнушки, о господи, да ведь меня уже засосало… Ключ лежал под ковриком. В комнате царил полумрак, а парковые дорожки под окном еще были освещены солнцем, и медно-желтые деревья еще четко вырисовывались в чистом воздухе, мухи крутились на подоконнике, громко и назойливо умирая. Мне бы хоть одну сигарету, думала она, стипендию мою он тоже пропил, и вечно он включает радио, рано утром и среди ночи, когда-нибудь я вышвырну этот проклятый ящик в окно, и всегда подпевает, если передают «Ла Палома», сентиментальный идиот, а еще хотел быть моряком…

Она пристально смотрела на дверь, с чувством привычного, непроходящего ужаса перед сотни раз повторявшимся мгновением, когда он повернет ручку, толкнет плечом дверь, прислонится к косяку, бегающие зрачки его глупых глаз уставятся наконец в потолок, а на губах появится улыбка, смущенная и в то же время вызывающая: чего еще в жизни надо?.. Вино, вино на радость нам дано!

Брат застал ее плачущей навзрыд и, схватив за руку, сказал:

– Франци, прошу тебя, вернись домой.

И она, утирая слезы, увидела его лицо, услышала его голос, зов навсегда утраченного времени, школьных уроков, горячего шоколада, голубых елок в саду, сознания своей защищенности… Она чувствовала, как рвется на части ее жизнь, словно это был органический процесс, как сокрушительно раздваивается ее внутренний мир… и она закричала, а Вильгельм вдавил ее плечи в подушку и, держа это трепещущее, визжащее темное существо, в которое превратилась его сестра, бормотал:

– Я убью его, ей-богу, убью!

… В октябре он улетел в Москву. Для меня это счастливый случай, сказал он. Я проводила его на аэродром. Он был в пальто на меху, в Москве уже выпал снег. В шубе, по-боксерски широкоплечий, он не был похож на ученого, хотя теперь ему приходилось носить очки и глаза его постоянно были воспалены от работы ночами. Он страшно избил Вольфганга, я думаю, это был единственный человек, который импонировал Вольфгангу, может, потому, что Вильгельм не вписывался в его представление о хлипком интеллигенте.

Все о’кей? – спросил Вильгельм. Все о’кей, – отвечала я. А как иначе я могла бы ответить? Мы поцеловались, а потом я стояла за загородкой, глядя, как Вильгельм идет по летному полю, поднимается по трапу, обернувшись, машет рукой, как потом отъезжает трап и реактивный самолет выруливает на взлетную полосу, тысячи тонн сосредоточенной силы – это зрелище, Бен! Сердце готово выпрыгнуть из груди, самолет мчится по взлетной полосе, это еще бегущая птица, еще пленница земли, но вдруг она взмывает вверх в облаке дыма, огня и адского рева. Еще несколько минут, и я ушла.

Домой – человек привыкает ко всему. Я привыкла к перебранкам, к еженощному ожиданию и к маленьким, грязным унижениям. Однажды, когда мы вместе хотели зайти поесть, хозяин ресторанчика вышвырнул нас вон – Вольфганга не пускали в приличные заведения. Как-то ночью я нашла его на ступеньках лестницы, окровавленного, в разорванном пиджаке, добудиться его мне не удалось, но и оставить его одного я тоже не могла, тогда я стала неподалеку, но так, как будто не имею к нему никакого отношения. Мне вспоминается только дурное… В моих воспоминаниях дурно и пошло даже то, что мы спали вместе, что он голый расхаживал по комнате, похваляясь своим телом, эластичными мускулами и совершенной формы плечами, прекрасный, как Антиной. Сильный, здоровый, он был лишен фантазии и даже спустя три года не заметил, что я ничего не чувствую, я думала, это моя вина, я стыдилась, словно обманывала его, и думала, что я фригидна, все остальное я знала только из романов.

Я привыкла по вечерам ходить из пивной в пивную, разыскивая его. Поначалу я останавливалась в дверях (молчаливый упрек – вроде женщины, за юбку которой цепляются четверо малышей), потом уже стала подсаживаться к пьяницам за столик. Давай, срами меня, считай стаканы, говорил он… Еще позже у меня появилась своя излюбленная пивнушка, туда я ходила одна, потому что в нашей комнате мне нечем было дышать.

Хозяин пивнушки был славный человек. Да и заведение было славное, на столиках всегда цветы, никелированная стойка, у которой ты и впрямь чувствуешь себя как дома, а над стойкой бесчисленные фотографии овчарок. Хозяин, высокий, благообразный, во время войны служил в парашютно-десантных войсках и лишился обеих ног. Ходил он на протезах, при каждом шаге слышался скрип металлических суставов, но он двигался на своих искусственных ногах быстро и уверенно. Посетители, большей частью солидные спокойные люди – рабочие с женами, молодые парочки и т.д., сами брали пиво со стойки.

Мы очень сдружились, хозяин и я, одно время каждый вечер заходил в пивную и Петерсон, мы сидели у стойки на высоких табуретах, как в баре, болтали о том о сем, о прежних временах, о нынешних и накачивались пивом. Это вправду была чертовски приятная пивнушка, мирная, и всегда было с кем словом перемолвиться, понимаешь? Каждый вечер в одно и то же время в дверях появлялась черная овчарка хозяина, шествовала, точно принцесса, между столиками и принимала почести от посетителей. Дверь в заднюю комнату она открывала лапой.

Вот так было тогда. Я попросту погибала… Вечером, когда загорались огни, начиналось мое ожидание, и мистер Гайд крался по улицам… тогда она отслаивалась от Франциски, той, что увлекалась своим профессором, терзалась из-за физики строительства, делала эскизы театра… они не знали друг друга, не хотели иметь ничего общего, но границы начинали расплываться, и иногда, вырванная из спокойно-радостного дня, она со страхом спрашивала себя: кто же я?

Перед зданием суда у подножия лестницы стоял очень высокий мужчина лет пятидесяти. Его коротко подстриженные черные волосы с редкими белыми прядями напоминали оперение сороки, и во всем его облике и повадках было что-то от широкогрудой, разлохмаченной ветром птицы. Свой сшитый на заказ костюм из ворсистой ткани он носил с небрежностью человека, у которого в шкафу нет лучшего костюма, и галстук его криво свисал из-под расстегнутого ворота рубашки.

Он раскрыл объятия и прижал Франциску к своей груди. У него был поразительный талант любую ситуацию превращать в драму.

– Бедное мое дитя, – шептал он, а Франциска, его ученица и партнерша, эрзац-дочка и громоотвод для его настроений, то ли обожающая ученица, то ли мятежная соперница, Франциска прижалась лбом к его плечу, она наконец была захвачена состраданием к самой себе и болью, которой не испытывала во время судебной процедуры, болью, достойной героини «Трагедии Двоих»… Итак, я неспособна на сильные чувства, говорила она себе, когда, стоя, слушала решение суда, мне уже все равно, Вечная Любовь умерла, и состоялись похороны по третьему разряду (и во время бабушкиных похорон я тоже не могла плакать, не из-за людей, которые выглядели так, словно боялись простудиться в январе, на заснеженном кладбище, ведь покойник всегда тянет за собой других… я с тоской смотрела на пастора, этого играющего в футбол юного святого, который балансировал на доске, перекинутой через яму, в белоснежном стихаре, на груди – стола с патетическим золотым шитьем… доска качалась и гнулась под ним, а моя мать, точно оперная героиня, закутанная в траурную вуаль, шептала мне, прижав к губам носовой платок: люди сочтут тебя бесчувственной, ты же знаешь, на нас смотрят, о тебе и так достаточно говорят… Но что она знала, ведь мой День-большого-горя уже остался позади, и если с кем-нибудь из этой проклятой семьи я и была близка, так именно с Важной Старой Дамой) … и так отчетливо, словно включили магнитофон с записью ее голоса, она услышала свое задохнувшееся от растроганности «да» перед служащими загса и пластинку с Неоконченной симфонией – проигрыватель был спрятан за кустиками лавра… неоконченно, да и с самого начала все шло кувырком, и этот обед втроем, с единственным делегатом от Линкерхандов, красноглазым и смущенно моргающим Вильгельмом, в ресторане на окраине города, садовые стулья, прелые листья на танцевальной площадке, в ветвях вылинявшие от дождя обрывки бумажной гирлянды… Собачья свадьба, сказали в семействе бывшего, потому что не было праздника с водкой и свиным жарким, дурацких танцев под аккордеон дяди Пауля и расхожих шуточек, вроде подношения ночного горшка с венскими сосисками и горчицей…

Она пожала руку своему учителю.

– Это было ужасно, скорей пойдемте отсюда.

Профессор, поддерживавший ее под локоть, как санитар, сказал:

– Кто бы мог подумать, что ты можешь выглядеть как обычная женщина.

Франциска испуганно схватилась за свой пышный пучок и улыбнулась.

– В конце концов, это своего рода премьера, правда?

– Привыкнуть можно, – сказал Регер, который полгода назад развелся с четвертой женой.

Они пересекли покрытую гравием дорожку и стали подниматься по пологому холму, когда за ними хлопнула калитка. Франциска оглянулась. Она знала эти шаги, к которым так часто прислушивалась в ожидании, она только крепче прижала к себе руку Регера. Молодой человек бежал за ними. Из-под морской фуражки выбивались светлые кудрявые волосы, выцветшие от летнего солнца.

– Я зайду потом, возьму кое-какие вещички, – грубым от смущения голосом сказал он.

Она взглянула на него и увидела в его чертах то, что в полумраке судебных помещений, в темноте коридоров от нее ускользнуло: лопнувший сосудик в уголке глаза, отекшие веки, легкие немилосердные следы, говорящие о том, каким будет это лицо через двадцать лет, как огрубеют и смажутся линии, которые она с восхищением обводила кончиками пальцев, и вдруг она впала в панику, уйти, скорей уйти, спастись! Он сдвинул фуражку со лба и отдал честь.

– Значит, сегодня вечером, – сказал он бойко. И пошел. Через несколько шагов он обернулся и крикнул полным гнева и горечи голосом: – Желаю хорошо повеселиться!

– Вот юный льстец! – сказал Регер.

Немного погодя они двинулись за Вольфгангом. Потом он свернул в боковую улицу, а они пошли к мосту, где стояла машина Регера, как раз под знаком, запрещающим стоянку.

– Внимание, шериф! – прошептала Франциска.

Регер ущипнул ее за руку, и они прошествовали мимо машины и полицейского. Они играли в захватывающую игру, и вид у них был не менее простодушный, чем у кинокомиссара в лихо заломленном котелке. Профессор хихикал, он обожал удирать от полицейских, звонить у чужих дверей или с остекленевшими глазами вываливаться из пивной, когда мимо проходит кто-то из его более серьезных коллег.

Река здесь мягко огибала город. На другом берегу из бронзовеющей листвы торчали обломки стен, почернелые трубы и искореженные огнем водосточные желоба. С этой стороны реки, на которой переливались и медленно плыли вниз по течению на запад нефтяные пятна, вдоль бечевника стояли ряды рябин с гроздьями кораллово-красных ягод. На востоке виднелся маленький барочный дворец, чья куполообразная крыша казалась покрытой светящейся зеленой плесенью, к воде спускалась лестница из песчаника, на столбиках перил резвились ангелочки, а вдали, над крышами и переплетением антенн, вздымались белые громады высотных зданий.

На мосту было холодно и ветрено, Франциска вся съежилась в свой жакетке. Она мерзла, но все-таки стояла, опустив голову и глядя куда-то в сторону… Ах, это жаркое бродяжье лето! Мост через реку, мост через солнце, лучащаяся плоскость лопается, разлетается на кусочки, рвется от голых загорелых тел. Знойная тишь над берегами, птица в листве, крики их бродячей банды, и парк, живая изгородь из тиса, сероватые тучки мошкары, рыболов, на запад плывет мертвая рыба серебристым брюшком вверх…

От ветра по реке бежала рябь. Франциска смотрела на маленькую белую, жирную руку профессора, с пальцами, дрожащими, как у глубокого старика. Она прижала их своей рукой. Подбородок его обмяк, но тут же снова на губах появилась лукавая улыбка, и он сказал:

– Это все ерунда, доченька, мы оба с тобой из породы неваляшек. А ты, – добавил он, – ты все та же школьница, которая сидела на моих лекциях в первом ряду и смотрела мне в рот.

– Мне двадцать пять, – сказала она. – Вчера я вырвала у себя седой волос.

Вверх по течению шел буксир, и они смотрели, как он медленно приближается, таща за собой три баржи, груженные углем. Ветер прижимал к палубе столб дыма. Когда буксир подошел к мосту, труба наклонилась, и Франциска с прежним интересом и удовольствием следила за медленно опускающейся трубой. Буксир нырнул под мост, и несколько секунд они стояли в вонючем облаке дыма и угольной пыли.

– Я чувствую себя совсем старой и опустошенной, – сказала Франциска, – я как яблоко, сгнившее изнутри, осталась только кожура.

– Однако весьма привлекательная, – заметил Регер.

Баржи беззвучно скользили под ними, вода беззвучно и как бы недвижимо стекала с бортов, а Франциске казалось, что это она вместе с мостом скользит вдоль барж. В конце каравана подскакивала на воде крохотная лодчонка, точно шпиц, прыгающий за караваном неуклюжих вьючных животных.

– Твой монолог был отвратителен, – заметил Регер. – Теперь ты краснеешь, и поделом тебе.

Вот уже и лодка исчезла под мостом. Они вернулись на берег. Полицейский ушел, а под стеклоочистителем была оставлена белая квитанция. Франциска рассмеялась, и, покуда Регер, наклонившись, разглядывал эту квитанцию и не мог видеть ее «взрослого» пучка и тонких линий, сбегающих к уголкам рта – знак будущих морщин, – он воображал ее себе все той же школьницей, аплодирующей, высоко подняв руки, смеющейся громким невинным смехом, смех этот начинался на высоких нотах и падал до глубоких грудных звуков.

Часть пути они ехали вдоль реки. Над серо-сизой мерцающей водой висела дымка, и вдруг разом вспыхнули все фонари на дороге, гирлянда желтых цветов, венчающая берег. Немного погодя Регер свернул.

– Куда прикажешь?

– На старую квартиру, – сказала она. Слово «домой» стало для нее чужеродным. Существовала старая квартира и квартира Регера, и тут и там она была гостьей, ждала перемен, вестей, ниспосланных с чужих небес, затаившись и опустив руки, жила временной жизнью, между риском и смирением. Вечером, когда Регер привез ее к себе, она почувствовала, что вернулась домой. Поставив ее чемодан в передней, он не помог ей снять плащ, а открыл дверь в ванную комнату и сказал:

– Вон там лежит твое полотенце. Тут ты сможешь наводить красоту. А теперь свари-ка нам кофе.

Он не помогал ей и когда она возилась в кухне.

– Где кофе? – крикнула она.

– Не знаю, возьми глаза в руки! – закричал он ей в ответ из своего кабинета.

Когда она вошла к нему с кофейником, он указал ей на потертую качалку, где от одного подлокотника к другому была протянута стальная цепочка, и сказал:

– Табу.

Стены были белые, как мел. На одной висел подлинный Матисс. Подняв глаза от книги, она встретилась взглядом с Регером, услышала свое дыхание в тихой комнате, услышала тишину и равнодушным голосом сказала:

– Хорошо, что вы не пекли для меня пирога.

Она больше не была в гостях.

Небо над городом было красным, точно от дальнего пожара, темная, полыхающая краснота, смешанная с дымом и пронизываемая синими контактными вспышками трамваев. Франциске почудилось, что огненный свод не само небо, а висящее на небе гигантское зеркало, выпуклая поверхность которого отражает блеск дуговых фонарей в центральной части города, реки неоновых огней, свет реклам и бесчисленного множества окон.

Парк сейчас был погружен во тьму… Она увидела высокий дом, непроглядно черный, израненный фосфорным дождем и осколками бомб, старый страх закрался ей в сердце, страх перед бледным светом на лестнице, перед жадным молчанием хозяйки, перед холодной комнатой, все больше напоминавшей гостиничный номер – просто станция для равнодушного пассажира, страх перед шагами на предательски скрипящих ступеньках.

– … Мне страшно, – сказала она шепеляво и сама услышала, с каким трудом она артикулирует, речевой изъян, одолевший ее в последние годы, – волнуясь, она начинала заикаться, запинаться, вызывая негодование Регера, если не удавалось это скрыть. Он не терпел больных, а тем более людей с разными торможениями.

– Ты слишком многого на свете боишься, – сказал он резко.

Франциска открыла дверцу машины и ответила:

– Вы т-требуете, чтобы в вашем п-присутствии все б-были счастливы и б-бесстрашны… – Она, не поблагодарив, выскочила из машины и через улицу пошла к развалинам дома. Белый свет фар хлестал ее по ногам. Неуклюжие очертания девушки с опущенной головой… О господи, подумал Регер, он ее бьет… Регер вдруг, точно внезапно сменился кадр, увидел тот вечер и как она, спотыкаясь, будто слепая, с распухшим лицом, перебегала улицу в свете фар его машины.

Он пошел за ней. Она раздраженно дернула плечом, чтобы стряхнуть его руку, жирную отеческую руку, лежавшую на ее жизни, – защита или обладание, кто знает… Он коллекционирует людей, подумала она, как некоторые коллекционируют бабочек.

– Раньше я не заикалась.

– Знаю. Это не имеет значения. Так, заскок, дурная привычка. Ты была самой строптивой из моих студенток. – Говоря с нею ласковым, бархатным голосом, он с опаской поглядывал на ее широкий плоский лоб, предчувствуя бунт, попытку к бегству, самую черную неблагодарность учителю, создавшему ее по своему образу и подобию, вложившему в нее надежды, давшему ей возможности, о которых начинающий и мечтать не смеет.

– Вы вселяете в людей слишком большую уверенность, – сказала Франциска, словно прочитав его мысли.

Поскольку она туго стянула волосы, желая сделать прическу, приличествующую матроне, Регер увидел, что на середине лба они как бы образуют треугольник, и подумал: это признак злостного упрямства.

– И слишком мало риска, – добавила она.

– Моя милая юная подруга, – сказал он неприветливо. – Ты, кажется, не сознаешь, что работать со мной – это марка.

– Сознаю, господин профессор.

– Нет! – загремел Регер, наконец завладев инициативой. Он рванул галстук – вздохнуть свободнее, его тень на стене была угрожающе громадной. – Нет, ты не сознаешь этого! И не возражай мне! Я не выношу упрямых! Убирайся к черту! Без меня ты – тьфу, пустое место, надутое ничтожество!

– Так точно, господин профессор! – отвечала Франциска.

– Не смей отвечать «так точно», я тебе не фельдфебель! Слишком мало риска… Это эскапизм, любезнейшая, авантюрные наклонности как следствие неустойчивого характера. Ты хочешь нас покинуть? Отлично. Убирайся, змея, которую я пригрел на своей груди! Детка, ты плачешь?

– Нет, господин профессор, – сказала Франциска, которая уже задыхалась от смеха. – Только вот прошлой зимой вы вышвырнули этого мальчика, новенького, вы сказали тогда…

– Ладно, ладно. Вышвырнул, говоришь? Ну что ж! Кто хочет работать, тот обратно хоть через окно влезет. Кроме того, безвкусно напоминать мыслящему человеку, что он говорил год назад, имей в виду.

… Он забыл маленького дипломанта. Мы восстанавливали тогда Гевандхауз, Регер, как лев, сражался за эти развалины, которые должны были взорвать. Он за всю свою жизнь, может быть, раза три проявлял выдержку, и борьба за Гевандхауз была одним из этих трех раз. Миллионный объект, и самая прекрасная работа, которая была у нас тогда… Регер каждый день являлся на стройку, в любую погоду, часто даже ночью, при свете прожекторов. Эта работа, говорил он, должна значить для вас больше, чем возлюбленная, – впрочем, что вы знаете о любви? С потными ручонками сидите за партой, в восемнадцать вы уже обручены, а в тридцать – импотенты… Он болтал с рабочими, которых знал по именам, они угощали его пивом и сигаретами, в развевающемся плаще носился перед своей проектной конторой, а на шее у него был галстук, как у Гропиуса, ты только подумай, Бен, он знает Гропиуса, он разговаривал с ним, с нашей недоступной звездой, и Гропиус жал ему руку, и Нимейер, и еще кое-кто из Несомненно Великих Людей… Даже когда мы, молодые, уже валились с ног, он бодро карабкался на леса, пылал энтузиазмом…

Итак, этот новенький, зеленый юнец – он пришел к нам прямо с институтской скамьи, – тащился позади всех, держа руки в карманах – стоял собачий холод. Наконец Регер остановился и спросил:

– Чего тебе не хватает, сынок?

– Мне холодно, господин профессор, – отвечал этот неудачник.

Мы замерли.

– Ага… тебе холодно, – сказал Регер. Он побелел и весь дрожал, волосы у него встали дыбом, представь себе человека почти двухметрового роста, с грудью широкой, как русская печка, и с голосом, как труба иерихонская – точно разгневанный ангел слетел на greenhorn[14], который осмелился мерзнуть перед лицом всевышнего. Он, Регер, босиком побежал бы на Северный полюс, если бы на Северном полюсе строил ван дер Рое… Но для этих молодых людей высшая честь – зашибать деньгу и греть задницу в конторе… Лень, малодушие, импотенция, жажда безопасности… Он пустил фейерверк непристойных проклятий, прогнал новенького со стройки, услал всю свою команду к черту на кулички раз и навсегда, крикнув на прощанье:

– Прочь с глаз моих, старичье! Остаться может фрау Экс, более того, она должна остаться…

А фрау Экс, сказать по правде, задрожала… Но он, когда мы были одни, потирал руки и хихикал. Я был немножко груб, верно? Ничего. Их иногда полезно, как щенков, ткнуть носом в собственное дерьмо. Конечно, они фантастически одаренные ребята, люди с будущим… я сразу вижу, чего стоит архитектор, достаточно ему провести на бумаге три линии, это те три строчки, по которым узнается поэт… Он был в превосходнейшем настроении. Но новенькому пришлось уйти…

Регер выщелкнул две сигареты из пачки «Рот-Хендле». Франциска наклонилась над зажженной спичкой.

– Нет, я не хочу вас покинуть, во всяком случае, не насовсем. Если б вы дали мне отпуск на год… – Регер, прислонясь к стене, молча курил, и через несколько минут она опять заговорила, заикаясь, но все так же упрямо: – Гевандхауз… Это было больше, чем три года в университете. Правда-правда. Я вам очень благодарна… Но мне кажется, я должна попробовать себя в градостроительстве… Хотя бы год. Ведь у меня впереди столько времени…

– Что ты знаешь о времени… – сказал Регер.

– Сорок лет до пенсии. За сорок лет можно успеть… абсолютно все. И этот город уже стоит у меня поперек горла, и этот дом, и каждый камень, на котором сидят тени вчерашнего дня. Я теперь одна, я свободна, я хочу понять, что это значит – быть свободной, уйти, не оглянувшись… Я подумала о Нейштадте…

– Оригинально. И на которой же из трехсот пятидесяти дыр с этим названием ты остановила свой выбор?

Она сделала выбор в это самое мгновение. Она спасалась бегством вперед, в Незнаемое, Неясное, руководствуясь неясным чувством; ей необходимо начать где-то что-то новое, сжечь свои корабли. Никогда она не думала о Нейштадте, поселке, всего лишь эскизе города, расположенном неподалеку от восточной границы, на такие городишки жители больших городов смотрят как на место ссылки.

– Провинция, – сказал Регер. – Вы погибли, мадам. Тот, кто уезжает в провинцию, конченый человек.

– Для берлинцев здесь тоже провинция, – отвечала Франциска.

Выбросив сигарету, она вошла в дом. Над панелью из поддельного мрамора висел «немой привратник» – черная, в стиле барокко, доска с именами жильцов, с давно забытыми обозначениями: «в отставке», «на пенсии», призрачная излюбленная роль «бывших» с устаревшими счетами в банке и обесцененными залоговыми свидетельствами, все эти люди знавали лучшие дни. Франциска вытащила из рамки карточку с фамилией Экс, она считала, что новую карточку уже вставлять не стоит.

В коридоре ей в нос ударил густой, прокисший запах непроветренного платья, порошка от моли и застарелой пыли. В комнате хозяйки работал телевизор. «Si, si, тела гниют, а пепел всегда остается чистым…» Франциска нащупала выключатель. «Che bell’uomo!»[15] – крикнул мужской голос. Дверь беззвучно открылась, холодный голубой свет упал в коридор. «Роза от мужчины…» – раздался восторженный женский голос.

В дверь высунулась высокая, бесформенно толстая женщина. За тридцать лет, проведенных в пекарне, лицо ее приняло цвет и ноздреватую мягкость подошедшего теста. Она ничего не сказала, не поздоровалась, просто стояла и смотрела на Франциску маленькими черными глазами, похожими на ружейные отверстия. Инстинкт сторожевой собаки гнал ее к двери при любом звуке, она все видела и слышала, как прежде, когда в качестве шефа полудюжины кондитерских надзирала за пекарями, кремоварами и буфетчицами. Она молча ждала, покуда Франциска войдет в свою комнату, и лишь потом неслышно закрыла дверь, за которой сидела ее дочь, устремив в потолок белые глаза.

… Хозяйка тоже была «бывшей», ее отец – придворный поставщик – поставлял свои ореховые крендели двору Вильгельма Второго, а также рухнувшему двору нашего князя, который в ноябре восемнадцатого года обратился к своему народу с непечатным «Последним словом». Ей принадлежала целая улица, но улицу разбомбили, и теперь у нее остался только доходный дом, много плюшевой мебели, телевизор и сорокалетняя идиотка-дочь… Бледная, рыжеволосая, с туго обтягивающей скулы тонкой, как прозрачная бумага, кожей, когда она смотрела на меня своими белыми глазами, лишенными глубины, я застывала, как кролик под взглядом удава, не могла сдвинуться с места, не могла даже крикнуть… Она задушила своего ребенка из страха перед матерью-шефом, говорили люди, она не была замужем, старуха избила бы ее до смерти… В тюрьме она сошла с ума, но, я думаю, она и раньше была не совсем нормальной, деловая мамаша забила ее, раздавила, доконала. Теперь она полностью ушла в себя и жила тихо, как мышь, без прошлого и без будущего, была здесь, и ничего больше…

Франциска распахнула окно, воздух и тут был напоен затхлым запахом коридора. Она ходила по своей педантически убранной комнате, засунув за кушак большие пальцы, смотрела на мебель и картины, как бы составляя опись, и пыталась предвосхитить прощание… Уйти, сесть в первый же поезд, чемоданчик в руке, главное, быть мобильной, быть кочевницей (ха, кочевница в стране, которая вся-то с гулькин нос), путешествовать с автостопом, жить в отелях, в бараках, завтракать на промасленной бумаге, кромсать хлеб перочинным ножом, автобусные станции и вокзалы, манящие вдаль гудки поездов, наши безумные желания… бедный Якоб, это все авантюры, о которых можно только мечтать. Любимица Регерова двора не поедет в захолустье. Мой мир, сказала я себе, проектное бюро, неоновый свет, мастерские, болтовня в клубе, театры, асфальт под ногами, каждую неделю парикмахерская, губная помада и лосьон трех сортов, сентиментально-бахромчатое бархатное кресло Важной Старой Дамы… без всего этого я погибну. Не цепляйся за вещи, иначе они не отпустят тебя… И пусть катится к черту Регер с его философией нетребовательности к жизни… Хорошо ему говорить, сидя у себя дома в квартале, где живет интеллигенция, с Матиссом на стене, с послезавтрашней мебелью из стальных трубок, с террасой, спускающейся в сад, как в кино…

Она вынула из шкафа полотенце и в пустом бельевом ящике обнаружила пару драных носков. У Вольфганга еще остался ключ от этой комнаты. Чемодана его не было. Не хватало также нескольких книг на полках. Двух томов Джека Лондона. Трех томов Фаллады… Он спер мои книги. Если б он хоть читал их… Она дохнула на стекло, где остались жирные следы его пальцев, и начисто вытерла их носовым платком.

В ванной комнате без окна стены были в водяных подтеках, между стеной и ванной хозяйка складывала уголь. Ванной с облупившейся эмалью годами никто не пользовался. На крючке возле двери висели грязные полотенца, на веревке сушились фланелевые рубашки, от них пахло влагой. Франциска кончиками пальцев открыла кран над раковиной. Она никак не могла привыкнуть к этой ванной комнате, которая была ей так же отвратительна, как и в первый день… К этому я не была готова и впервые почувствовала себя деклассированной, выброшенной из жизни, тоска по дому словно ударила меня, четко ограниченная тоска по прохладным белым кафелям, махровым купальным простыням и запаху лавандового мыла моей матери. Все остальное не имело для меня никакого значения – то, что у нас не было ничего, кроме кровати, шкафа, коврика размером с носовой платок и бабушкиного секретера (рухлядь, говорил Вольфганг, пылеуловитель). Книжный шкаф мы поставили на ребро, таким образом, у нас был и стол… Нам исполнилось по девятнадцать, мы были несказанно глупы и надо всем потешались, над шкафом, над железной печкой и над тем, что мы теперь супруги… Только увидев ванную комнату, я взвыла…

Принцесса на горошине, сказал Вольфганг. Уборная была во дворе. Не все так шикарно живут, как вы. Казалось, он испытывал удовлетворение от того, что она тоскует по комфорту ненавистного ему дома. Франциска плакала. Я не выдержу, я умру, если мне придется мыться в этом хлеву.

Вечером он принес пакет «Аты» и отдраил раковину и унитаз. Я ничем не брезгаю, говорил Вольфганг. После войны мы жарили собак. Это тоже не фунт изюма. И спорим, ты не можешь взять голой рукой водопроводный шланг?

Он обожал доказывать ей, что его ничем не проймешь, он жаждал добиться у нее признания. Показывал ей, как снимать с крючка угря, хватал его за плоскую змеиную головку и хохотал от удовольствия, когда черно-коричневый, липко блестящий угорь дрожащим хвостом обвивался вокруг его руки. Он говорил: «Ерунда, главное – следить, чтоб он тебя не укусил, они ядовитые…» Это были его краткие триумфы. Слепая ревность к разумным друзьям жены толкала его на безрассудно смелые поступки, и он демонстрировал ей фокусы здорового и сильного подростка: стоя на седле велосипеда, мчался с крутого откоса, бросался в водоворот под мостом и скакал по выгону на обезумевшем быке.

Летом, по воскресеньям, он убегал из дому чуть свет и до вечера пропадал на реке. Неподвижно, по пояс в воде стоял в камышах и следил за маленьким шатким гнездышком выпи или быстрым легким шагом охотника проходил многие километры вдоль горного ручья, где под камнями или корягами ловил форелей. Домой он возвращался затемно, грязный, проголодавшийся, пахнущий болиголовом, рыбой и стрелолистом, с выгоревшими на солнце волосами. Он размахивал холщовым мешком, в котором трепыхались окуни, и обнимал насмерть перепуганную Франциску, ей уже казалось, что он утонул или сломал себе шею. Он заставал ее корпящей над книгами и чертежами, усталые глаза, наморщенный от головной боли лоб. Вот я никогда в жизни не болел, хвастался он. Даже не знаю, что такое головная боль. А вы, интеллигенты, вечно дома торчите… Я бы ушел в море, но меня не взяли, из-за зубов. Я могу часами сидеть у воды, как пень, не сходя с места, чтобы звери ко мне привыкли…

Франциска добродушно улыбалась. Святой Франциск Ассизский… в один прекрасный день все голуби города сядут к тебе на плечи…

Потом он стал пропадать и в будние дни.

Франциска спрашивала:

– Почему ты ничего не читаешь, Вольф? За то время, что мы женаты, ты не прочел ни одной книги.

– Я пробовал ради тебя, – отвечал он мирно. – Но засыпал через две страницы, что же тут поделаешь, я не студик…

На следующий день ей предстоял экзамен, она волновалась, слишком много курила.

– Пожалуйста, не кокетничай своим недостатком знаний. Поверь, это не признак самобытности – путать «мне» и «меня», – резко сказала она.

– Брось свои поучения. Ты же знала, что выходишь замуж за простого рабочего…

Тогда они ссорились еще не так смертельно однообразно, как в последние годы, но у них уже выработался безошибочный инстинкт супругов, каждый знал, где у его противника больное место. Они разыгрывали тему и вариации, Франциска была находчива, за словом в карман не лезла и в состоянии полной боевой готовности безжалостно бросалась в бой, ядовитыми шуточками выманивала его из бастиона самодовольной тупости и обстреливала иностранными терминами, регеровскими словечками и латинскими цитатами (позже, когда она начала заикаться, он мстил ей с наивной жестокостью ребенка, передразнивая и подстрекая ее: ну, давай, скажи сперва начерно…). Оружием Вольфганга было притворное миролюбие, а со временем он открыл и раздражающее действие таких слов, как «твое изысканное семейство», «вы, интеллигенция», «твои друзья», «эти психи», «мой здравый смысл»…

Хватит. Удовольствуемся схемой ссоры, похожей на сотни других.

– … Ты же знала, что выходишь замуж за простого рабочего.

– Смени пластинку, – говорит Франциска, – это у тебя, наверно, от твоей старой простой мамочки: надо жениться в своем сословии. Твой дед и пьяница-отец тоже не учились… Наш брат свое место знает… Сынок, это же господствующий класс! Бедные, но честные люди! Вы еще живете представлениями девятьсот пятого года.

– Еще слово о моей матери и… – говорит он, багровея. – Она всю жизнь гнула спину. А твоей мамаше все даром досталось: и машина, и ковры, и вся буржуазная дребедень…

– Благодарю. Эту канитель я сама знаю: ковры – буржуазно, галстуки – буржуазно, хорошие манеры – тоже буржуазно.

– Во всяком случае, мы и без ковров выросли и стали порядочными людьми.

– Порядочными! Я сейчас умру со смеху! Твоя сестрица завела ребенка, сама не зная от кого.

– Ну о твоем братишке лучше и говорить не будем. Корчит из себя аристократа… а весь город знает, с чем это кушают… Сверху – ах, снизу – швах.

– Оставь меня со своими прибаутками.

– Не каждый умеет так учено выражаться, как ты.

Они смотрят друг на друга с озлоблением людей, слишком многое знающих друг о друге. Франциска бледнеет и вся дрожит: он оскорбил Вильгельма…

– Ну ладно, ладно, – говорит Вольфганг, – если тебя все это не устраивает, можешь сделать вывода́.

– Выводы, – поправляет Франциска. – Выводы, мой мальчик, выводы. Увы, ты еще и неверно ставишь ударения.

Он отвешивает низкий поклон, срывает с головы воображаемую шляпу.

– Прошу прощения, госпожа архитекторша.

Она передергивает плечами, ее желтые глаза искрятся от ярости. Он отступает на шаг.

– Только без глупостей, – бормочет он и, осознав вдруг, что пережил сейчас секундный испуг перед этой пигалицей, этой соплячкой, громко зевает и говорит: – Ну, я пошел баиньки. Ты идешь?

– Нет, не иду, и не смей говорить «баиньки», это мерзко, мерзко… – Ее надтреснутый голос становится пронзительным. – Ничто другое тебе даже в голову не приходит. Ты же тупица, у тракенского жеребца больше разума, чем у тебя. Лучше я всю ночь буду спать в кресле. Постель – это все, что ты знаешь о браке…

Теперь он ее довел, она бушует, выходит из себя, и он может спокойным тоном победителя спросить, что же такое она, сверхумница, знает о браке?

– С тобой это каторга вдвоем, пожизненная и без права на одиночку…

Ухмыльнувшись, он поворачивается к ней спиной.

– Ты права, и я спокоен.

Глядя на его шею, она думает, внезапно отрезвев: и эту бычью шею я считала красивой, эту обыкновенную толстую шею… И холодно произносит:

– Сейчас в тебе, как в профессиональном натурщике, есть известный шарм, но через двадцать лет, дорогой мой, ты станешь просто комической фигурой…

Он даже не обиделся. Рисовавшиеся мне и наполнявшие меня ужасом картины не трогали его, он не видел того постаревшего, толстого человека с его чертами, который час за часом сидит у реки на складном стульчике, рядом в траве стоят бутылки с пивом, а в глазах этого человека весь мир свелся к одной-единственной точке: пляшущему на воде поплавку.

От него все чаще разило пивом, когда он возвращался домой. Он пил немного тогда: несколько кружек светлого пива, несколько рюмок водки. Он в этом нуждался, целый день возишься с бензином и смазкой, говорил он, так тебе потом, что бы ты ни ел, кажется, будто жуешь старую автопокрышку. Но это было только начало… Никогда не забыть мне те утра, когда я пыталась его будить… волосы его слиплись от пота, изо рта разило кислятиной, и я трясла его: вставай, скотина! Однажды, еще не прочухавшись, он вскочил и ударил меня кулаком в лицо. Из носа у меня хлынула кровь. За несколько дней до этого я ходила к директору его завода и молила… чтобы они его не выгоняли, чтобы еще раз попробовали с ним… я ручалась за него… Вольфганг взбесился: я не нуждаюсь в няньках, сказал он, я везде найду работу, в моем деле меня никто не обскочит…

Был уже седьмой час, и он опять опаздывал на работу, а мне через час надо было быть в проектном бюро, разыгрывать из себя милую маленькую фрау Экс, быть энергичной и дельной под струящимся аквариумным светом рядом с энергичными и дельными молодыми людьми в безукоризненных галстуках, с семейными фотографиями в бумажниках, и некому мне было рассказать о ночах и утрах в моей комнате, потому что и сама я знала только внешне жизнь этих славных, чистых, порядочных людей и их странное словоупотребление, согласно которому автомобильная авария – трагедия, а безумная любовь – экзальтация. «Мадам де Реналь ведь просто истеричка», – сказал кто-то из них… А когда от бедняги Регера сбежала жена – душераздирающая история, хотя он все это и заслужил, – я убедилась, что покинутый супруг – источник наслаждения для других. Я боялась стать посмешищем. Мне приходилось беречь лицо…

В действительности все это было довольно-таки смехотворно, правда? Смехотворно, что я потеряла голову, увидев на блузке кровавое пятно. Накануне вечером я выстирала эту блузку, накрахмалила и выгладила, а тут мне пришлось переодеться и смыть пятно холодной водой, прежде чем оно засохнет. Мелочь, конечно, но из тех глупых, грязных, бессмысленных мелочей, которые сводили меня с ума… и потраченные на это десять минут казались мне годами, позорно потерянными годами.

Он опять забылся своим пошлым, потным сном, а я нагнулась над ним и почуяла запах перегара. Он хрипел во сне, и я видела, как движется у него на шее кадык. Я чувствовала, что белею от ненависти, я ненавидела эту шею так, словно она существовала отдельно от его тела, и когда-нибудь… нет, сейчас… сжать ее, сдавить, задушить этот хрип…

Брезгливо оттопырив пальцы, Франциска завинтила кран и отряхнула руки над раковиной. С полотенцем через плечо пошла к себе в комнату. В дверях она остановилась. Сердце ее упало. Гардины развевались легкими белыми знаменами. Ничто не переменилось, ничто, кроме взгляда, которым она смотрела на стены, окна, раздуваемые ветром гардины, и с мгновенным испугом на самое себя в дверях в такой же, стократ повторенный вечер… она застыла, оглушенная, у нее закружилась голова от этого предупреждения о возврате к длинной чреде дней, когда каждый наступающий день был зеркальным отражением прошедшего, те же самые коридоры, движения, краски, те же самые лестницы и тротуары, те же самые разговоры с теми же самыми людьми, их дежурные улыбки, кафе, полные дыма и болтовни, где каждый каждого знает в лицо, коричнево-крапчатый, коричнево-мягкий клуб всегда с теми же самыми актерами, зубными врачами, художниками, супругами доцентов и похожим на ящерицу, вечно подвыпившим кельнером, те же церкви, кариатиды и святые на мосту, барочные купола, переулки, магазины и кинотеатры, их темнота, темная, дышащая толпа, пронзительный смех, Тати, Тати, слеза по Жюльену, и каждый вечер опять сюда… Она сидела у окна – рядом на полу стояла бутылка – и смотрела вниз на парк, на волнуемую ветром густую листву, на дворы и тесноту крыш с другой стороны парка, когда к ней вторглась семейка Экс, вернее, ее представители, пять человек: сестра, зять, братья, дядя, тот самый дядя Пауль, играющий на гармонике во время всех семейных торжеств, одноногий, круглолицый, со смеющимися карими глазами, другие – крупные, рослые, мускулистые… а старшая сестра – башня, а не баба, рубенсовская женщина, крутобедрая, с крепкой и мощной грудью, на которую, по словам Вольфганга, хоть кофейник ставь. Брат, как человек практичный, принес с собой бельевую веревку и лямку с карабином.

Они тщательно вытерли ноги и вдвинулись в комнату, сестра впереди, за нею доверительно подмигивающий дядюшка Пауль, он сразу обнаружил бутылку на полу и шутливо проехался насчет жажды и тоски по дому. Франциска, сидевшая в своем красном бархатном кресле, бессмысленно смотрела на него.

– Мы пришли за вещами, – заявила старшая и с любопытством огляделась, оценивая и прикидывая, чем тут можно поживиться – она не даст себя надуть, Вольфганг, этот мальчик, он слишком добродушен, он готов уйти с одним чемоданчиком и оставить все барышне, этой Геновеве, которая и так уже не знает, куда деваться от барахла.

– Какие еще вещи? – спросила Франциска, пытаясь копировать мину и повадки Важной Старой Дамы, ее ледяную вежливость, однако на семейство Экс это никакого впечатления не произвело, особенно на толстуху, которая вдруг обнаружила недюжинное знание законов.

– Ой, я не могу! Какие вещи? Все надо делить, уж такой образованной следовало бы знать. Что в браке нажито, делится пополам.

– Но это все мое, я покупала эти вещи на свои деньги, – взволнованно отвечала Франциска. Она позабыла о страсти к бродяжничеству, о непоседливости и защищала свое имущество от экспроприаторов, от этой семейки, члены которой живут между собой как кошка с собакой и объединяются, только руководствуясь инстинктом стаи, чтобы выгнать затесавшегося к ним чужака.

– Ваш б-брат ведь все п-пропивал…

Тут уж она не угодила всем пятерым – то, что можно сказать по этому поводу, они бы и сами ему сказали, сестры, братья, зять…

– Такой молодой человек, – заявила старшая, – хочет что-то иметь от жизни. Мы бы ему вправили мозги, но ты ведь не желала, чтоб он к нам ходил, ты хотела отбить его от семьи… Видишь ли, барышня, нашему Вольфи нужна сильная рука… Если б ты его держала покрепче…

Старая песня. Франциска задышала ровнее и решила не тратить лишних слов.

– Что ж, мне его привязать надо было?

– Ты по ночам не являлась домой, мы всё, всё знаем.

– Я работала для конкурса.

Конкурс. Ну, эта всегда вывернется. Весельчак дядя Пауль сверкнул своими круглыми карими глазками и передал стоявшим в дверях братьям и зятю ее слова, те расхохотались. Они все время молчали, предоставляя говорить сестре, которую подстегивала ревность. А они, серьезные отцы семейств с широченными плечами и крепкими мускулами дорожных рабочих, испытывали сострадание вперемешку с презрением к этому воробышку.

– Ну и что? – спросил младший, чернявая копия Вольфганга, тот, что явился с веревкой и лямкой. Он добродушно обратился к Франциске: – Будь умницей, девочка, тут уж ничего не попишешь, ты должна выполнить свой долг.

Она пожала плечами и, внезапно перестроившись, подумала: в конце концов, какое это все имеет значение? То, что нельзя изменить, надо принять достойно.

– Пожалуйста, милости прошу! – произнесла она с таким выражением лица, с таким жестом, что сестра пришла в ярость.

– А нос задирать тут, барышня, ни к чему. Сейчас ты корчишь из себя благородную, но мы еще посмотрим, мы еще посмотрим…

Франциска ухмыльнулась, она разозлила толстуху, это подсластило ей капитуляцию перед кланом, и теперь она, прислонясь к письменному столу и спокойно покуривая, наблюдала, как уносят ее пожитки, и даже подбадривала братьев:

– Только без ложного стыда. Ладно, ладно. Сперва радио…

Сестрица командовала мужчинами, осторожно застегивала карабины, перекидывала лямки через их бычьи шеи и внимательно следила, чтобы ничего не поцарапалось, чтобы ножки не проехались по полу, настороженно прислушиваясь к крикам и болтовне на лестнице. Чернявый рассматривал картины на стенах, бледнолицую принцессу на пурпурно-красном, мчащемся по небу коне, фотографии макетов кафе и павильонов, радостные, воздушные здания и обнаженную натуру без рамки, которую Якоб подарил своей подруге, – девушка в позе Олимпии, карикатура на Олимпию, с костлявыми бедрами и темным лоном, смелый жест перевоплощен в скептически-самонадеянный, пародийной кажется черная бархотка, обвивающая шею… Чернявый подмигнул дяде Паулю и зятю, они покачали головами – до чего же, мол, гнусная девица, не за что подержаться, зять даже выразил возмущение: это непристойно, правда же, в приличной комнате такое не повесишь.

– Не запачкайте картину, – сказала Франциска, а чернявый своим спокойным и разумным тоном ответил:

– Картина, да-а. Ну, это как назвать… Я так считаю: не слишком-то он себя утруждал, этот мазила. Но ты ведь всегда чуточку задирала нос, девочка, я все говорю, как есть…

Он крепко стоял на своих крепких ногах, могучий, как Атлант, державший на плечах весь мир, здоровый и непоколебимо убежденный в своем здравом смысле, в абсолютной бесполезности всех этих пачкунов и писак, ведущих паразитический образ жизни в стороне от тяжко работающих людей вроде него, которые принимают мир таким, как он есть, не ломают себе голову над пустяками и всяческими вывертами, а сидят по вечерам, смотрят, меряют, по пфеннигам высчитывают, что они нынче за день сделали… таким он видел себя, гран соли земли, но был всего лишь ископаемым, и он и весь клан Эксов – «пережитки капитализма», как ты выражаешься, отбросы со своим недоверием к тем, наверху, со своей идеологией маленького-человека-с-улицы, с мошенническими приписками в рабочих нарядах, о которых они рассказывали, хитро посмеиваясь, словно вырывали каждую марку из зубов заклятого врага (посмотрим, кто кого?), с неразвитым и неразвиваемым вкусом, с любовью к фарфоровым собачкам, розовым ню и нечистоплотным грошовым журнальчикам…

– Да, так что я еще хотел сказать, – продолжал он немного погодя, – Вольфа ты больше не увидишь, об этом мы позаботились. Он сматывается в Лейпциг, сейчас, поезд уходит через пятнадцать минут. – Он методично рассматривал ее цепким взглядом мужчины, который не даст вскружить себе голову. – Вольф с ума по тебе сходит, ты это знаешь, пользуешься этим и бессовестно его мучаешь… Он не должен больше с тобой видеться, мы уж позаботились…

– Ты разбиваешь мне сердце, – сказала Франциска, вспыхнув.

Дядя Пауль между тем, нерешительно приплясывая на единственной ноге, принялся скатывать ковер. Втянув круглую голову в плечи, он состроил гримасу: наполовину смущенную, наполовину шутливо-испуганную, когда Франциска повернулась к нему. Он ожидал протеста, торговли и хныканья, но она, не обращая внимания ни на него, ни на сестру, которая как хорошая хозяйка проверяла пружины кресла, что есть силы хлопала по нему, выставив зад, Франциска протиснулась к шкафу и стала выхватывать белье из ящиков, срывать с вешалок платья и юбки, сошвырнула с полок книги, фотографии, журналы, охваченная внезапно безумным желанием все послать к черту, выбросить, быстро очистила стол, не слушая никаких доводов чернявого – ничего такого он не имел в виду, речь шла только о долге и праве… но она вошла в раж и не могла остановиться, заикалась, не своим голосом бранилась, расколошматила заодно несколько чашек, и все это эффекта ради… Ну наконец-то клан отступил, впереди всех сестрица, довольная сверх меры (она держала на правом плече покачивающийся ковер, свернутый рулоном, а свободной рукой подперла бедро, как бедуинка с кувшином воды), братья и зять на лямках перли шкаф, протащили его через коридор под пронзительным взглядом хозяйки, молча стоявшей в дверях своей комнаты.

Франциска захлопнула дверь. В комнате среди ужасающего беспорядка, набросанных книг, туфель, платьев, битой посуды, среди голых стен она расхохоталась: теперь они по горло сыты, вот это развал! Здорово, как в первые дни, в «эпоху ящиков», я начну сначала, одинокая, потерпевшая крах… Она чувствовала себя освобожденной, точно гора упала с плеч от этого приступа распущенности перед лицом семейства Экс. Франциска уже с радостным возбуждением обдумывала планы новой жизни, когда их телега, тарахтя железными ободьями, отъехала от дома…

В таком вот предновогоднем настроении мы охотно отпустим Франциску, опять уже ставшую Ф. Линкерханд, из этой главы, дабы в следующей сопровождать ее в Нейштадт, представить ей господина Шафхойтлина, демонического Язваука, Борнеманов и, наконец, Бенджамина.

Но если допустить, что она в нерешительности утратила свои иллюзии, сама себя сдерживая всяческими «когда-нибудь» и «как-нибудь», то поехала бы она вообще в Нейштадт, не случись того, о чем мы еще должны здесь поведать? Может быть, все пошло бы иначе, может быть, она, как и другие молодые люди из группы Регера, получила бы первую или вторую премию на конкурсе, и даже на международном, и вместе со своим профессором строила бы в Бухаресте, а потом и сама возглавила бы строительство высотного дома для нужд наук и искусств, который в народе окрестили бы «ракетой», «сигарным ящиком», «перстом указующим», но, так или иначе, с ним, лестно для нее, связывалось бы имя Линкерханд… короче говоря, она бы сделала карьеру (или, чтобы избегнуть этого двусмысленного слова: она бы систематически продвигалась вперед) … но нет, вместо всего этого она сидит в закутке, с рассохшимися от жары деревянными стенками, при свете вытребованной конторской лампы и пишет в школьной тетрадке маленькими неровными печатными буквами, пишет книгу, которую прячет даже от Бенджамина и о которой из суеверия сама дурно отзывается, так себе вещица, писанина, впрочем, тут и говорить-то не о чем…

Мы забегаем вперед. Итак, событие, раз и навсегда отравившее ей родной город, – возвращение Вольфганга. Он не уехал, он ввел в заблуждение свой клан, вернулся с вокзала, гонимый мучительным желанием – застать у Франциски этого старого хрыча Регера. Он ворвался в комнату, полный страха – или надежды – наконец-то ее застыдить, изобличить, осрамить любовника. Регер был его навязчивой идеей… только Якоба, как раз Якоба-то он и не подозревал, не обращал внимания на этого хромоногого… Франциска лежала на кушетке, раскинув руки, в полном блаженстве… Она вскочила, увидев Вольфганга, его лицо, глаза, полные слез. Он запер дверь и сунул ключ в карман.

– Не кричи, – сказал он тихо, – я вернулся… я не могу… не кричи.

… Утром она пошла на работу на Бётхергассе, как всегда пунктуальная, как всегда подтянутая, но воротник жакетки был наглухо застегнут, и она не ответила, когда Регер, веселый, со свойственной ему счастливой забывчивостью, приветствовал ее, просто не могла ответить, несмотря на судорожную работу языка и губ, у нее получались только хриплые лающие звуки. Регер отвез ее домой, в ее комнату, похожую на поле битвы, он призывал все силы ада на голову «красавчика идиота», этого вандала, но, сняв с нее жакет и увидев ее шею, он наконец заткнулся.

Он приходил каждый день целую неделю, заклинал ее говорить – говорить, твердил он, – это избавление, самоочищение, слова – своего рода гигиена души, выговориться – почти уже преодолеть, вот я здесь, я слушаю, говори, ругайся, жалуйся, вот грудь друга, на которой ты можешь выплакаться… Она молчала, свернувшись клубочком под одеялом, все время лежала впотьмах: притворялась мертвой.

Спустя неделю, когда в темноте, в искусственном мертвом сне в ней проросли новые силы, она встала, навела порядок, сожгла письма, картины, записки, написала заявление об уходе, отправилась в ресторан и проглотила два бифштекса. Когда, выйдя из ресторана, она шла вниз по Лангегассе, главной улице центра, то услышала весьма дерзкие замечания о ее прическе, скабрезные комплименты от двух немолодых туристов, спущенных с цепи буржуа, боязливо-бесстыжих охотников в чужом городе… В ближайшей парикмахерской она остриглась и с яростным удовлетворением увидела в зеркале чужое бесплотное лицо.

Регер шумно встретил Франциску, назвал ее мальчишкой, педиком, лакомым кусочком для гомосексуалистов, но он знал толк в символических поступках и, когда она положила ему на стол заявление об уходе, кивнул и сказал:

– Я понимаю, хорошо, хорошо, я уже понял, я уважаю твое решение.

Переездом в Нейштадт Франциска занялась ретиво и энергично. И все-таки уехала лишь в конце ноября, было холодно, легкий приятный морозец, снег… город никогда не выглядел красивее, чем теперь, с его белыми аллеями, заснеженными куполами и карнизами Н-ского дворца, с сутолокой ангелочков в снежных шапках… Барокко зимой, любимый, это то, что может пробудить тоску по родине, да…

Загрузка...