«Безумие, безумие творишь!» Предисловие научного редактора

В память о Герте Витшток (1930–2020). В феврале 1933-го ей было три года.

Спойлеры – дело скверное. Но без них, к несчастью, не обойтись. Поэтому если читатель не хочет портить себе удовольствие от чтения, то лучше ему воспринять предисловие как послесловие и обратиться к нему в конце. Или же, задумавшись о природе и сути спойлера как такового, понять, что, прочитав одно только название книги, он уже угодил в ловушку главного спойлера: сотни талантливых/гениальных/великих жизней оказались разрушены/сломлены/обречены, когда зимой 1933 года к власти в Германии пришел диктатор.

«Календарный» жанр, в котором написана книга, снискал популярность в последние 10 лет – и неспроста: хроника повседневности иначе высвечивает факты Истории, прожектор частности выхватывает из темноты всеобщее. Автор и литературный критик Уве Витшток сделал методом многих своих текстов не реконструкцию «исторического полотна», но воссоздание ощущения исторического слома через сплетение нитей отдельных жизней. «Февраль 1933» хочется назвать романом, пусть и документальным, пусть автор и заявляет, что в нем «нет героев и подвигов», пусть все персонажи и равны друг перед другом и зачастую повторяют одну и ту же судьбу. Возникает желание назвать книгу также трагедией: не только вольных или невольных жертв тоталитарной системы нового нацистского режима, но и великой культуры в целом, растоптанной за какие-то несколько недель и вынужденной бежать в эмиграцию – одно из немногих слов тогдашнего нацистского жаргона, которые, к счастью, не сохранили «трупный запах Третьей империи»[1].

Скорость, с которой Германия полетела в пропасть «взбесившегося антигуманизма» (Томас Манн), – отдельная драма. Оказавшись у власти после не самой честной политической игры, нацисты в первую же неделю стремились закрутить самые важные гайки: ограничить гражданские права, устранить семиотическое присутствие «иных» в публичной сфере, уничтожить свободу слова. Они прекрасно осознавали власть, которой обладают культура и слово, поэтому первыми, наравне с евреями и коммунистами, пострадали журналисты, писатели и интеллектуалы: уже в начале марта на площадях немецких городов будут гореть первые книги на фоне расползающейся агрессии, резни и демонстративной безнаказанности приверженцев нового режима – гражданской войны в микроформатах. Этой стремительностью перекраивания культурных координат Витшток, среди прочего, объясняет, почему многие медлили до последнего, не решаясь уехать: опасность, в которой очутились люди, оказалась в буквальном смысле «невообразимой». Чем еще, как не отказом психики верить, что «ад восторжествовал» надолго, объяснить отчаянный оптимизм попытки Клауса Манна «отложить пьесу на год»? Или бесконечное ожидание постановки Эльзы Ласкер-Шюлер? Или Георга Кайзера, сперва не воспринявшего ситуацию всерьез? Никто тогда не мог предположить, сколько будет навсегда разлученных – еще не войной, но уже диктатурой. Эрика Манн несколько лет спустя будет также отмечать ту «скорость, с которой в 1933 году были перевернуты все значения и смыслы, когда стало возможным называть черным все, что еще неделю назад было белым»[2].

Осмысляя истоки и природу фашизма, философ Георг Лукач отмечал, что его идеология была обращена к тем сторонам жизни, которые сдерживались и подавлялись культурой: «Фашизм заинтересован в том, чтобы отчаяние масс застыло в своей тупости, мраке, безысходности… Фашистская “философия” холит и лелеет это отчаяние»[3]. То, что мы привыкли называть понятием высокой культуры, обнаружило здесь свою великую уязвимость, поскольку «так называемая оппозиция одиночек с исторической точки зрения несущественна»[4]. На смену Литературе насаждался ширпотреб с вереницей фёлькиш-авторов[5], запоминать фамилии которых даже не стали утруждать себя ни читатель, ни художественная история. Тем не менее нацистский проект по подмене культуры оказался успешен. Во-первых, социальное ядро нацизма формировали вокруг низов среднего класса, нажимая на еще не затянувшуюся рану национального унижения после Версальского мира. Во-вторых, благодатную историческую почву предоставляла и начавшаяся «эра толпы» (Гюстав Лебон): «…толпа руководствуется звериными эмоциями. […] Толпе претит демократия, она тяготеет к авторитаризму; ей нужен вождь»[6]. Такой «голодный империализм» толпы низов оказался идеальным плацдармом, на котором Гитлер в кратчайшие сроки реализовал «идею нигилистического цинизма, открыто порвавшего со всеми традициями гуманности»[7]. Искоренять прогресс, демократию и идею о равенстве всех людей помогала расовая теория, которую Гитлер выстраивал по принципу фетиша, стремящегося превратить мир в pax germanica. Лукач описывает этот процесс, с одной стороны, как активную фетишизацию нации, стиравшую «различия между оправданными национальными жизненными интересами народа и агрессивными тенденциями империалистического шовинизма», с другой – как агрессивную фетишизацию культуры, под маской которой скрывался «протест отмирающих элементов против исполненных будущего»[8].

Историк и специалист по культуре Германии периода нацизма Джордж Моссе, проанализировав внушительное количество источников и документов с 1933 по 1939 год, констатировал в них «удивительное единство стиля», частью которого была определенная «динамика»: «настрой на необходимость борьбы со злом»[9]. Но здесь же выделяется и множество четких векторов, по которым нацисты – правда, в рамках одной и той же плоской риторики – перекраивали культуру. Один из них можно обозначить словами Моссе как «фабрикацию героев и мифов»[10], а говоря проще – как регресс и героизацию прошлого. Витшток подробно цитирует одну из речей Гитлера, обнажающих риторику умаления отдельного человека перед лицом прошлого и проистекающей из него великой исторической миссии: так, в ходе февральской избирательной кампании он кричал о своей задаче – «восстановить чистоту нашего народа», кричал о своей цели – «пробудить благоговение перед великими традициями нашего народа, вернуть глубокое уважение к достижениям прошлого, смиренное восхищение перед великими деятелями немецкой истории». Гитлеровская риторика вычерчивает четкий треугольник прагматики, расставляющий по своим местам индивида, историю и фюрера: «благоговение/уважение/смирение/восхищение» – «великие традиции / достижения прошлого / великие деятели истории» – «восстановить/пробудить/вернуть». Уже совсем скоро фетиш национального величия будет так же кричать с заглавий псевдофилософских трактатов и псевдонаучных обоснований нацистской культуры: «Арийцы – созидательная сила в истории человечества» (Якоб Граф), «Расовое воплощение, расселение и мировое господство» (Людвиг Фердинанд Клаус), «Адольф Гитлер, спаситель Германии» (Вернер Май) и прочие, и прочие.

Виктор Клемперер, великий исследователь Lingua Tertii Imperii (LTI) – «языка Третьей империи» – называл основным свойством нацистского языка скудость: «LTI беден и убог… Нищета его – принципиальная, словно он дал обет бедности», при этом он «въедался в плоть и кровь масс […] через отдельные словечки, обороты речи, конструкции предложений, вдалбливаемые в толпу миллионными повторениями и поглощаемые ею механически и бессознательно»[11]. Хор голосов, неугодных новой власти и несогласных с ней, удивительно един в своей чувствительности к новым ядовитым стилистическим и риторическим регистрам: «Журналы по филологии […] настолько пропитаны жаргоном Третьего рейха, что буквально каждая страница вызывает приступ тошноты»[12]; «газеты, журналы, учебники, вся официальная литература стали напыщенными и наполненными грубыми солдафонскими вульгарными выражениями, которые столь типичны для самого фюрера»[13]. При этом, как и любое искусственное насаждение культуры, идеологизация (мифологизация вкупе с милитаризацией) не стеснялась искажать не только язык, но и историю. Среди наиболее известных примеров такой героизации – король Пруссии Фридрих Великий, дружбу которого с Вольтером нацисты предпочитали замалчивать или недоговаривать, потому что рационализм Просвещения представлялся делом крайне опасным для выстроенного фантазма фашистских идей. Или немецкие поэты прошлого, намеренно превращаемые «в создателей сырья для нацизма»[14]: так, нацистская культура – с легкой подачи Геббельса – оказывалась буквально реинкарнацией культуры эпохи Гёте и Шиллера, визитной карточки Германии. Подобные искажения – капля в море. Но, капля за каплей, мифология стала системной.

Когда Германия, делая «шаг над пропастью», лепила новых фёлькиш-фетиш-героев, фюрер был не один. Чисткой культурной сферы и созданием новояза занималось министерство Йозефа Геббельса, делая расчет на вкусы обывателей и транслируя государственный, низменного стиля язык агрессии, находивший отклик у целевого «электората». Геббельс не только ввел цензуру на издаваемые книги, неустанно пополняя списки запрещенных текстов, но и, что немаловажно, запретил критику литературы и искусства в целом: допуская в репортажах об искусстве лишь описание явлений и событий, он перекрыл кислород публичной интеллектуальной деятельности. В выступлении на ежегодном конгрессе палаты культуры в 1937 году после печально известной выставки «дегенеративного искусства» Геббельс, пожалуй, полнее всего продемонстрировал лицемерие своей риторики и пропагандистское мастерство подмены понятий, называя «извращенное», «безобразное и шокирующее» творчество модернистов «бесплодным продуктом снобистского декадентства», «большим скотством» и «звероподобным состоянием», а официальную «отмену» конкретных художников («этот акт был непосредственно связан с чисткой и координацией нашей культурной жизни») – «окончанием кошмара, довлевшего над нашими душами». Критика искусства, создававшая «тенденции» и «измы», оказывалась в трактовке Геббельса виновной в дегенерации искусства, поскольку она «не оценивала развитие искусства в соответствии со здоровым инстинктом, свойственным народу, а исходила из пустой интеллектуальной абстракции». О качестве искусства теперь следует судить по посещаемости культурных мероприятий новым критиком – простым народом, ведь «люди обладают здоровым чувством восприятия истинных свершений, понимая пустоту разговоров о мнимых достижениях. Вкус этот определяется имеющимся у них предрасположением, однако его необходимо систематически, но корректно направлять. […] Театр и кино, писатели и поэты, художники и архитекторы ощущают на себе плодотворность такого воздействия, о чем ранее не приходилось и мечтать. […] Так что фюрер действовал в национальных интересах, наведя порядок в этом хаосе. Такое искусство следовало закономерно убрать с обозрения, так как хотя и примитивный, но здоровый народный вкус должен соблюдать соответствующую духовную диету. […] Нынешний немецкий художник чувствует себя более свободным, чем прежде, не ощущая никаких препон. Он с радостью служит своему народу и государству, которые относятся к нему с теплотой и пониманием. Национал-социализм нашел у творческой интеллигенции полную поддержку»[15].

Однако, похоже, что более пристальное внимание министерство пропаганды уделяло печатному слову. Издательское дело в Германии традиционно носило личностный характер и соблюдало традиции, заложенные их основателями и носящие их имя: «Ульштайн» (продано в 1934-м и стало центральным органом печати НСДАП[16]), «С. Фишер» (чудом – а во многом благодаря начинающему великому издателю Петеру Зуркампу – избежал закрытия и «ариизации», хотя 123 наименования пришлось удалить из программы), «Ровольт» (половина книг конфискована, сожжена или запрещена; издательство передано в управление подконтрольному государству издательскому дому, закрыто в 1943-м, открыто вновь в 1945-м), «Кипенхойер» (две трети книг запрещены, было вынуждено открыться заново в 1946-м) и многие другие – как и упомянутые на страницах книги, так и оставшиеся за скобками. Но не все издатели и писатели отстаивали свои идеалы. К примеру, актуальный курс государственной идеологии и новые требования к печатному художественному слову транслирует небольшой пропагандистский текст-концентрат издателя и культурполитика Адольфа Шпемана «Об ответственности издателей перед нацией». Стандартная нацистская риторика подмены понятий заставляет понять неизбежность волны писательско-издательской эмиграции: «Великий мастер воспитания людей Адольф Гитлер буквально за несколько лет изменил наши души и внес в книгоиздательскую деятельность чувство огромной ответственности. […] Из безучастного зеркала культурной жизни издатель превратился в носителя культурно-политических целей. Находившийся ранее в услужении у писателей, он теперь стал представителем государства, идейным борцом, сражающимся на переднем крае идеологического фронта. Ныне издателю недостаточно быть мастером своего дела и высококультурной личностью, он должен быть пропагандистом государственных идей и лидерства Адольфа Гитлера […]. Эпоха дегенерации осталась в прошлом, и одним из доказательств этого является понимание того, что книги могут разрушать душу. Теперь уже невозможно, чтобы какой-нибудь литератор стирал свое грязное белье на людях, да еще получал за это деньги». Шпемана не смущает, «что при этом будут разрушены некоторые ценности, […] ведь широко известно, что во время большой уборки дома что-то из посуды может и разбиться». Наконец, в полном соответствии с установками Геббельса он формулирует задачи новой литературы, которая должна научить людей «различать фальшивые ноты, отличать прекрасную народную речь от стилизованного языка, внутренне ощущать настоящую поэзию, не признавая дешевого сочинительства, понимать диалектику и ценные научные достижения, не блуждая в тумане философствования»[17]. Его издательство «Энгельхорн» переживет только 10 послевоенных лет и в итоге растворится в истории.

Важно понимать, что приведенные цитаты и документы «дремучей необразованности и сознательной фальсификации»[18] в стиле «базарного агитатора-крикуна»[19] – не единичные случаи: одни и те же репрессивные процессы «обновления» обрушились лавиной и на всю систему воспитания и образования от детсада до университета, и на институт брака, и на все стороны социальной жизни, целиком и полностью подчиненной воле фюрера. Или, говоря словами Эрики Манн: «Все это носится в воздухе, которым с таким трудом дышит каждый житель Германии»[20]. В то же время она, уже находясь в эмиграции, не уставала возлагать надежду на отдельного человека перед лицом истории (которому в ней потом будет отказывать Лукач): «Те, кто могут оставаться в рейхе в безопасности, должны там остаться. Особенно если они не сливаются с окружающей унылой безмозглостью. Очень важно, чтобы хоть немного интеллектуалов и разумных людей осталось в стране»[21]. За рамками книги Витштока по большей части остались люди, которые не смогли или не захотели уехать и которым пришлось дышать этим трудным, тяжелым воздухом. О таком опыте внутренней эмиграции и «крушения личности в безличностном обществе»[22] после прихода нацистов к власти будет в конце 1950-х годов вспоминать писатель и драматург Эрих Эбермайер: «И вот ты становишься все более одиноким. Повсюду твои бывшие друзья клянутся в верности Адольфу Гитлеру. А вокруг тех, кто этого не сделал, образуется как бы безвоздушное пространство. Лучшие друзья юности становятся верными приверженцами национал-социализма. […] Они просто уверовали в национал-социализм и говорить с ними на эту тему бесполезно»[23]. Однако читатель, находящийся на временной дистанции к персонажам книги Витштока и знающий факты истории, может прочитать в ней и неоспоримый факт оптимизма: всякое Зло конечно.


Сергей Ташкенов

Загрузка...