Фултон, никудышный городишко, в котором я вырос, на всех плакатах представлялся «Городом Большого Будущего». Мой отец называл его «задницей Нью-Йорка». Сегодня Фултон – это просто очередная жертва «Ржавого пояса»[1], но в мое время город процветал и гостеприимно принимал у себя итальянских и ирландских иммигрантов, которые присягали на верность новой родине, исправно посещали церковь и усердно трудились на одной из фабрик: в городе располагались филиалы Sealrite, Armstrong Cork, Miller Brewing и Nestlé – последние производили шоколад, чарующий запах которого каждый раз перед дождем доносился до нас с другого берега реки.
Мы все осознанно отказались от своих родных языков, говоров и раздражающих неамериканских имен, твердо намереваясь заработать себе новые на этой многообещающей земле.
Мы играли в бейсбол, катались на велосипедах и мотались на пляж Фэр-Хейвен поплавать в озере Онтарио – лично я просто днями напролет валялся там, сооружая и декорируя замысловатые замки из песка. Мы все поголовно вступили в ротари-клуб[2] и устраивали благотворительные карнавалы для добровольцев, вступивших в пожарную охрану. И пусть, как и все дети, мы упоенно обменивались оскорблениями – например, мы называли ирландцев «микками», а они нас – «гинеями», «гумбами» и «смазчиками», – настоящей вражды между нами никогда не возникало. Каждый итальянский парень в конечном итоге женился на ирландской девушке, и каждая итальянская девушка вышла замуж за ирландского парня. Даже один из моих лучших друзей, Гэри Баттлс, женился на Розалии Арчильяно.
Мой отец Джеймс, которого все называли «Гамп» из-за сходства с Энди Гампом[3], персонажем мультфильма 1930-х годов, ребенком приехал из Италии, из Бари, и сначала пожил в Бронксе, где на всю жизнь натаскался кубиков льда по лестнице многоквартирного дома на авеню Артура, а затем переехал в Центральный Нью-Йорк. Моя мать, урожденная Беатрис Ди Стефано, родом с Сицилии, ступила на легендарный остров Эллис, сменила имя: замуж за моего отца в возрасте восемнадцати лет она выходила как Би де Стивенс. Они купили дом, завели четверых детей и просто старались как можно более достойно прожить каждый Богом данный новый день.
Изгиб Первой улицы, на которой мы жили, носил прозвище Спагетти-Бенд. На протяжении десятилетий именно он служил центром итальянской общины Фултона. В тридцатые годы Фултон называли «Маленьким Чикаго», ведь именно здесь зачастую совершались убийства в стиле Аль Капоне[4] – вполне заслуженная репутация оплота мафии в центре Нью-Йорка.
Пока я рос, мафия обреталась повсюду, но «работала» сдержанно, старалась ничем не выделяться – просто создавала атмосферу, которой мы все дышали.
В итало-американском клубе на Бродвее за игрой в карты можно было заметить тех самых боссов, Антонио Ди Стефано (с моей матерью они были просто однофамильцами) и Бобо Раньери – верное «окружение» слонялось поблизости в ожидании.
Насколько мне было известно, они контролировали музыкальные автоматы, автоматы для игры в пинбол и доски для фиксации сделанных ставок в каждом ресторане и кафе, где разрешалось делать ставки на спорт или разыгрывать подпольные лотереи. Если у кого-то случались неприятности, именно у этих братков всегда можно было занять денег – не без напоминания: «Лучше верни», – но ни разу за свое детство и юношество я не наблюдал ни наркотиков, ни проституции, ни чего-либо еще непристойного.
Конечно, в Фултоне уже тогда пошла мода на обанкротившиеся предприятия с оплаченными страховыми полисами и неисправной, подверженной возгоранию проводкой. Боулинг-центр «Дерби Лейнс», гриль-бар «У Гейла», автосалон, мебельный магазин – все они сгорели дотла. Один из друзей моего брата, Левти Леви, хвастался своим участием в поджоге нескольких заведений и даже своей собственной машины. Левти называл такие мероприятия «Еврейской Молнией». Когда Бобо Раньери умер, в Фултоне состоялись похороны, о которых впоследствии вспоминали десятилетиями: засвидетельствовать свое почтение пришли все – процессия из сотни черных кадиллаков тянулась насколько хватало глаз.
Все это не могло не производить впечатления, но меня такая сфера деятельности не особо привлекала.
Моими героями были не гангстеры, а Энцо Феррари и Леонардо да Винчи – гении, которыми я мог гордиться и к которым стремился хоть немного приблизиться.
В моем детстве Энцо Феррари находился в самом расцвете сил, и машины его производства не имели соперников на гоночной трассе. Они были настоящим чудом инженерной мысли, выигрывали все заезды, затмевая всех остальных мировых производителей. На 24 Heures du Mans[5], пока другие автомобили вспыхивали огнем или ломались, болиды Феррари катались безупречно – так хорошо они были спроектированы. Эти машины стали олицетворением итальянского мастерства, захватывающего дух стиля и совершенства дизайна, намного превосходящего безвкусные и простые мускул-кары, выпускаемые американцами. В детстве я с гордостью представлял себе культурную цепочку от Древнего Рима и эпохи Возрождения вплоть до этих автомобилей, меня переполнял восторг от осознания, что я каким-то образом связан с этой великой культурой. Каждый ребенок придумывает историю о том, откуда он родом и какова его роль в истории своей страны, и мое место и предназначение меня более чем устраивали.
В школе мы изучали Древний Рим, и параллельно с этим Голливуд также один за одним порождал эпические фильмы о величии и славе Вечного города. «Бен-Гур» получил одиннадцать премий «Оскар» и наполнил мое сознание панорамными, цветными изображениями роскоши и цивилизации. Я упоенно лелеял мысль о том, что именно мои предки построили акведуки длиной в сотни километров и что именно римские дома уже множество веков назад были оснащены горячей и холодной водопроводной водой, в то время как другие народы жили в грязных крытых соломой хижинах.
Студентом я был не очень-то прилежным, с трудом корпел над учебниками ради твердой тройки, скорее всего потому, что большинство предметов меня не интересовали. Однако я всегда увлекался искусством, глубоко и искренне интересовался им. Даже в возрасте всего девяти или десяти лет я срисовывал фотографии из книг или журналов, которые моя мама, заядлая читательница, оставляла валяться по всему дому. Помню, однажды я скопировал от руки фотографию Стива Ривза, культуриста и актера из фильма «Геркулес». Одетый в короткую тогу, могучий герой валил на землю две колонны – столпы мифической славы, – обмотав их цепями. Закончив рисунок, я с гордостью показал его маме, и она похвалила меня, но мой старший брат Джим лишь обидно поддел меня, обвинив в том, что я всего-навсего срисовал фотографию по контуру. «Нет! Это неправда!» – закричал я, тряся перед ним оригиналом, пытаясь доказать, что мой рисунок на самом деле намного больше, чем фотография. Я очень гордился своей работой, и его обвинения глубоко оскорбили мое юное сердце.
В нашем городе располагалась прекрасная библиотека Карнеги, и именно там проводил свои заседания Клуб Микки Мауса. Каждый вторник вечером после ужина мы спускались вниз и, навострив уши, распевали хором песни, учились кодексу благонравного гражданина и в целом познавали азы Евангелия в трактовке Уолта Диснея. После таких клубных встреч я заходил в отдел искусства и листал издания Abrams Books[6], рассматривая красочные иллюстрации.
В надежде на скрытые музыкальные таланты отец купил мне гитару и нашел мне учителя.
Как оказалось, ничего путного из этого не вышло: пустая трата моего времени и его денег. Вместе с тем мама, заметившая, что у меня есть талант к искусству, купила мне набор масляных красок для начинающих. В нем было не так много тюбиков с красками, четыре или пять кистей, немного разбавителя и небольшая стопка полотняных холстов размером восемь на десять дюймов. Я упражнялся в рисовании за кухонным столом, пока мама готовила ужин. Поначалу я был искренне поглощен занятием, но, будучи лишь ребенком, не мог удерживать внимание на одном и том же в течение долгого времени. Тем не менее в своих художествах я был чрезвычайно амбициозен.
Я попробовал нарисовать портрет нашего пса, Дюка, но еще не научился передавать то, как свет падает на шерсть.
Подруга моей матери, госпожа Поммерой, однажды похвалила меня, сказав, что, по ее мнению, моя картина просто замечательная. Я не загордился и ответил, что мне работа совсем не нравится и что в других случаях у меня получалось гораздо лучше. Еще тогда я был очень требователен к результатам своего труда.
В католической школе Святого Семейства, где я учился в младших классах, за нами строго следили мрачные монахини, похожие в своих рясах на пингвинов. Они щедро и в равной мере делились как знаниями, так и своим собственным скукоженным пониманием дисциплины, в миру известным как телесные наказания. Один раз я изобразил свою учительницу, старую монахиню, в образе Vargas pin-up girl – длинные сочные ноги, пышные бедра и налитая грудь, увенчанные настоящим вечно недовольным, морщинистым и очень узнаваемым лицом сестры Антонии. Конечно, она поймала меня, а поймав, сильно надавала мне указкой по костяшкам пальцев и потащила за ухо по коридору к директору, отцу Хирну, который с трудом подавил смешок и заставил меня пообещать больше никогда подобных рисунков не создавать.
Впервые меня по-настоящему начали обучать искусству в старшей школе. Нашим учителем был выпускник колледжа по истории искусств, который всячески поощрял наш интерес к предмету, знакомил нас с великими художниками и такими понятиями, как перспектива, теория цвета и техника. Помню, на уроке абстрактного искусства я нарисовал непропорциональную обнаженную женщину. Да, оценку мне поставили неудовлетворительную, но никто не вытаскивал меня за это из класса за ухо. На занятии по перспективе я нарисовал подробный план комнаты, тщательно перенеся на бумагу все, что видел перед собой. Я получил пятерку с плюсом и очень обрадовался. На этот раз я и сам почувствовал, что заслужил высокую оценку.
По вечерам я отправлялся в городскую библиотеку и спускался в подвал мимо нового клуба Юных Мушкетеров, и там часами разглядывал работы художников, о которых тогда ничего, по сути, не знал. Я не понимал идей Пикассо, равно как и не восторгался Мондрианом. Не видел смысла в освоении сложнейших изобразительных техник только для того, чтобы создавать престранные геометрические фигуры в примитивной палитре базовых цветов.
Вот когда наш учитель показал нам Шагала, назвав его работы «визуальной поэзией», – вот тогда я согласился, я прямо-таки воочию увидел поэтическое движение цвета. Потом нас познакомили с Дали и велели хором повторить за учителем: «Сюрреализм». Дали показался мне странным, но я по-настоящему впечатлился воображением мастера и признал, что сам не смог бы придумать таких необычных образов. Пуантилизм я воспринял как каторжный труд: тщательное заполнение большого холста цветными точками, что за пустая трата времени. Мне очень полюбились импрессионисты. Их картины были прекрасны, я чувствовал в них талант, но вместе с тем всему этому современному искусству, по моему простодушному мнению, недоставало душевности.
Вот кто действительно задевал меня за живое, так это классические мастера, художники эпохи Возрождения.
Сейчас мой разум натренирован, но тогда я просто думал: «Как им удалось вообразить и передать все эти чудеса – небо, ангелов, распятие, людей и выражения их лиц, облака, свет?» Я всерьез полагал, что их работы – чистой воды волшебство. Такого благоговейного трепета я не испытывал ни перед какими современными художниками.
Я познакомился с такими мастерами, как Перуджино, Верроккьо, Микеланджело, Рафаэль, Боттичелли и другие. Леонардо был величайшим моим кумиром из них всех, причем в юности я был скорее очарован Леонардо-инженером и ученым, чем Леонардо-художником. Я погрузился в его записные книжки, полные гениальных инженерных достижений: акваланг, летательный аппарат и парашют, военные машины, сложные исследования анатомии человека, загадка зеркального почерка. Думаю, вы можете себе представить, как глубоко подобные чудеса могут заворожить мальчика моего возраста.
Микеланджело был первым художником, которого я полюбил исключительно за его искусство, особенно за Сикстинскую капеллу и Пьету. Помню, в детстве я читал, что Микеланджело было всего 22, когда он начал работать над скульптурой, и что он трудился в одиночку в течение трех лет. И я помню, что Микеланджело услышал, как люди пустили сплетню, что его шедевр создал один из его соперников. В ярости он проник в Ватикан и вырезал свое имя на скульптуре – она оказалась единственным произведением искусства, которое он подписал за всю свою жизнь. Я его не виню. Пусть прозвучит иронично, учитывая род моих теперешних занятий, но годы спустя, подделывая произведение, на авторство которого претендовал другой автор, я думаю, я прекрасно понял, что, должно быть, чувствовал в свое время Микеланджело.
Тем не менее, несмотря на мой интерес к искусству, по большому счету я рос обычным ребенком, которому нравились бейсбол, карты, общение с друзьями и девушками. Если бы вы спросили меня тогда, кем я мечтал стать, я бы без сомнения ответил вам – бильярдным шулером. Будучи подростком, я проводил почти все свое свободное время в темном, обшарпанном, полуразрушенном бильярдном зале под названием «У Полли Легрю», который на первый взгляд мог бы показаться съемочной площадкой фильма, рассчитанного на декорации 1920-х годов. Атмосферным антуражем служили шесть столов, автомат для приготовления жевательной резинки с арахисом и пара скамеек, на которых можно было посидеть. В наличии был только мужской туалет, потому что ни одна женщина ни разу не удостаивала «У Полли» своим вниманием. Унитазом служило настолько древнее сооружение, лебединая песня компании Peerless Victorious, которая, вероятно, обанкротилась во времена администрации Тафта, что на нем все еще красовалась выдвижная цепочка.
В те времена ни один респектабельный человек не стал бы забавляться в бильярдной. Здесь тусовались хулиганы, крикуны, игроки и бездельники, но мне было все равно. Именно это мне и нравилось. Раньше я играл часами напролет, ставя на кон детей и взрослых, – в партиях с девятью шарами или в пул без правил. В 13 лет я обыгрывал 30-летних и получал по 10–20 долларов за игру. Когда у меня не было денег, собравшиеся поддерживали меня, одалживая свои, а потом мы делили выигрыш. Меня выгнали из школьной баскетбольной команды, потому что я ушел с тренировки, чтобы успеть купить новый бильярдный кий, который только что поступил в продажу.
Будучи «в ударе», я никогда не промахивался. Однажды я забил 125 шаров подряд. В «девятках» я проходил по шесть заходов, не пропустив ни одного удара – не такой ли безупречности можно ожидать от зрелого профессионала? Чтобы стать настоящим игроком, нужно было запастись нешуточным бойцовским духом, а именно, развить способность совершать одинаково отличный удар, независимо от того, стои́т ли на кону доллар или 1000 долларов. Я бы задохнулся, думая скорее о деньгах, чем о том, как закатить шар. Если бы тогда мне хватило духу выйти в профессионалы, вы бы никогда не услышали обо мне как о величайшем подделывателе произведений искусства.
Как и многие мои друзья, время от времени я выполнял обязанности алтарного служки. По обыкновению после мессы мы подсчитывали пожертвования на большом столе в задней комнате. Кто-нибудь из парней засовывал пару пятерок, десяток или двадцаток под мантию; потом мы шли играть в бильярд. Я никогда в церкви денег не брал; я просто вечером выигрывал их в девятку у тех, кто взял. Когда денег хватались, обвиняли меня, потому что мои карманы всегда были набиты наличкой. Мать моя очень переживала и горько разочаровывалась во мне. Воровство в церкви считалось грехом худшим, чем растление малолетних. Несмотря ни на что, я ни разу ни на кого не донес. Ни разу.
В 1965 году от меня забеременела моя девушка. Моя мать, всегда умевшая подбирать слова, сказала:
– Ты застелил свою постель, здесь теперь тебе и спать.
В 16 лет я стал отцом прекрасной малышки. Я женился и начал работать посыльным на молоковозе.
В ночь моей свадьбы мы с несколькими гостями распили, не забывая о тостах, шесть упаковок пива, после чего я сразу отправился спать, потому что на следующее утро мне предстояло встать в три часа ночи, чтобы доставить заказ под ледяным дождем.
Той зимой было так холодно, что я залезал в холодильник, чтобы «согреться»
Лежа ночью без сна, я представлял себе длинную жизненную дорогу впереди и клялся: «Я ни за что не буду заниматься этим всю оставшуюся жизнь».
Вскоре я перебрался в Калифорнию, обещав Маргарите забрать ее с дочерью, как только устроюсь.