Глава вторая АВТОНОМИЯ И ЕЕ КРИТИКИ

ТРЕБОВАНИЯ АВТОНОМИИ

Беспутный брат Анны Карениной питает слабость к устрицам, сигарам и молодым гувернанткам, но что больше всего тревожит последнее поколение философов морали, так это полное отсутствие у него должной независимости мышления. Вот как описывает его Толстой в известном отрывке:

Степан Аркадьич получал и читал либеральную газету, не крайнюю, но того направления, которого держалось большинство. И, несмотря на то, что ни наука, ни искусство, ни политика собственно не интересовали его, он твердо держался тех взглядов на все эти предметы, каких держалось большинство и его газета, и изменял их, только когда большинство изменяло их, или, лучше сказать, не изменял их, а они сами в нем незаметно изменялись102.

Можно понять, почему на него набросились теоретики автономии. Для Джеральда Дворкина «убеждения не его, потому что они заимствованы; они заимствованы без осознания источника, из которого они заимствованы; и, как подразумевается, он не в состоянии предоставить объяснение, почему он их придерживается, – даже объяснение такого рода, которое бы подчеркивало большую вероятность правоты большинства или необходимость морального консенсуса»103. Для Джоэла Файнберга Степан – образчик неаутентичности ввиду того, что он «не может обосновать свои убеждения, иначе как сказав, что он придерживается убеждений тех, кому он служит (если он вообще их знает), и не может обосновать, почему он считает, что их убеждения (или же убеждения представителей некой разумным образом избранной власти) могут быть верными»104.

Конечно же, у Милля были сходные опасения: мы знаем, что он с неодобрением отзывался о человеке, который «предоставляет обществу <…> избирать для себя тот или другой жизненный план» вместо того, чтобы избирать его самому. Но немедленно возникает вопрос: каковы условия свободного выбора? Традиционно упоминают отсутствие принуждения и доступность альтернатив, но Милль (как и современные теоретики автономии) также беспокоится об искажениях воли: о предпочтениях, которые бездумно передаются вместе с традицией, о «групповых пристрастиях». Поэтому личная автономия требует гораздо большего, чем когда вас просто оставляют в покое; она напоминает способность, которую необходимо культивировать, или, возможно, одну из тех добродетелей, таких как мужество или честность, которые ценятся тем больше, чем реже встречаются. Остается вопрос: насколько автономным надо быть, чтобы обладать истинной автономией?

Стоит задаться этим вопросом всерьез. То, что можно назвать «автономизмом» – вслед за Лоренсом Хауортом вырвем этот термин у кучки вышедших на пенсию итальянских радикалов, – подпирает значительную часть либеральной мысли. Автономия занимает центральное место в целом ряде нормативных политических теорий, включая особенно для нас интересные в контексте того, что я буду называть «душепопечительством», то есть так называемого либерального перфекционизма, связанного с Иосефом Разом и другими105. К сожалению, отстаивая ценность автономии (в некоторых случаях как первичную ценность, в некоторых – просто как прекрасную вещь), многие из ее защитников не устояли перед соблазном изобразить ее не просто необходимой, но и заслуживающей восхищения. У них автономия вовсе не похожа на простой цементный фундамент, на котором надо строить малахитовую гору – заветную цель путешествия.

И потому личная автономия превращается из ценности в идеал, который предписывает нам делать то, чего не делает Стива, – отделить зерна от плевел нашей души. По мнению Роберта Янга, автономия – нечто вроде компаса, который придает форму «принципам мышления и действия», направляющим нашу жизнь. «Постольку, поскольку индивид направляет самого себя, он (или она) привносит объединяющий порядок в весь ход своей жизни. Это значит, что человек, свободный от внешних ограничений и обладающий способностью преследовать определенный образ жизни, может при этом не быть автономным <…> потому что он не в состоянии организовать эти принципы единым образом»106. Стэнли Бенн, подчеркивая важность критической оценки человеком собственных норм и практик, поднимает планку так же высоко: «Автономный человек реализовал свою потенциальную возможность распоряжаться самим собой в более высокой степени, чем человек, который лишь поддерживает проекты других и оценивает свои дела по стандартам, навязанным ему средой»107. В самом деле, стало привычным утверждать, что автономный агент должен отдалиться от общественных влияний и общепринятых правил и вести себя в соответствии с принципами, которые он сам установил посредством критического размышления108. Узрите: перед нами не просто гражданин, а комиссия по этике из одного человека, получившего задание разработать аксиологию с нуля. Откуда у него при этом берется время для более скромных занятий, вроде заработка и траты денег, поди догадайся.

Можно объяснить, почему эта позиция стала популярной. Защитники строгой автономии (буду называть ее так) реагируют на критику тех, кто указывает, что наши ценности, убеждения и привычки едва ли берутся из нас самих. Ответом на их критику стала возгонка автономии – она стала более возвышенной, более требовательной. Короче говоря, столкнувшись с серьезным сопротивлением, защитники строгой автономии пали жертвой все большего усложнения боевой задачи. В результате их автономия выглядит до нелепого суровой. Ее адепты хотят, чтобы она встречалась на каждом шагу, как сорняк, но рисуют ее так, будто она изысканная орхидея – и не меньше орхидеи разборчива в климате и почве.

В результате у автономии появляются кое-какие незаслуженные оппоненты. Например, в «Идее либеральной теории» Дэвид Джонстон беспокоится, что личная автономия – что-то вроде предмета роскоши. Джонстон начинает с отделения личной автономии от того, что он называет «агентной автономией» или просто агентностью. Обладать агентностью – значит быть способным составлять и преследовать проекты, планы, ценности. Напротив, иметь личную автономию – значит активно выбирать ценности и проекты, которые вы хотите преследовать, – быть субъектом авторства самого себя. (Если, как предчувствует сам Джонстон, такая автономия покажется слишком требовательной, он предлагает «рефлективное управление собой» в качестве более мягкой альтернативы.) Есть ли пример агента, у которого нет личной автономии? Джонстон знакомит нас с Майклом – уроженцем провинциального городка. Майкл оканчивает государственную школу и ходит в местный вуз, потом работает в сети аптек своего отца и женится на своей школьной возлюбленной. Поскольку Майкл «никогда не задумывается всерьез о любом образе жизни, кроме того, который он ведет», Джонстон говорит, что, хотя у него есть агентность, он «не обладает личной автономией»109. Джонстон заключает, что хорошее общество должно создавать условия, при которых его члены могут стать агентами, и воспитывать у них чувство справедливости (то есть моральную автономию), но что личная автономия, вопреки взглядам Иосефа Раза, не необходима. При таком чрезмерно обременительном понимании личной автономии, как у Джонстона, сложно не согласиться.

Но у Раза не совсем такое понимание автономии, заметит критик. В «Нравственности свободы» Раз говорит, что «автономный человек – соавтор собственной жизни», но тут же вводит ряд смягчающих оговорок. Понятие автономии «не следует отождествлять с идеалом придания своей жизни единства». Также он говорит, что «человек, часто меняющий свои вкусы, может быть таким же автономным, как тот, кто никогда не избавился от своих подростковых пристрастий». Автономный человек

должен осознавать, что его жизнь растянута во времени. Он должен быть способен понимать, что различные его решения окажут серьезное и продолжительное влияние на его жизнь. Возможно, он предпочтет всегда избегать долгосрочных проектов, но должен осознавать их доступность. Такое понимание привело к некоторым чересчур интеллектуализированным концепциям личной автономии. Нет ничего плохого в интеллектуальной жизни, точно так же ничего плохого в людях, которые сознательно придают своим жизням всеобъемлющее единство. Но идеал личной автономии должен быть шире и быть совместимым с другими жизненными стилями, включая те, которые весьма неинтеллектуальны110.

Далее Раз подчеркивает, что сознание своих возможностей и способностей «не означает преднамеренности или очень рационального стиля жизни. Оно также не требует высокой степени самосознания или рациональности. Все, что для него необходимо, – осознание доступных мне альтернатив и понимание, что мои действия сводятся к прокладыванию некоего курса, который мог бы быть и иным»111.

Майкл вполне соответствует этому условию. У него не возникает больших вопросов о том, как еще он мог бы прожить свою жизнь, говорит Джонстон. Но что из этого? Он знает, что его «действия сводятся к прокладыванию некоего курса, который мог бы быть и иным». В самом деле, способность формировать и реализовывать планы, как далее отмечает Раз, – необходимый признак обладания практическим разумом112. Сходным образом Джордж Шер разработал понимание автономии как «чувствительности к основаниям и причинам для действия», также сосредоточив понятие автономии на предварительных требованиях практической рациональности113. Представляется поэтому, что «агентская автономия» Джонстона – вместе с коррелятивным требованием, что общество должно обеспечивать условия, при которых люди способны формировать и осуществлять свои проекты и цели, – это все, что необходимо для автономии.

Но даже в таком умеренном и пресном варианте автономия как понятие остается предметом раздора. В этой главе я хочу защитить то, что считаю центральной идеей автономии, одновременно от тех, кто беспокоится, что она недостаточно строгая, и от тех, кого волнует, что она чересчур строгая; от тех, кто хочет придать ей статус недостижимого идеала, и от тех, что хочет низвести ее до сферы местечковых ценностей. Моя цель – защитить ее и от энтузиастов, и от критиков. И все же, как мы увидим, даже очень скромная версия автономии может запутаться в клубке двусмысленностей и антиномий. Ведь настоящие споры не могут быть разрешены шлифовкой определений. В конце главы я попытаюсь соединить споры об автономии со старинным противостоянием между структурой и агентностью – и подведу к мысли, что и эта оппозиция оказалась с самого начала некорректно сформулированной.

АВТОНОМИЯ КАК НЕТЕРПИМОСТЬ

Спор о том, как лучше сформулировать идею автономии: какой набор критериев лучше всего схватывает нашу интуицию или выражает наш идеал автономии или какое конкретное содержание у этого идеала (у спора есть и концептуальные, и нормативные аспекты) – немедленно приводит к другому спору: даже если мы отложим в сторону уточняющие это понятие детали, остается вопрос, является ли автономия (или должна ли она быть) вообще ценностью, по крайней мере за пределами западных либеральных демократий? Доступность жизненных альтернатив, обладание минимальной рациональностью, отсутствие принуждения: если все это ядро личной автономии, есть ли по сравнению с ней что-то более безобидное и не вызывающее возражений? И тем не менее – быть может, подстрекаемые автономистской гиперболой, о которой мы говорили, – многие политические теоретики пишут об автономии, словно бы она промышленные отходы – нечто созданное в эпоху модерна на Западе и сваленное без спроса на головы злополучных народов за его пределами. Эти теоретики разоблачают автономизм как тиранию гипермаркета, который бетоном заливает почвеннические, непритязательные образы жизни, сами по себе не воплощающие ценность автономии. Настаивая, что каждый человек должен быть способным избирать свою собственную концепцию блага, не ограничиваем ли мы, парадоксальным образом, доступный ряд таких концепций? Для Милля, как мы видели, автономия и разнообразие были сплетены воедино в его идеале индивидуальности. Однако для многих критиков язык автономии символизирует высокомерную ограниченность. За всей этой болтовней о формировании себя, управлении собой и авторстве себя кроется стремление учредить Республику Современного Искусства и отодвинуть в сторону бабушку Уолтон для того, чтобы обезопасить мир для Карен Финли114.

Очевидный разлад между автономией и разнообразием формулировался по-разному. Уильям Голстон диагностирует здесь конфликт между Просвещением и возникшими после Реформации проектами – между противоречащими друг другу идеалами направляющего самое себя разума и терпимости115. Как он говорит, напряжение между терпимостью и автономией, несомненно, было присуще либерализму со дня его появления на свет. Однако автономистская гипербола поднимает это напряжение до такой степени, что некоторые теоретики требуют развода автономии и терпимости по причине их непримиримых разногласий.

Политический теоретик Джон Грей, чересчур поспешно смешав критику позитивной свободы Исайей Берлином с его же нападками на идеал управления собой, предлагает следующую яркую и нетривиальную интерпретацию:

Такой основанный на автономии либерализм, с точки зрения Берлина, чрезмерно и некритичным образом возвышает спорный и сомнительный жизненный идеал. Есть множество превосходных жизней, которые не особо автономны и которым найдется место в либеральных обществах: жизни монахини, профессионального солдата или художника, страстно преданного своему ремеслу, могут быть жизнями, в которых воплощены редкие и драгоценные блага, и при этом жизнями, которые очень по-разному далеки от автономии. Идея, которую поддерживает «базовая свобода» принятия решений, – не автономия, а творение себя. Причем самость, которая творится, вполне может быть не самостью автономного агента. Требовать от творения себя, чтобы оно соответствовало идеалу рациональной автономии <…> неприемлемое и с необходимостью ограничивающее требование. Это требование отсекает жизнь традиционалиста, чей путь проходит в русле идентичности, доставшейся ему по наследству, как и жизнь мистика или беззаботного гедониста, для которого фиксированная идентичность может оказаться бесполезным бременем, а интеллектуальная рефлексия, связанная с автономной агентностью, – утомительной тратой времени116.

Грей далеко не единственный, кто пытается стравить автономию с разнообразием и выставить автономизм проявлением либеральной нетерпимости. «Либерализм, построенный на автономии, в конечном счете не дорожит ценностью разнообразия самого по себе, – пишет Сьюзан Мендас. – Такой либерализм оправдывает только те разнообразные формы жизни, которые сами ценят автономию, и таким образом превращает терпимость в прагматическую уловку – предмет временной целесообразности, а не принципа». Чарльз Лармор заявляет: «Либералы наподобие Канта и Милля, связавшие свою политическую теорию с соответствующей идеей того, что скорее в целом следует назвать личным идеалом, в сущности предали дух либерализма». Согласно Чандрану Кукатасу, многие культуры не «придают такой ценности свободе индивида выбирать свои цели. Часто индивид и его интерес подчинены сообществу». Бхикху Парех присовокупляет следующий аргумент к более широкой критике «монизма» у моральных и политических философов, и Милль, несмотря на свое одобрение разнообразия, у него на скамье подсудимых: «Так как теория разнообразия у Милля была встроена в индивидуалистическое понимание жизни, он дорожил индивидом, но не культурным разнообразием – то есть разнообразием взглядов и образов жизни внутри общей индивидуалистической культуры, но не разнообразием культур, включая неиндивидуалистические»117. И эти недостатки теории Милля, по мнению Пареха, передались его современным наследникам.

Кое-что можно ясно различить в этом залпе возражений. В нем присутствует широко распространенная тревога, что автономизм строится на понятии «истинного Я», которое Берлин связывал с опасным идеалом позитивной свободы. Поэтому Грей хочет отделить Берлина от «автономистского либерализма», который он отождествляет с Разом. Но в результате он не предлагает убедительного прочтения ни Берлина, ни Раза. Бросается в глаза, что традиционалист, коего защищает Грей, – как раз таки человек, отвергающий волюнтаристскую модель избрания и созидания себя, которая, очевидно, нравится Грею. Странным образом, ему кажется, что «творение себя» – это менее (а не более) требовательный идеал, чем автономия. Раз уж на то пошло, этика автономии вроде бы не должна создавать проблем для самостоятельно избранных жизней монахини, плейбоя или художника118. Считать, что страстно преданный искусству художник лишен автономии, означает считать, что автономные люди могут быть лишь поверхностно преданными своим проектам; тогда как некоторые концепции автономии, как мы увидели, предполагают как раз противоположное: они требуют, чтобы мы всем сердцем приняли наши собственные нормы и предпочтения.

По поводу беспокойства Сьюзан Мендас, что либерализм «в конечном счете не дорожит ценностью разнообразия самого по себе», автономист может заявить nolo contendere119. Ранее мы видели, что Милль и современные теоретики, такие как Сен, настойчиво требуют включить сам факт разнообразия в наше понимание свободы (у Милля) и равенства (у Сена). Разнообразие было частью миллевской доктрины индивидуальности, как сегодня оно является частью доктрины автономизма. Но сказать, что разнообразие само по себе ценность и фундаментальное благо, – значит сказать нечто совершенно иное и менее очевидное, чем говорят Милль и автономисты, и я исследую это спорное заявление о фундаментальной ценности разнообразия в четвертой главе. Дополнительное обвинение со стороны Мендас в культурном кумовстве – что, дескать, автономизм «оправдывает» только автономистские формы жизни – вызвано путаницей. Основанный на автономии либерализм или любая доктрина социального ранжирования форм жизни не обязана «оправдывать» разнообразные формы жизни в каком бы то ни было строгом смысле. Она должна лишь предоставлять им место и обеспечивать равное уважение их приверженцам. Более того, подобные терпимость и поддержка в отношении форм жизни, отнюдь не будучи «временной целесообразностью», могут правдоподобно считаться предварительным условием для возможности пользоваться автономией. Верно, что объединения, которые покушаются на автономию своих членов, ставят перед нами трудные проблемы, которые мы рассмотрим позднее, но опять же для либерального общества, которое пытается гарантировать права своим членам, эти группы и должны вызывать трудные проблемы. Автономист может безо всякого противоречия отвергнуть то, что Нэнси Л. Розенблюм критикует как «логику конгруэнтности», согласно которой гражданские ассоциации и союзы в демократическом обществе должны сами быть внутренне демократическими120. Как я утверждаю, по меньшей мере не очевидно, что автономизм должен исключать добровольное участие в ограничивающих автономию формах жизни. «Человек не может быть одновременно полностью автономным либеральным индивидом и прилежным, послушным членом традиционного сообщества», – считает Грей121. Но это ошибочное мнение. Несмотря на выбор Томаса Мертона122 стать членом религиозного сообщества, которое ценило послушание и самоотречение, было бы странным сказать, что у Мертона не было автономии. Напротив, его постоянная рефлексия относительно своих собственных ценностей, кажется, олицетворяет автономию в чрезвычайно ярком виде.

Грей предъявляет еще одно обвинение автономии, которое противоречит его прошлому обвинению, что автономия этноцентрична. Новое обвинение заключается в том, что автономия неопределенна. «Есть множество соперничающих автономий, – заявляет Грей. – Либеральный проект продвижения автономии, когда его преследуют люди с различающимися взглядами на то, что делает человеческие жизни достойными, может приводить к очень разным результатам <…> Когда мы решаем, что набор доступных для выбора вариантов в одном жизненном контексте лучше, чем в другом, мы это делаем на базе оценки этих контекстов. У нас нет свободной от ценности меры относительной автономии»123. Его утверждение, что нет «свободной от ценности» меры относительной автономии, затем используется, чтобы оправдать политику капитуляции, которую он эвфемистически называет теорией modus vivendi124.

Если разнообразие входит в противоречие со свободой, а под разнообразием мы понимаем разнообразие достойных форм жизни, выражающих подлинные человеческие нужды и воплощающих аутентичные варианты человеческого процветания, то почему свобода всегда должна быть выше разнообразия – особенно если мы придерживаемся ценностного плюрализма? Сказать, что она обязательно должна быть выше, – значит сказать, что никакая форма жизни не заслуживает сохранения, если она не может выстоять, когда ее приверженцы совершают свободный выбор. Но именно эту чистую философию прав подрывает ценностный плюрализм Берлина125.

Так утверждает Грей, прибегая к аргументу, который мы можем назвать аргументом от других культур. При этом остается неясным, что за ценностно нейтральный критерий поможет определить, какие из этих форм жизни признаются «достойными» примерами человеческого процветания126. Его доктрина modus vivendi требует, чтобы мы потакали авторитарным группам, при этом поддерживая некий тончайший баланс между ними. (Следует отметить, что Грей отвергает нейтральность либерального государства – то есть отвергает как «политический либерализм», так и «всеобъемлющий либерализм», – потому что, по его мнению, логика ценностного плюрализма должна применяться к Истине точно так же, как она применяется к Благу.) Для Грея свобода – не высшая ценность, в отличие, судя по всему, от гармонии. В своем желании умилостивить les coutumes étrangères127 он предлагает нам либерализм, связанный по рукам и ногам, который не может даже подойти к спорщикам в другом углу комнаты и разрешить между ними конфликт.

«Мы не можем прийти к общему мнению о том, что больше всего способствует автономии, потому что наши понимания блага расходятся именно так, как нас предупреждает об этом ценностный плюрализм, – излагает Грей свой влиятельный аргумент. – Автономия – не неподвижная точка в меняющемся мире ценностей. Она – точка пересечения всех конфликтов этих ценностей». Но неверно полагать, что либерализм должен стремиться к тому, чтобы устранить эти споры из мира политики, или что консенсус по поводу того, что лучше всего служит целям автономии, должен быть достигнут заранее; напротив, трудные случаи – превосходный материал для эмоциональных политических споров и обсуждений. Никто не обещал нам, что либеральная политика будет «оберегать нас от конфликтов»128. У Грея добродетель либерализма ошибочно выставляется его пороком.

Грей считает характерным, что в большинстве «обществ позднего Нового времени <…> либеральный дискурс о правах и личной автономии применяется в ходе продолжающегося конфликта между сообществами и образами жизни с весьма различными ценностями, цель которого – захватить и удержать власть. Там, где существует гегемония либерального дискурса, она часто имеет лишь поверхностный характер». Однако с точки зрения стандартной либеральной теории настоятельно рекомендуется, чтобы либеральный дискурс и не уходил глубоко. Американский фундаментализм, мрачно продолжает Грей, «апроприирует [либеральные ценности] для своих собственных целей»129. Но опять же с точки зрения политики дискурс о ценностях для этого и нужен – чтобы быть присвоенным политическими акторами «для своих собственных целей». Это не столько диверсия против либерального языка, сколько демонстрация его полезности. (Я скажу об этом больше в контексте «не вполне обоснованных соглашений» в шестой главе.) Немалое дело – предоставить общий язык, при помощи которого люди и группы могут состязаться между собой за право осуществление власти. Поэтому, когда Грей предупреждает, что даже Соединенные Штаты «не гегемонически либеральны, а морально плюралистичны», такое положение дел не обеспокоит постролзовского либерала, считающего моральный плюрализм США данью их политическому либерализму. Политический либерализм, который бы работал только во благо всеобъемлющих либералов, согласимся, был бы жалкой и бесполезной вещью. И вновь добродетель либерализма превратно выставляется его пороком.

СРАЖАЮЩАЯСЯ АВТОНОМИЯ

В любом случае должно быть очевидно, что аргумент от других культур больше похож на сбивающую с толку уловку. В самом деле, в оппозициях «мы – они», «Запад – Не-Запад» яркими красками запечатлено то, что разыгрывается в знакомых конфликтах между либералами и коммунитаристами, между «атомистическими» и «холистическими» представлениями об обществе – в конфликтах, возникших на Западе и характерных для Запада. Мы подобны астроному, принимающему муху на другом конце телескопа за далекую планету.

В конце концов, можно спорить, имеет ли смысл в любом обществе говорить об индивидах, избирающих свои цели. «Можем ли мы представить себе индивидов вообще без недобровольных уз, несвязанных, совершенно свободных? – спрашивает Майкл Уолцер. – Этот мысленный эксперимент особенно полезен сейчас, когда постмодернистские теоретики радостно пишут о „самоконструировании“ (self-fashioning) – предприятии, которое предпринимается не вполне в социальном вакууме, но скорее, как нам сообщают, на руинах общепринятых социальных норм. Я подозреваю, что попытки описать общество самоконструирующих индивидов с необходимостью обречены на провал». Чарльз Тейлор отстаивает сходную позицию, когда говорит, что «самость существует только в рамках того, что я называю „диалогической сетью“», что «жить внутри столь жестко очерченных горизонтов – фундаментальное требование человеческой агентности, что выход за пределы этих границ будет тождественен выходу за пределы того, что мы считаем целостной, то есть неповрежденной человеческой самостью». В том же духе Сэндел выражает скепсис относительно «волюнтаристского» отношения между нами и нашими целями, которое якобы постулирует Ролз: «Мы не можем считать себя таким образом независимыми, не причиняя огромного ущерба тем приверженностям и убеждениям, моральная сила которых отчасти состоит в том, что жизнь в согласии с ними неотделима от нашего восприятия себя как вполне определенных людей – как членов определенной семьи, сообщества, нации или народа, как носителей определенного исторического прошлого. Вообразить человека, неспособного на формирование привязанностей, таких как эти, – значит представить себе не идеально свободного и рационального агента, а человека, полностью лишенного характера». Сюда же относится и утверждение Дэниела А. Белла, что «социальный мир человека предоставляет нам больше, чем тривиальные нормативно-контролирующие практики, – он также задает авторитетные моральные горизонты, в рамках которых мы решаем», ради чего нам стоит бороться130.

Через некоторые из этих соображений проходит витгенштейнианская нить. Витгенштейн, как известно, призывал нас согласиться, что «формы жизни» могут быть объяснительным фундаментом наук об обществе. Согласно его примеру, если дети научились обращаться с числовым рядом, говоря, что за 1000 следует 1001 и 1002, бессмысленно утверждать, что они «усвоили принцип прибавления единицы»: такой разговор о «принципах» лишь приукрашивает голую правду – что они просто научились, как «продолжать схожим образом». Отсюда легко сделать шаг к идее, что за пределами практики использования числительных так, как мы их используем, нет позиции, с которой мы могли бы оценить эту практику: понять базовую арифметику – значит принять в ней участие; за ее пределами нет не только никакого обзора арифметической практики – там вообще нет никакого арифметического понимания. Витгенштейн (по крайней мере, согласно одной влиятельной его интерпретации) хочет, чтобы мы остановились на простом признании: часть естественной истории нашего вида заключается в умении считать у большинства из нас. Это подтолкнуло многих людей к идее, что проблемы ценности и рациональности всегда возникают внутри некой формы жизни и что только внутри практик определенного сообщества – на фоне, в котором эти практики представляются сами собой разумеющимися, – мы можем задать вопрос «Так ли это?» и «Разумно ли это?». Те, кто занимают такую позицию, могут сомневаться, имеет ли смысл вообще «критически размышлять» о наших взглядах, ценностях и предпочтениях. Мы и есть наши цели, дружно заявляют коммунитаристы: мы не можем представить себя независимыми от своих приверженностей и убеждений, потому что, как говорит Сэндел, «жизнь в согласии с ними неотделима от нашего восприятия себя как вполне определенных людей»131.

Не нужно быть записным коммунитаристом, чтобы признать, что эти соображения не без доли истины. Как мы видели в предыдущей главе, когда защищали индивидуальность от обвинений в необщительности и произвольности, предоставить людям концептуальный вокабуляр – значит оказать на них влияние; но лишить их его – значит парализовать их, а не дать им власть. Помимо этого, в той же главе мы заключили, что либеральные рассуждения о роли критической рефлексии в разработке своего жизненного плана или своего понимания благой жизни иногда кажутся далекими от реального жизненного опыта. Но эти соображения не подрывают автономизм как таковой; такие соображения допускаются нашим пониманием автономии.

Поэтому важно заметить, что человек не обязан быть автономистом, чтобы обладать автономией. Конечно, есть много занятий, которые могут быть осуществлены лишь в соответствии с определенным описанием. Например, жениться можно только в соответствии с описанием женитьбы – то есть для того, чтобы жениться, вы должны осознавать, что вы делаете именно это. В отличие от всего этого пользование своей автономией – то есть принятие человеком решений, лишенное принуждения и манипулирования со стороны других, или же «вызванное разумными причинами» поведение – не требует этики автономии. Чтобы быть автономным, вам вообще не нужен концепт автономии. Вы вполне можете пользоваться своей способностью к практической рациональности, обосновывая свое автономное поведение тем, что вам «известна истина». Как правило, люди не думают, что они каким-то образом дошли до собственного представления о благой жизни: их представление о благой или хорошо прожитой жизни было бы подорвано, если бы они считали его целиком произвольным, избранным из ряда равноценных альтернатив. Возьмите верующего человека, который решил следовать Единственно Верному Пути. Для него чрезвычайно важно, что его ведет истина, сама природа Вселенной. Он будет настаивать, что «решил» идти по своему пути не в большей степени, чем «решил», что небо голубое. А что верно для фанатика, верно и для бездельника. Ни один, ни другой не считает, что живет согласно разработанным им планам. И одному, и другому с большой долей вероятности можно приписать автономию.

Есть она, раз уж на то пошло, и у бедного Степана Аркадьича. В конце концов, он не произвольно выбрал именно либеральную газету: консервативного направления «держались тоже многие из его круга», уверяет нас Толстой. Но выбор Стивы более соответствовал его повседневному опыту – либеральное направление «подходило ближе к его образу жизни». (И в этом смысле он «стал отождествлять себя» с этими убеждениями и предпочтениями – чего как раз и требует Джеральд Дворкин).

Либеральная партия говорила, что в России все дурно, и действительно, у Степана Аркадьича долгов было много, а денег решительно недоставало. Либеральная партия говорила, что брак есть отжившее учреждение и что необходимо перестроить его, и действительно, семейная жизнь доставляла мало удовольствия Степану Аркадьичу и принуждала его лгать и притворяться, что было так противно его натуре. Либеральная партия говорила или, лучше, подразумевала, что религия есть только узда для варварской части населения, и действительно, Степан Аркадьич не мог вынести без боли в ногах даже короткого молебна и не мог понять, к чему все эти страшные и высокопарные слова о том свете, когда и на этом жить было бы очень весело132.

Его якобы неспособность быть независимым в таком случае кажется на самом-то деле продуманной стратегией, которую можно назвать «интеллектуальным аутсорсингом». И, разумеется, говорит в его пользу то, что он оказывается фанатом Милля, хотя бы и по вторичным источникам (он читает с особым удовольствием статью, «в которой упоминалось о Бентаме и Милле и подпускались шпильки министерству», – сообщает Толстой)133. Раз уж его доброе имя оказалось столь замаранным, стоит отметить, что это не единственная его привлекательная черта. Стиву, как мы узнаем, «любили все знавшие его» за, помимо прочего, «его добрый, веселый нрав и несомненную честность». Он пользовался уважением своих сослуживцев, начальников и подчиненных в силу «чрезвычайной снисходительности к людям, основанной в нем на сознании своих недостатков» и «совершенной либеральности, не той, про которую он вычитал в газетах, но той, что у него была в крови и с которою он совершенно равно и одинаково относился ко всем людям, какого бы состояния и звания они ни были». В другом месте Толстой подчеркивает, что «он не мог обманывать себя», что наводит на мысль, что его склонность к усвоению мнений других строилась на чем-то более сложном, чем «дурная вера»134. Разумеется, Стива далеко не безупречный персонаж во многих отношениях; например, он изменяет своей жене и поэтому на фоне остракизма, которому подвергли его сестру, служит олицетворением лицемерной сексуальной морали своего класса. Но он остается верным осажденной со всех сторон Анне, и его безапелляционное наслаждение роскошью не запятнано претенциозностью или жестокостью. В нем нет ничего мелкого или ничтожного. Он наслаждается благой жизнью, будучи полнокровным гедонистом, – а такой склад характера не лишен своих добродетелей.

Я защищаю этого заблудшего последователя Милля не из провокативных соображений; центральная моя мысль в том, что, когда мы опираемся на когнитивный авторитет близких нам по духу людей, все мы Стива. Здесь имеет место банальный факт разделения труда по аналогии с вязами и экспертами, о которых писал Хилари Патнэм135. Наше когнитивное разделение труда так же полезно и повсеместно, как экономическое. Было бы нелепым отказываться от слов, которые мы не можем полностью объяснить, или утверждений, которые мы сами не можем адекватно защитить. Но верно и то, что, как свидетельствуют эмпирические исследования о природе политической идентичности, немногие из нас приобретают свои политические убеждения с большей интеллектуальной строгостью, чем это делает Стива. Из многих причин, по которым автономия (или аутентичность, или другие идеалы характера, иногда смежные с ней) не может требовать от нас очень высокой степени рефлексии над своими убеждениями, самая веская та, что нам было бы тяжко описать таким образом самих себя. То, что психолог Джон Барг назвал «автоматичностью бытия», характеризует огромную часть нашего повседневного существования136. (Феномен, который, по сути, демонстрирует Стива, гораздо более интересный: неодобрительное отношение к господствующим нормам может быть таким же продуманным, как и слепое следование этим нормам. Потому что, как мы видели, он подписан на либеральную газету, а либеральная газета постоянно взвешивает ту или иную условную традицию на весах рациональной рефлексии и находит эту традицию легкой.) В общем, защитники строгой автономии слишком быстро перешли от того факта, что мы как сознательные существа наделены способностью занять отстраненную позицию и оценить наши убеждения, – к требованию, чтобы мы так делали постоянно. Они смешали способность и ее применение. Такое возражение от некоторых критиков автономии справедливо, но я утверждаю, что это возражение не имеет силы против верно понятой автономии.

Я выступаю против чрезмерно требовательного представления об автономии, потому что боюсь, как бы автономия не задрала на саму себя слишком высокую цену. С другой стороны, ей не следует и продавать себя слишком дешево. Хотя более скромная концепция автономии и обходит множество трудностей, хватает затруднений, которые невозможно обойти, – некоторые из них, но лишь некоторые я уже упомянул. Сам Иосеф Раз говорит, что автономный агент, вдобавок к тому, что он должен иметь минимальную рациональность и адекватные варианты, из которых может делать выбор, должен быть «свободен от принуждения и манипуляций со стороны других – он должен быть независим»137. Конечно же, многое меняется от того, насколько строго задаются эти условия. Как раз поэтому философская литература по автономии выявила бессчетное число загадок: порой мы более автономны, чем можем казаться, порой – менее.

Представим себе некий тягостный день из жизни владельца магазина – пусть им будет Майкл, лишенный любопытства провинциал, описанный Дэвидом Джонстоном. Утром Майкл скрепя сердце повышает зарплату своей помощнице. Она ясно дала понять, что иначе уволится из аптеки, а в данный момент обстоятельства не позволяют ему искать ей замену. В середине дня шантажист говорит, что, если Майкл не даст ему пятьсот долларов, жена узнает про его неверность. После обеда он решает открыть еще одну аптеку в центре города – на основе вводящей в заблуждение информации от своего бухгалтера, который хочет устроить свою сестру на работу в новой аптеке. Вечером грабитель заходит в магазин и требует от Майкла, чтобы тот открыл хранилище с деньгами. Майкл взвешивает разные варианты (притвориться, что на двери установлен таймер, не дающий ему открыть дверь? притвориться, что ключ у кого-то другого, включить бесшумную сигнализацию и потянуть время?) и решает открыть хранилище.

Короче, его день был заполнен трудными дилеммами. Майкл дважды заплатил высокую цену, чтобы не позволить другому человеку – своей помощнице и шантажисту – нанести ему вред. Однако большинство людей расценят только второй случай как содержащий принуждение. Во время ограбления Майкл сформировал у себя намерение открыть хранилище, взвесив все варианты; хотя он не принял бы решения открыть хранилище без принуждения, он мог принять другое решение. Сформировал ли он намерение автономным образом? У философов разные мнения на этот счет138. Решение Майкла открыть аптеку в центре города – довольно традиционный пример манипуляции через предоставление ложной информации. Но информация и мнения, которые любой начальник получает от своих советников, будут носить предвзятый характер, и поэтому, видимо, сложно отличить манипуляцию от убеждения. Разумеется, свобода от манипуляции не означает свободы от социального давления. Как мы видели, те, кто хотят принудить нас к тяжелому труду критического размышления, беспокоятся, что социальное давление может скомпрометировать независимость наших умов. Но нет способа даже в принципе различить прививание норм, с одной стороны, и установление тех «горизонтов выбора», которые вообще необходимы для возможности сделать выбор, – с другой.

Сам Милль был осторожен в этом вопросе, и при всем его чествовании разнообразия и нонконформизма не следует забывать про его многочисленные уступки как обычаю, так и «естественному чувству». Те, кто отождествляют автономию с критическим размышлением, часто возводят это отождествление к Миллю139. Однако делать акцент на опасностях влияния на волю человека – значит выносить за скобки другую половину миллевской позиции. В самом деле, он презирал «групповые пристрастия»; но он также утверждал важность морального единодушия. Так, например, в «Утилитаризме» Милль беспокоится о потенциально губительном воздействии рационального анализа на моральное чувство – и смягчает это беспокойство утверждением, что центральные этические нормы не могут быть предметом такого анализа до бесконечности. Как говорит Милль, по мере того, как «общество растет и общественные узы более крепнут»,

человек, так сказать, инстинктивно приходит мало-помалу к тому, что сознает себя существом, которое по самой природе своей необходимо должно принимать участие в интересах себе подобных, и это участие в общем благе становится наконец для человека столь же необходимым и естественным условием его существования, как и условия его физической природы <…> Самые незначительные зародыши этого чувства могут легко окрепнуть под влиянием симпатии и воспитания, а могущественное посредство внешних санкций может оплести их целой сетью условий, способствующих их развитию. По мере роста цивилизации единение человека со всеми остальными людьми становится, так сказать, все более и более его естественным состоянием140.

Обратите внимание на органицистский язык – Милль говорит о том, что приходит «инстинктивно», «естественно», «необходимо». Якобы естественный фундамент этих чувств (которые общество призвано усиливать) гарантирует, что они будут защитой от «разлагающей силы анализа», который, говорит Милль, «умственное развитие» должно направлять на искусственные по своей природе моральные ассоциации. Не относился Милль пренебрежительно и к унаследованной премудрости – нормам и порядкам, которые передаются человеку от общества по наследству; он лишь полагал, что мудрость скорее будет полезной в том, что касается общих вещей, а когда речь идет о вещах, явно принадлежащих мне, я должен придерживаться своих собственных взглядов. Как мы видели в предыдущей главе, позиция Милля возникает отчасти из его идеала саморазвития, но также отчасти из его убеждения, что индивиды, вероятнее всего, лучше, чем кто бы то ни было, разбираются в собственных интересах. В отличие от многих нынешних теоретиков автономии, которые требуют от нас предпринять всеобъемлющее критическое исследование всех норм и ценностей, Милль никогда не смешивал долг гражданина с должностными обязанностями теоретика морали.

ДВЕ ТОЧКИ ЗРЕНИЯ

Так что же мы должны думать о якобы существующем напряжении между, с одной стороны, темой рационального управления собой, как она проходит через мысль Локка, Канта и, конечно же, Милля – но в том числе и через значительную часть либеральной теории последних лет, – и, с другой стороны, коммунитаристским акцентом на социальной матрице, которая не просто ограничивает, а составляет нашу самость? Те, кто желают примирить их между собой, обычно говорят о «частичной автономии» и «частичном авторстве». Как пишет Раз, «все три условия – умственные способности, адекватность доступных вариантов и независимость – различаются по степени»141. Риторика «частичной автономии», какой бы убедительной она ни была, скрывает еще более глубокий раскол.

Когда вы изучаете язык автономии достаточно долго, вы начинаете задаваться не вопросом, хорошая ли вещь автономия или плохая, представляет ли она основную нашу потребность или предмет роскоши, а вопросом, нет ли в языке автономии противоречий. Идея частичной автономии наводит на мысль о концептуальной возможности «полной» автономии: если нам сложно уяснить себе второе понятие, мы обязаны признать первое не менее туманным. Вообще-то говоря, обеим сторонам в либерально-коммунитаристском споре автономия не дает покоя. Здесь мы можем последовать за Сэмюэлом Шеффлером, который в важном эссе о современном либерализме как форме политики и форме теории указывает, что либерализм пренебрегает понятием заслуг, и ставит следующий диагноз: «Весьма распространенное среди политических философов нежелание защищать строгое понятие заслуг, которые причитаются нам помимо каких-либо социальных институтов, отчасти происходит из влиятельной в современной философии идеи, что человеческие мысль и действие могут быть целиком объяснены в рамках широко понимаемого натуралистического мировоззрения. Молчание этих философов <…> свидетельствует о преобладании зачастую невысказанного убеждения, что бескомпромиссный натурализм не оставляет места для концепции индивидуальной агентности, достаточно существенной, чтобы она могла служить основой для идеи заслуг»142.

Если это действительно так, разговоры о «частичном авторстве» или «частичной автономии» становятся похожими на уклонение от ответа. В действительности колебание между точкой зрения, согласно которой автономия важна, и той, где она совершенно исчезает, напоминает картинку «утка или кролик». Человек – сам творец своей истории, утверждал, как всем известно, Маркс, но творит он ее в обстоятельствах и условиях, которые сам не выбирает. Такова естественная сноска, которую хочется поставить к утверждению, что наша автономия всегда лишь частичная. И все же с точки зрения, которая рассматривает нас как произведения истории, общества и культуры, – и тем более со всеобъемлющей научной точки зрения, которая видит нас встроенными в каузальные цепочки, простирающиеся от морских звезд до звезд, – что вообще остается от автономии? Вы, якобы автономный индивид, ограничены доступными вам альтернативами; и эти альтернативы, в свою очередь, порождаются некой устойчивой и фиксированной сущностью – переплетением институтов и практик, к созданию которых вы не имеете отношения. Если ваши ценности выражают то, что вы желаете желать (согласно элегантной формулировке Дэвида К. Льюиса), то, что вы желаете желать, может не зависеть от вас – в том смысле, что ваша «воля» – произведение внешних для нее самой сил. Даже если ограничиться социальной сферой: известен феномен, который благодаря Юну Эльстеру мы называем «формированием адаптивных преференций», когда люди склонны связывать желаемое с тем, чем они могут обладать, дабы привести свои желания в соответствие с доступными вариантами. Помимо этого, ваш выбор еще более ограничивается вашими способностями. А эти способности вы черпаете из природных дарований и обучения, и ничего из этого вы не выбираете самостоятельно.

Отсюда следует знакомый детерминистский вывод, что исчерпывающий перечень влияющих на вас условий и обстоятельств, внутренних и внешних, позволит безошибочно узнать ваши предпочтения, планы и действия. В такой атомарно-механистической картине концепту автономии просто не остается никакой роли. Вы не творец, вы творение.

Вспомним оговорку Раза: «Все три условия – умственные способности, адекватность доступных вариантов и независимость – различаются по степени. Автономия как в первичном, так и во вторичном смысле варьирует по степени». Это говорит нам (помимо прочего), что существуют лучшие и худшие наборы доступных вариантов. Учитывая, как заметил Джеральд Дворкин, что больше вариантов не значит лучше, как нам определить, какой именно набор послужит развитию нашей автономии?143 У пианиста, также обладавшего способностями к игре на виолончели, больше автономии, чем у пианиста, у которого их не было? У богатого лодыря-холостяка больше автономии, чем у семьянина с постоянной работой? Больше ли автономии у Левина, чем у Степана Аркадьича? Таковы неразрешимые задачи, которые возникают, как только мы начинаем размышлять о доступных жизненных вариантах. Проблема независимости еще более неприятная. Как будет выглядеть полная интеллектуальная независимость? Несомненно, она будет (как предупреждали Уолцер и другие) несовместимой с наличием интеллекта как такового: для нее не будет ни постоянных качеств, ни горизонтов принятия решений, ни предзаданных целей, ценностей, интересов и стремлений. Существо, интеллектуально независимое в таком смысле, выглядело бы совершенно нечеловеческим.

Однако, если мы отклоним три упомянутых условия, разве мы не рискуем начать приписывать автономию автоматам – людям, в которых желания как будто бы имплантированы, словно инородное тело? Людям, которые не могут на самом деле хотеть того, чего, как кажется, они хотят, но подчинены воле других или ослеплены недостаточным знанием мира? Таким образом мы возвращаемся к исходному затруднению. Как мы видели, согласно одной перспективе, автономия – то, что есть у большинства людей; согласно другой – есть разумные сомнения, можно ли достичь такого возвышенного состояния или даже осмыслить его.

Так как нам примирить субъектоцентрические и социоцентрические модели? Возможно, самая убедительная попытка была предпринята Чарльзом Тейлором, который разработал понятие социальных практик. Согласно этому понятию, наши действия принадлежат конкретным практикам, которые придают им форму и смысл. «Значительная часть человеческой деятельности случается только при условии, что агент понимает и конституирует себя в качестве органического элемента „нас“, сообщества», – пишет Тейлор144. Он заимствует у Бурдьё понятие габитуса – «системы долговременных и сопровождающих индивида диспозиций», чтобы подчеркнуть сущностно социальную природу самости. Тейлор целиком признает значение человеческой агентности – он не хочет сводить нас к эпифеноменам, но настаивает, чтобы мы считали агентность конституируемой сетью практик и коллективностей, в которых она появляется и которым принадлежит. Такая точка зрения, пишет Тейлор, «идет наперекор большей части современных мышления и культуры, в особенности нашей научной культуры и связанной с ней эпистемологии». Натурализм такого типа, по его словам, исказил «наше современное понимание себя». Вместо этого Тейлор призывает нас видеть агента «вовлеченным в практики – как существо, действующее в определенном мире и согласно этому миру». Из понятия габитуса у Бурдьё, пишет Тейлор, нам следует уяснить, что «практика – это словно бы постоянные толкования и перетолкования того, что на самом деле значит правило» и что правило и практика активно влияют друг на друга145.

И все же этот тезис как будто противоречит своим витгенштейнианским основаниям. «Подчиняясь правилу, я не выбираю, – говорит Витгенштейн в отрывке, который цитирует Тейлор. – Я повинуюсь правилу слепо». Поэтому позицию Тейлора критиковали – не в последнюю очередь коллега Тейлора Джеймс Талли – за то, что она не вполне витгенштейнианская. Разве акцент Тейлора на интерпретации – идее, что «мы должны говорить о человеке как о толкующем самое себя существе, потому что толкование такого рода – не дополнительный аксессуар, а сущностная часть нашего бытия», – не отсылает к той самой критической рефлексии и оцениванию правила, которые Витгенштейн изо всех сил старался подвергнуть сомнению? Понять знак не означает истолковать его; его схватывание – это не интерпретация (nicht eine Deutung), а лишь умение «продолжать схожим образом». Суть витгенштейновских замечаний о следовании правилу – цепочка рассуждений, призванная устранить как раз тот самый промежуточный этап – интерпретацию, которую превозносит Тейлор146.

Было предпринято множество иных попыток примирить агентность и структуру, субъект и общество, танец и плясунью147. Обычно эти попытки строятся на их взаимно конституирующем характере, или, как в рассуждениях Энтони Гидденса о «дуальности структуры», – рекурсивной природе их взаимодействий. Я не буду детально останавливаться на этих попытках, потому что нельзя сказать, что Тейлор потерпел крах там, где другие преуспели. Но в любом случае неудивительно, что сам вопрос доставляет нам столько хлопот.

Есть старая городская легенда о паре, которая во время поездки в Индию подбирает очаровательного бездомного котенка и возвращается с ним домой в Цинциннати – после чего с растущим ужасом смотрит, как он превращается в пожирающего детей тигра. Здесь мы можем отметить нечто до боли очевидное. Проблема автономии в политической теории, как и «проблема агентности» в науках об обществе148, – от хвоста до кончиков усов напоминают одну из труднейших проблем во всей философии – проблему свободы воли.

Литература по этой теме – так, несомненно, распорядилось Провидение – безгранична и безгранично сложна. Но будет полезным взять на вооружение одно из самых знакомых решений одной из самых знакомых проблем. Я говорю о решении в духе «двух точек зрения» (zwei Standpunkte), которое связывают с Кантом. Некоторые наши цели требуют от нас признать, что мы природные существа, и считать себя и других элементами природы, подлежащими теоретическому объяснению в терминах естественных причин. С этой точки зрения мы принадлежим к так называемому чувственно воспринимаемому миру – Sinnenwelt. Но мы не можем принять эту точку зрения, когда сами действуем как рациональные агенты: «Все люди мыслят себя свободными по своей воле», – отмечал Кант. Соответственно, «в практическом отношении тропинка свободы есть единственная, на которой возможно при нашем поведении применение своего разума». Тут мы помещаем себя в так называемом интеллигибельном мире – Verstandeswelt. Как пишет Кант в «Основоположениях метафизики нравов»: «Нам остается еще один выход, а именно посмотреть, не становимся ли мы на одну точку зрения, когда благодаря свободе мыслим себя a priori действующими причинами, и на другую, когда по своим поступкам представляем себе самих себя как результаты, какие мы видим перед собой <…> если мы мыслим себя свободными, то мы переносим себя в интеллигибельный мир в качестве его членов и познаем автономию воли вместе с ее следствием – моральностью»149.

Эти миры Канта в действительности лишь точки зрения, а не уровни бытия. «Понятие интеллигибельного мира есть, следовательно, только точка зрения, которую разум вынужден принять вне явлений, для того чтобы мыслить себя практическим»150. Мы должны действовать так, словно бы свобода возможна, хоть даже мы не можем предоставить никакого теоретического ее обоснования; в этом смысле, говорит Кант, свободу нельзя объяснить, лишь защищать. Позвольте мне на этом месте закончить изложение аргумента и закрыть «Основоположения». Кантовские zwei Standpunkte, которые происходят в каком-то смысле от двух видов целей или интересов, – вот тот базовый ход, который я у него заимствую.

Обратите внимание, что весь этот спор об агентности и структуре – между автономистами и их критиками – предполагает оппозицию между ними, внутри которой они соревнуются, так сказать, за одно и то же причинно-следственное пространство. Попросту говоря, в качестве иллюстрации аргумента в пользу структуры можно сказать, что в «Сыне Америки»151 Биггер Томас поступает так, как он поступает, в силу влияния окружающей его среды. (Так считал мистер Макс, адвокат Биггера, и долго доказывал свою позицию на суде.) Аргумент в пользу агентности, также сформулированный очень простыми словами, – это аргумент в пользу индивида, то есть фигуры, чье бегство из общества делает романтический субъект самым ярким своим воплощением. (Кажется, так считал и сам Биггер: «Я только тогда узнал, что живу на свете, когда так ясно почувствовал все, за что я убил»152.) Чтобы разрешить это предполагаемое напряжение, как я сказал, были предложены различные диалектические ходы, в которых структура понимается как делающая агентность возможной, тогда как структура, в свою очередь, сама формируется социальными практиками153. В отличие от такого подхода теория двух точек зрения подталкивает к тому, чтобы мы перестали пытаться видеть в структуре и агентности конкурентов за одно и то же причинно-следственное пространство. Вместо этого логика структуры (которая поставляет причины действий) и логика агентности (которая обеспечивает рациональные основания действий) принадлежат двум различным точкам зрения. Действовать как если бы и расценивать себя как если бы – понятие als ob занимает центральное место в кантовской аргументации; оно есть отличительная черта его «критической» философии – равно как и смежное понятие интересов и целей, которые определяют, какое из двух als ob входит в игру. «Интерес, – говорит Кант, – есть то, благодаря чему разум становится практическим, т. е. становится причиной, определяющей волю»154.

Полагаю, можно услышать эхо данной традиции, когда Хабермас объясняет различие, которое Дильтей пытался установить между науками о природе и науками о духе (Naturwissenschaften и Geisteswissenschaften), утверждая, что каждый из этих видов наук конституируется интересом особого рода. Естественные науки, говорит Хабермас, укоренены в «конституирующем знание интересе к возможности технического использования», тогда как конституирующий знание интерес Geisteswissenschaften «практический». Здесь есть к чему придраться, но основная идея – что интересы играют роль в конституировании исследовательских областей – кажется довольно правдоподобной155. Многие философы (среди которых Дональд Дэвидсон и Дэниел Деннет), к примеру, утверждали, что, когда мы понимаем людей в качестве интенциональных систем – имеющих убеждения, желания, намерения и прочие пропозициональные отношения стандартной психологии, – мы определенным образом проецируем на них рациональность. Мы приписываем людям убеждения и желания таким образом, чтобы «сделать рациональными» их поступки, хоть и знаем, что люди не вполне рациональны. На этом месте обычно упоминают «идеализацию». Как настаивал Джерри Фодор, мы не должны предъявлять психологии методологические требования, которые не могут быть удовлетворены химией и физикой: и в лабораторной работе, и в научной теории идеализация встречается повсеместно. Считаем ли мы теорию попросту ложной или приближающейся к истине, оказывается вопросом оценивающего суждения, которое вполне может зависеть от того, в чем мы заинтересованы. Химия, практическая задача которой – разработка промышленных красителей, может принять идеализирующее допущение, что очищенная речная вода – это H2O. Химия, интересующаяся регуляцией энергии на клеточном уровне, – нет. Идеализация – это полезная неправда, а полезная всегда означает «полезная для некой цели». В зависимости от наших практических целей мы можем рассуждать так, будто плоскости лишены трения, а фирмы всегда максимизируют прибыль. Мы можем допустить, что с точки зрения Вселенной все наблюдаемое можно свести к физике элементарных частиц; но такая точка зрения нам недоступна, а наши теории, как и все наши творения, несовершенны. В самом деле, история науки – длинный перечень ошибок, которые появились из‐за преждевременных попыток ограничить теории одного уровня требованием, чтобы они постулировали только феномены, которые могут быть поняты в терминах теории низшего уровня. Так как у нас нет совершенных теорий, мы пользуемся лучшими теориями из имеющихся в нашем распоряжении; и теория, лучше всего подходящая для некоторых целей, может быть полезнее – для тех самых целей, – чем более совершенная теория, отвечающая пресловутому требованию методологического редукционизма. Вовсе не следует отказываться от полезных идей, которые мы можем получить благодаря, скажем, экономике и метеорологии только потому, что мы не можем перевести эти науки на язык движения молекул.

Все это мне нужно, чтобы облегчить себе задачу. Если мы смиримся с тем фактом, что как будто вовсю применяется даже в натуралистических объяснениях (через направляемые интересом «идеализации»), нам не нужно будет так беспокоиться о большом кантовском как будто, которое мы рассматривали. И конечно же, фундаментальная идея, что наши теории направляются нашими прагматическими целями, нашим praktischer Absicht156, вырастает из Канта. Доктрина двух точек зрения в таком случае предполагает, что интересы и намерения дискурса об агентности отличаются от интересов и намерений дискурса о структуре; и мы заходим лишь немногим дальше, когда говорим, что эти различные интересы делают подходящими различные идеализации, полезными различные «как будто».

АГЕНТНОСТЬ И ИНТЕРЕСЫ ТЕОРИИ

«Все люди мыслят себя свободными по своей воле», – говорит нам Кант. Другими словами, мы – это самостоятельные деятели (агенты). Считать других целями самими по себе, то есть признавать за ними человеческое достоинство, также означает признавать и их агентами. Точка зрения агентности связана самым непосредственным образом с нашим желанием проживать осмысленные жизни рядом с другими людьми – прежде всего с нашими любимыми, родными и друзьями, во вторую очередь – с коллегами, чиновниками, кассирами, автомеханиками, врачами, депутатами парламента, незнакомцами и так далее. Практический интерес требует от нас быть способными артикулировать наше собственное поведение по отношению к другим людям, и мы делаем это посредством нашего понимания других как агентов, имеющих убеждения и намерения – короче говоря, как рациональных агентов, а также как имеющих страсти и предрассудки – иными словами, как всегда потенциально иррациональных агентов. У нас есть (если использовать выражение Стросона) «реактивные отношения» – мы отвечаем другим благодарностью и гневом, похвалой и злостью и так далее, – и мы хотим сохранить и осмыслить эти отношения. Именно в этой сфере мы формируем свои задачи и цели, решения большие и малые – и жизнь, которую мы хотим созидать.

Как вы уже заметили, занять точку зрения на агентность от третьего лица – это уже, как говорит Кант, «по своим поступкам [представлять] себе самих себя как результаты, какие мы видим перед собой». Теоретизировать о точке зрения агентности не значит занять эту точку зрения. Точка зрения автономиста – это точка зрения второго порядка. Но модель точек зрения и целей все же полезна, чтобы разрешить чисто теоретическое разногласие. Столкновения между, скажем, традиционалистской и либертарианской перспективами выражают столкновения относительно того, что люди больше ценят – социальную стабильность или свободу выражения, управление обществом или индивидуальную свободу. Подобные споры идут не о том, каков мир, но о том, каким мир должен быть. Однако теоретические столкновения гораздо более фундаментальны, когда их предмет – о чем мы должны говорить. Тейлор поставил диагноз старому спору между либерализмом и коммунитаризмом как связанному с «пересечением целей», и идея, что со своими непохожими повестками они не конфликтуют, а не понимают друг друга, кажется верной. Если, подобно Ролзу, вы хотите поставить распределительную справедливость на первое место на автономистском фоне, вы можете считать полезным понимать индивидов одним образом. Если, как Сэндел, вы хотите поставить на первое место ценность сообщества, вам нужно концептуализировать их другим образом. В социальной теории рассуждения о «структуре» тоже имеют особую историческую траекторию, которая проходит через Сен-Симона и Маркса и направляется активной политической заинтересованностью в достижении радикального эгалитаризма. Настаивать на агентности внутри дискурса структуры или наоборот – попросту значит, так сказать, поменять тему разговора.

Подход двух точек зрения должен пролить свет на некоторые из других дилемм и неопределенностей, которые также заставили нас пойти по этой дороге. Вспомним, например, Майкла и его ужасный день. Ответ на вопрос, обладал ли он автономией, когда открыл хранилище под дулом пистолета, может, в самом деле, зависеть от того, какую теорию автономии мы проталкиваем. Но вместо того чтобы требовать от нашей теории предоставить ответ, мы можем обратить внимание на то, что же нас в данном случае интересует. Ответ, который мы даем, как подсказывает стандартная интуиция, будет зависеть от того, какова рассказанная нами история и составляющие ее интересы. В конечном счете он будет зависеть от того, что мы пытаемся осмыслить. Если нас интересуют условия, заставляющие людей вести себя определенным образом, – если нас интересует, скажем, «ситуационистская» психология, – мы рассказываем один нарратив: Майкл ведет себя в этих условиях так-то и так-то. Если нас интересуют наказание и вина, мы рассказываем другой: посмотрите, что злодей сотворил с бедным Майклом! Чему нам нужно сопротивляться, так это искушению ограничить и уточнить свою интерпретацию – сказать, что у Майкла есть частичная автономия или (еще того хуже) потенциал обладать частичной автономией. Когда нечто – условие возможности сделать выбор, а когда – ограничение, накладываемое на выбор? С необходимостью то, как мы отвечаем на этот вопрос, – предмет формируемого интересом суждения, предмет избираемой нами точки зрения. Как свободу и необходимость можно разъединить и развести по двум разным объяснительным регистрам, так можно поступить и с оппозициями в политической теории157.

Именно поэтому (возвращаясь к исходному пункту) рассуждения о частичной автономии – злополучная попытка угодить сразу двум точкам зрения: той, согласно которой у меня есть автономия, и той, согласно которой нет. Точно так же, как в конкретных спорах о свободе воли и компатибилизме нельзя выкрутиться, сказав, что мои действия частично детерминированы, так и здесь язык частичной автономии вводит в заблуждение, когда ищет середину между перспективами от первого и третьего лица, игнорируя различные задачи, выполняемые каждой из двух точек зрения. Напротив: как я утверждаю, выгодно будет аналитически отделить эти концепты один от другого и пользоваться дискурсом структуры без того, чтобы всегда пытаться редуцировать агента. Действительно, многое еще можно сказать в более общем смысле по поводу несогласованности наших различных теоретических практик, насчет существования теорий, которые обосновывают определенные проекты так, будто говорят «ну и что?» тому факту, что эти теории противоречат другим теориям, принадлежащим другим проектам. Специалисты по теории игр могут справедливо делать допущения, которые отличаются от допущений этнографов; экономисты могут нуждаться в идеализации, которая отличается от идеализации психологов. И шире: объяснения в терминах рациональных оснований и объяснения в терминах причин не обязаны шагать бок о бок. Если оно достаточно обоснованно, это несовпадение можно понимать как одновременно необходимое и желательное. Что мы требуем от теории, так это чтобы она соответствовала своему собственному конституирующему проекту – чтобы она как следует отрабатывала свои «как будто».

Признаюсь, здесь нужно тщательно все продумать. Различные точки зрения нельзя заставить слиться, хотя иногда одну можно наложить на другую. Вы как теоретик можете заняться объяснением агентности; а я как агент буду реагировать на любые «структурные» или натуралистические теории общества, которые у меня имеются. А иногда нам искренне хочется видеть себя принадлежащими к Sinnenwelt. Верно, что у нас не получится достойно обращаться с другими, когда мы настаиваем на детерминистическом понимании тех их действий, которые они сами считают свободными. Скажите кому-нибудь в ходе спора: «Пей таблетки», и вряд ли ваше предложение воспримут как благожелательное (это лишь мысленный эксперимент – не пытайтесь повторить). И все же одна из причин, по которой люди ходят к психиатрам или в других частях света к гадалкам и знахарям, состоит в том, чтобы обнаружить якобы скрытые причины своих действий. А значит, в реальной жизни мы не ограничиваемся какой-либо одной позицией или целью158.

Кант говорил, что свободу нельзя объяснить, только защитить. Если мы защищаем дискурс личной автономии, то главным образом благодаря тому, что его вокабуляр позволяет нам понять и высказать. Принять автономию всерьез – даже в той безобидной форме, которой наслаждался бедняга Стива, – шаг, чреватый последствиями. Она предлагает нам политику, которая считает людей целями, или имеющими достоинство и неотъемлемую ценность индивидами. Она предлагает социальный порядок, способствующий развитию некоторого варианта индивидуальности.

В следующей главе мы рассмотрим возникающие на первый взгляд разногласия между теми, кто считает укоренение социальных идентичностей условием автономии, и теми, кто видит в них угрозу автономии. Способность отличить колею от дороги, в которой она проложена, и келью от монастыря, в котором она находится, непременно связана с направляемыми интересом оценивающими суждениями, которые мы рассмотрели выше. Такого рода суждения не просто касаются политики, но и – в силу важности автономии с точки зрения нашего интереса к общественной жизни – составляют часть политики. Эти суждения не могут, как сказал бы Толстой, «сами в нас незаметно появиться» – мы должны сотворить их.

Загрузка...