Мне – шестнадцать
Под дверью Берлоги чернела дыра. Кто-то рыл землю – широкими гребками, торопясь, захлебываясь. Рыл недавно, и часа не прошло. Однако не дорыл. То ли спугнули его, то ли надоело. Я снял замок и потянул ручку. В Берлогу хлынул свет. Так и есть – никаких следов. Да и кто мог пролезть в такую щель? Разве что собака.
Собаки здесь, в Брошенном краю, не приживались. Осталась только одна. Владел ею Хрящ, тип во всех отношениях гнусный. Он был вороват, груб и злобен, впрочем, в злости и грубости я ему не уступал. Враждовать мы не хотели, а дружить, пожалуй, не могли. А потому держали нейтралитет, уже долгих шестнадцать месяцев.
И вот теперь Хрящевая собака подкопалась под мой сарай. Нехорошо.
Я любил свою Берлогу, все в ней было устроено под меня – и крепкий выскобленный стол, и топчан с полосатым матрасом, такие бывают в детских лагерях, и старые вещи, которые помнят всех владельцев. Всех, даже тех, что позорно сбежали в большие города и чуть менее позорно – на тот свет. В Берлоге я почти не жил. Если, конечно, считать за «жил» то место, где человек пережидает темноту. Ночи мои принадлежали матери. Едва ли она замечала дневные уходы и возвращения, но в сумерках начинала ждать. Сидела за швейной машинкой, укладывала строчку за строчкой и ждала. Ныть – не ныла, но чернела глазами и пела тонко, как стонала. Я знал это и шел к ней, запирая Берлогу на висячий замок.
Со вчерашнего дня осталось немного печеной картошки. Неплохая оказалась картошка, соседка притащила матери мешок – за то платье из голубого шелка. Ткань была как вода, почти прозрачная. Я мыл руки в этой ткани, я почти пил ее и не хотел знать, что с ней будет потом. Через два дня ткани не стало. Зато соседка постройнела, а слабый бюст приобрел новые формы. Такие вещи мать умела делать, как никто.
Я сдирал с картошки бурую кожицу, и пальцы пачкались золой. Хотелось закопать яму, но я ждал Хряща. В конце концов, был уговор – никаких собак на моей земле. Могла, конечно, приблудная забежать, но я уже винил Хряща и делать ему поблажек не собирался.
Он явился не сразу – картофельной шелухи нападало изрядно. Постоял, почесал затылок, оскалил кривые зубы. Вроде как поздоровался. Я поднялся, и приземистый Хрящ уперся взглядом в мой подбородок. Он был не намного старше меня, но давно уже не рос, разве что вширь. Впрочем, не толстел, а только креп и в драке, наверное, мог бы сломать мне шею.
Облезлый пес, похожий на волка, покрутился у его ног и улегся в пыльную траву. Вот он, преступник! Злиться я перестал, но дать Хрящу урок еще не передумал.
За спиной у него терлись двое. Дешевые малолетки с рынка. Один из них ковырялся в носу, второй пинал банку из-под кильки. Убогая свита. Так я Хрящу и сказал.
– Убогая свита, Хрящ.
– Убогая, Зяблик, убогая. Да дело не твое.
– Не мое, – согласился я и кивнул на дверь Берлоги, – а вот это мое, Хрящ.
– Подкоп, – хмыкнул Хрящ.
– Собачий подкоп, – уточнил я.
Хрящ скосил глаза на собаку, длинно сплюнул, потряс головой:
– Не мой рыл.
– Чем докажешь?
– Дык он привязанный сидел.
Я посмотрел на обрывок веревки, болтающийся на шее у пса.
– Сидел, да не высидел, Хрящ. Травану я его, без жалости. Ты меня знаешь.
– Знаю, Зяблик, – Хрящ поморщился, – ну не доглядел. Эй, Жир!
Тот, что ковырялся, толстяк с подбородками, вытащил палец из носа и пробасил:
– Чего-о-о?
– Закопать!
Жир с готовностью бросился к яме и стал руками закидывать в нее землю.
– Да подожди ты.
Я сходил за лопатой. Толстяк принял ее без особой благодарности, но дыру заделал знатно. Признавая инцидент исчерпанным, я махнул Хрящу и скрылся в Берлоге. Вечерние тени уже вползали через длинное окно под потолком, тянуло сырым и холодным. Молоко в прозрачной банке стало иссиня-серым. Я сделал два глотка и улегся на топчан. Через пару часов мать начнет ждать. Но это еще не скоро.
Утром, до Хряща и собаки, я был в новой стекляшке на проспекте Мира. Строили стекляшку долго, полгода она даже стояла брошенной, и остов ее торчал посреди города как крысья клетка. Но потом о ней вспомнили, одели в стекло и зеркала, и теперь она сияла, слепила и всеми шестью этажами дразнила – угадай, что внутри. Никто не пустил бы меня в стекляшку просто так. Но я привез документы в какой-то «Галан» для какого-то Ситько.
Работку я нашел не пыльную – вози себе пакеты, только не теряй. Называться курьером было средненько, но я решил не цепляться к словам. Дергали меня не часто, денег давали, а все остальное не имело значения. Город я знал получше многих, и не только чистую его часть. Пока другие, беленькие, мальчики ехали в автобусе, я шел помоечными кварталами, срезал по крышам и подвалам и везде встречал своих. Ну как своих. Тех, с кем я однажды договорился. И тех, с кем еще договорюсь.
Внутри стекляшка оказалась обычным офисным центром. Девица на ресепшене велела отдать пакет, мол, сама-сама. Некрасивая совсем девица – с широкими плечами и плотно накрашенным лицом. Тем не менее, смотрела призывно и украдкой поправляла мизинцем помаду. Стало неприятно, я расписался и пошел прочь. Но тут ко мне метнулся пухлый парень в растянутом свитере. Я узнал его не сразу, а когда узнал, обрадовался – Ванька, мой Ванька. Мы с ним в Саду срок мотали, а потом в соседних школах, черт их раздери. Но это когда я еще ходил в школу.
– Зяблик! – Ванька тряс мою руку, и щеки его подпрыгивали. – Зяблик, как ты?
Добрый был пацан, всегда. Но хлипкий совсем. Он стал не нужен еще лет пять назад. Но я приглядывал на всякий случай, чтобы не обижали.
– Уймись, Ванька, хватит, – сказал я, слишком уж он напирал. – Как тебя сюда занесло?
– С дружбаном пришел, у него тут папаня работает. Такой дружбан, Зябличек, ты с ума сойдешь!
– Ну это вряд ли. А где дружбан-то?
– Наверху. В офис пошел.
– А тебя не взял?
– Зачем? – удивился Ванька. – Я там никто. А он – сын директора.
Ну да, никто – это про Ваньку. Хотя для меня и сын директора – никто. До поры до времени, конечно. Пока не докажет, что сила есть, а там посмотрим – друг или враг.
Ямки на Ванькиных щеках углубились, глаза заблестели хитрым.
– Сюрпри-и-из!
Сюрпризов я не любил.
– Смотри, вот же, вот! – Ванька тыкал за турникеты и чуть не подпрыгивал. Некрасивая девица брезгливо кривилась. – Дружбан-то мой! Узнаешь? Мы теперь в одном классе.
Я узнал. С неприятным холодком между лопатками. В Саду я называл его белобрысым, а после не называл никак. Потому что не видел уже лет девять. Тогда, в Саду, он все время лез ко мне и через меня, а я всегда у него выигрывал. Характер-то там был, ничего не скажешь, но выдержка – дрянь. Сорваться мог в любую минуту. Пару раз я его здорово отлупил. А он меня – ни разу.
– Игорь. – Белобрысый протянул мне руку как чужому.
– Ты чего, Игорек? – Ванька снова заиграл ямочками. – Это же Зяблик, помнишь его, дурила? Мы же в садик вместе ходили!
– Не помню, – холодно ответил Игорек. Пальцы у него были липкими.
Вообще-то я его понимал. Забыть меня – лучшее, что он мог сделать. Я ведь его забыл и еще раз забуду, как только он выйдет за эту стеклянную дверь.
– Вы еще цапались вечно, – веселился Ванька, – помните?
– Ага, – сказал я, – привет, белобрысый. Коленочки не болят?
Как-то он здорово меня подставил, нарочно, за что получил с налета, после чего добрых полчаса отстоял на коленях. В туалете круглосуточной группы, на кафельном полу. Ныл, размазывал сопли, но стоял. Деваться ему было некуда.
– Пойдем, Ваня. – Белобрысый дернул плечом, и Ванька вдруг сдулся, даже щечки опустились. – А ты… ты… – он сжал кулаки, – постригись, ходишь как баба.
Я посмеялся его глупости, и они ушли. Один – задрав подбородок, второй сутулясь и немного косолапя. У выхода второй обернулся и помахал мне рукой. Хороший был пацан, но совсем, совсем ненужный.
Там, вовне, солнце еще проливалось в бурые лужи, но в Берлоге влажно и тяжело дышали сумерки. Сырел матрас, от него пахло прошлогодней соломой и спитым чаем. Сентябрь только начинался, и вечерами здесь было вполне терпимо. Печку я пока не растапливал, но ватное одеяло уже стащил с верхней полки. Серое с красными прожилками, оно холмиком лежало у меня в ногах. Я не устал, был легкий, но какой-то маетный, с камнями и ватой внизу живота. Хотелось валяться, глядя в подкопченный потолок, и в то же время – бежать, бежать без оглядки. Только я не знал, куда и зачем, и ждал чего-то, как брошенный пес, и боролся с чем-то вязким внутри меня.
Последний луч лизнул мою руку и пропал. В Берлоге почти стемнело. Я поднялся, допил молоко – оно было сладким, будто с сахаром – и вышел на холодное крыльцо. Дышалось легко, как бывает только осенью, слабенький закат подкрашивал небо. Тянуло спринтерски рвануть, петлять между сараями, кричать. И я рванул, но молча, чтобы никто не узнал, что я живу, что я есть и что мне хорошо.
Двор, куда выходили наши окна, к вечеру становился обитаемым. Наползали полуживые хмыри, старые и не очень, взбирались на обломки скамеек, пили дешевое пиво. Дуньев из шестой резался с мужиками в карты. На просмасленной кальке лежали обрезки жирной колбасы, Дуньев закидывал их в рот и вытирал руки о чьи-то простыни, сохнущие на веревке. Под чахлой акацией Санек окучивал баб, вечно пьяных, хриплых, шумных и все время разных.
Нынешняя баба казалась не вполне пропащей. Тонкие запястья, не пережженные волосы, скромный костюмчик в клетку. Санек целовал ее, а она крепко держалась за лацканы Санькового пиджака и вскрикивала раненой птицей. Смотреть на них было приятно, и я смотрел, но потом Санек показал мне кукиш. Вот еще, скромник нашелся. Я хмыкнул, сунул руки в карманы и… что за черт?! Больно! Пальцы на правой руке здорово кровили, куртка пошла бордовыми пятнами. Уцелевшей рукой я пощупал карман и понял – в кармане осколки стекла.
Я смотрел, как ладонь заливает кровью, как кровь капает в пыль, и больше не чувствовал боли. То острое, что было вначале, притупилось, затихло. И осталось только это – теплое, темное, текущее в щели между пальцами.
– Эй, парень! Ну-ка, покажи!
Кто-то схватил меня за локоть, и тишина, в которой я повис, лопнула. Боль сразу вернулась, обожгла, пошла во все стороны ручьями.
– Отпусти! – Я рванулся, но пальцы от моего локтя не отцепились.
Чужой, огромный, с песочной бородой и песочными же глазами. Никогда его тут раньше не было. А теперь – пожалуйста, явился, навис надо мной и держит, будто я что-то украл.
– Отпусти! – снова взвыл я и здоровой рукой толкнул песочного в грудь.
Тот отступил, растерянный, покачал головой.
– Не дури, парень! Я врач, давай помогу.
– Себе помоги, – буркнул я и пошел к подъезду.
Лицо у песочного неплохое было, светлое. Это и довело меня до бешенства. Да кто он такой, кто позволил ему стоять тут, лучиться жалостью и теплом?
– Брось его, мужик, – прохрипел за спиной Санек, – он с чужими не того… Без тебя справится, не сдохнет.
Я и сам знал, что не сдохну. Еще шестнадцать шагов и десять ступенек, и мать достанет свои травки, заварит, промоет, пошепчет, и раны мои затянутся навсегда.
– Кушай, мальчик, – на топкое болото щей лег сметанный сгусток, – хлеб бери, без хлеба нехорошо.
Здоровой рукой я взял хлеб, а забинтованной – ложку. Улыбнулся матери и начал есть, зачерпывая медленно и глубоко, чтобы войти в ритм и подумать, что же дальше.
Скверная получалась история. Кто-то подкинул мне в карман стекло – вроде раздавленный стакан, причем дорогой, тонкий. Но кто? Хрящ? Нет, не мог, слишком далеко стоял. Ванька? Абсурд, вычеркиваем. Этот сопливый блондин? Ну вряд ли, кишочка не тянет. Тогда остается… Жир. Почему бы и нет? Терся рядом, зыркал погано. Сам сделал или по наущению Хряща – пока вопрос, но в остальном…
Я положил ложку.
– Спасибо.
Мать погладила меня по голове и улыбнулась:
– Болит?
– Нет, все прошло.
– Вот и ладно. Теперь чаю, да?
Да, теперь чаю и понять, почему Жир это сделал. Вернее, за что. За унижение? Так ему не привыкать – Хрящ их, как котят, топит. Может, раньше пересекались? Не похоже, я бы помнил. Тогда почему? Ответа не было, и я сердился на себя и дул на чай так сильно, что он выплескивался на стол.
– Тише, мальчик, тише. – Мать встала за тряпкой, и край ее передника коснулся моего рукава. – Дождь будет. Промокнет Сомова.
– Какая Сомова?
– Помнишь, в том году платье палевое шила? С таким воротником? – Она провела исколотым пальцем вдоль ключицы, и я вспомнил. Вспомнил Сомову в легких туфлях на босу ногу, нитку жемчуга на шее и шепот: «Иди сюда». Вспомнил платье цвета пустыни, мягкое, горячее, душное, и как путался в его складках и хотел пить, и как бежал домой, чтобы зарыться в материн подол и разбить на осколки пустынные миражи.
Осколки. Все-таки Жир или нет? И если Жир, то зачем? Доказательств – ноль, и предъявить мне нечего. Цапаться с Хрящом за просто так – себе дороже. Можно, конечно, найти Жира и отлупить без объяснений. Но это опять – Хрящ, с которым без объяснений уже не выйдет.
И я решил подождать. Месяц, два, сколько будет нужно. Отомстить-то никогда не поздно, главное, понять, за что, кому и как.
– Пойдем, – мать потянула меня за ухо, – хорошее покажу.
В комнате горел торшер, неровно выкраивая из темноты машинку, ворох цветных лоскутов и старую коробку с пуговицами. Когда-то я любил рыться в этой коробке, погружая руки по самое запястье в шелестящее нутро. Раскладывал черное к черному, круглое к круглому, прятал по карманам, терял, но матери не признавался. А она не замечала, или замечала и ничего не говорила, потому что не хотела мне мешать. Но теперь – всё, теперь только ткани, чужие, временные, теряющие форму, уходящие в никуда. Смятые, вскрытые ножницами, пробитые строчками, но до этого – мои.
Скрипнула дверца шкафа, мать вынула на свет тяжелый сверток. Я не сдержался и надорвал бумагу. Из щели плеснуло изумрудным – бархат, плотный, мягкий и совсем теплый, как живой.
– Нравится? – шепнула мать, и я так же шепотом ответил:
– Да.
Мы еще постояли над развернутой тканью, а потом зазвонило – резко, как ударило. Мать дернулась, суетливо поправила платье и толкнула меня в плечо – уходи. Сомова явилась снимать мерки.
Дверь я прикрыл неплотно, хотелось посмотреть, какая стала Сомова теперь. Сначала они пили чай, говорили о зреющем дожде, ценах и Сомовском муже, который вот-вот вернется из-за границы. Но вскоре мать достала метр, а Сомова начала раздеваться. Я припал к щели, вцепился в дверную ручку, и дыхание мое стало слышным.
Пожалуй, я не видел ничего, кроме тонких полос кожи и кружев. Метр вился вокруг них, как змея, и голос матери, называющий числа, таял в сумеречной вате. Когда из окна потянуло свежим, под влажной рубашкой забегали мурашки. Я прикрыл дверь и бросился на кровать лицом вниз. Сейчас, сейчас Сомова уйдет, и будет можно.
Мать, заперев за Сомовой, навесила цепочку и скрылась в ванной. Полчаса, не меньше… Я прокрался в ее комнату, вытащил из шкафа пакет и зайцем метнулся к себе.
Бархат ворсился в ладони, шершавился. Я даже не вынул его из бумаги, просто открыл и гладил. А он матово играл под маленькой лампой и не давал мне дышать. За окном поднялся ветер, он рвался в заросли сирени, и та постанывала, не зная, впускать его или нет. Дождь уже готов был пролиться, но хмыри все еще галдели в глубине двора. Крики и хохот дергали меня, отвлекали от главного, я натянул на голову одеяло и вытянулся струной. Далеко, в заглазной темноте, заплясали птичьи перья, поднялась пыль, чьи-то руки схватили пустоту. Сверток с бархатом опрокинулся на пол.
Крики постепенно вернулись, разметав мою тишину. Похоже, там ярились, били бутылки, осыпая друг друга бранью и стеклом, собирались в стаи. Я влез на подоконник – посмотреть, но смотреть было не на что. Вдруг, как будто его включили, пошел дождь и смыл всю эту серую человеческую гниль.
В форточку дуло, но я сидел, мерз и смотрел на город, полускрытый за черными ветками. Он тоже смотрел, шипел дождем, мигал огнями и далекой электричкой кричал: «Ту-у-у!» Это был мой город, он принадлежал мне, как принадлежит мальчишке лопоухий щенок. Никто не мог тронуть меня здесь, я же был свободен и всевластен. По праву сильного, по праву того, кто видит больше и дальше других.
Утром я поехал в контору за письмами. Именно поехал – дождь все еще моросил, а у меня протекал ботинок. Автобус еле тащился, чихал, плевался пассажирами, чаще школьниками. Сонными, вырванными из теплой летней жизни, уже уставшими, несмотря на ранний час. Напротив сидела дамочка – явно училка, вся собранная, прочная, с прилизанными кудряшками. В школе я доводил таких до истерики, они волокли паразита к директору, но не получали сатисфакции. Даже директор, среднего ума тип, понимал, кто я, а кто они.
У промтоварного в автобус заскочил Ванька. Волосы его торчали, словно колючки на кактусе.
– Зяблик! Ты!
Он плюхнулся рядом, поелозил, сдвинув меня к стенке, и счастливо улыбнулся.
– Второй день подряд встретились. Здорово, да?
– Здорово, – согласился я. Все-таки обижать моего Ваньку не имело смысла.
– А мы вчера в ресторан ходили, знаешь, на Красноармейской – здоровый такой, «Нимфа» называется?
– И что там?
– Еда – высший класс! Я такой еще не ел.
– Не разорился?
– Игорек платил. – Ванька беспечно махнул рукой. – У него денег полно, папаня-то гендир. Кстати, злился он на тебя вчера! Даже водки выпил в «Нимфе», представляешь?
Ну да, конечно, герой, водки выпил. Я усмехнулся и приоткрыл молнию на куртке.
– Пижон твой Игорек.
– Да и пусть! Зато он добрый, обещал мне кроссовки отдать штатовские, настоящие. Он их и не носил почти.
– Это не добрый, Ванька, это по-другому называется.
– Как?
– Никак. – Я положил ногу на ногу, и училка напротив поджала губы. – Носи свои кроссовки и в голову не бери.
– Дурилы, – Ванька расстроено вздохнул, – детсад-то пуф, кончился давно, а вы все паритесь. Дружили бы теперь втроем…
– Не дружили бы, – отрезал я.
Автобус остановился, и в переднюю дверь ввалился пацан лет семи. Грязноватый, нечесаный, но, скорее всего, домашний. Тетки сторонились, когда он шел мимо них по проходу. Я ожидал чего-то в духе «не ел три дня, помогите христаради», но пацан молча уселся рядом с училкой и вытащил из кармана горсть крупных семечек.
Морда у него была хитрая, глазенки колючие. Сквозь драную штанину смотрело тощее колено. Забавный пацан, только, видно, голодный. Семечками-то не наешься.
Щелк! Училка напряглась, даже рот приоткрыла, но пацан спрятал шелуху в карман. Следующий щелк оставил ее равнодушной, и я даже пожалел о том, что скандал не состоялся.
На остановке у рынка автобус задержался – издалека, шлепая по лужам, бежала старушка в голубых ботах. Водитель пил кофе из картонного стакана и настраивал радио. Оно шипело, выкрикивало разными голосами, будило пассажиров, и те хлопали глазами, словно потревоженные совы. Когда старушка, пыхтя и крякая, влезла на первую ступеньку, пацан выбросил руку, схватил училкину сумку и кинулся к задней площадке.
Сперва ничего не происходило, только училка хлопала ртом, как рыба на песке. Потом у нее появился голос, и она заверещала:
– Отдай!
Автобус оживился, загомонил, кто-то повскакивал с мест, училка перешла в нижний регистр и с криком «Держи-и-и!» бросилась за пацаном. А тот уже несся вдоль ларьков, озираясь и прижимая сумку к груди. Я хохотал как помешанный, вокруг осуждающе бубнили. Ванька жался в комок, виновато охал и пятился к выходу. День начинался не так уж и плохо.
Конец же дня выбил у меня из-под ног хлипкую скамеечку, и я повис как в петле, задыхаясь и дергаясь, и ничего не мог изменить.
Когда Хасс явился первый раз, мне было пять. Невысокий, грузный, с бегающими глазками, он шагнул через порог, и я сразу понял, что у нас не заладится. Осмотрев комнаты, Хасс скрылся в туалете, долго пыхтел там, потом коротко спустил воду и вышел, повеселевший.
– Как, Паша? – спросила мать.
Толстой рукой он подтащил ее к себе, чмокнул в шею и кивнул:
– Хатка хорошая. Принимай хозяина, малец.
Малец – это было мне, но я ничего не понимал и молчал, пытаясь найти на лице матери хоть какой-то ответ. Ответа она не давала, только жалась к Хассу и улыбалась незнакомо – так, будто больше не моя.
Я чувствовал это и позже – все время, пока Хасс жил у нас. Наверное, тогда он еще любил мать, и ей хотелось купаться в этой любви, даже такой, грубой и неумелой. Немного согреться, взять себе, побыть за кем-то. Она готовила тот же борщ, но теперь мы ели его втроем, гладила рубашки, маленькую и большую, и покупала газеты – для Хасса. Газеты пачкали пальцы и пахли незнакомо, читать их было скучно. Часто по ночам я слышал, как мать стонет в соседней комнате. Пугался, забивался под одеяло, давился слезами, но не бежал ее спасать.
Наверное, Хасс хотел, чтобы меня не было. Совсем. Но я был, худенький черноглазый птенец. Вил гнезда, метил территорию, прятал разные вещи – просто так и от Хасса. Не пакостил особо, но и не делался ручным, и это доводило его до бешенства.
Вообще, в бешенство Хасс впадал легко. Лицо наливалось вишневым, он кричал, махал руками, много раз повторял одно и то же. Мог дернуть, толкнуть, даже ударить. После лежал, обессиленный, взмокший, и мать носила ему лед в полотняном мешочке.
– Сгинь, гаденыш, – шипел Хасс, если я входил в комнату, – морду твою в котел!
Мать уводила меня, наливала чаю, гладила по голове. Шептала что-то теплое, но я все равно плакал, и чай мой остывал нетронутым.
– Ничего, мальчик, – говорила мать, – ничего, ты главное слушайся.
Я вроде бы и слушался, но Хассу этого послушания было мало.
Когда мне исполнилось шесть и два, Хасс сорвался. Не из-за меня, я лежал с температурой и смотрел ярко-желтые кудрявые сны. В тот день его выгнали с работы – в обед он выпил водки, раздухарился и полез в драку, напугав бригадира до кишечной колики. Обиженный, злой и все еще пьяный он пришел домой – за разрядкой, которую мать не могла ему дать. Я проснулся от ее криков, вскочил и услышал дикое рычание. Всхлипнул:
– Медведь?! Мама, там медведь?
Никто моих всхлипов не услышал.
Надо было забраться обратно – под одеяло, в самую глубину, чтобы медведь не нашел меня. Но я слез с кровати и на четвереньках, путаясь в широких пижамных штанах, пополз в коридор. Медвежье рычание перекрыл голос Хасса: «Стой!», и я решил, что он защищает мать.
Бум-м, бум-м – кто-то лупил по стенам, с потолка сыпалась штукатурка. В приоткрытую щель я увидел – никакого медведя нет. Только Хасс. Он таскал мать за волосы, рвал на ней одежду и скалился:
– Стой, стой, стой!
Она слабо отбивалась, скулила, на руках ее была кровь.
В свои шесть и два я знал, что можно умереть. Но все равно побежал на них, громко крича и захлебываясь. Бил, царапал, грыз, пока не потерял сознание от боли. Но даже там, в небытии, не мог остановиться и простить.
Я сжал кулаки, и царапины от вчерашнего стекла остро напомнили о себе.
На рекламном щите, поверх банки с шоколадной пастой, был наклеен он. Тот же рыхлый нос, редкие волосы, глаза как у больной свиньи, так же вздернут левый угол губ. Вот только шрам на подбородке новый и морщин больше, чем в прошлый раз. Я смотрел, узнавал, читал, и асфальт плыл у меня под ногами.
Разыскивается Хасс Павел Петрович, 50 лет.
Находится в состоянии психической нестабильности. Опасен для окружающих.
При встрече не вступайте в контакт. Позвоните в полицию.
Куртка мокла, тяжелела, тянула вниз, по лицу бил холодный дождь, а я стоял, не двигаясь, ловил ртом крупные капли и ждал. Ждал, когда мир перестанет качаться и снова начнет работать мозг. Мимо шли люди, толкались, бурчали «встал на дороге», но мне было все равно. Я не мог и не хотел шевелиться.
Тогда, в шесть и два, мать приезжала в больницу, кормила клубникой и клялась, что больше мы его не увидим. Мы и не видели, вернее, она не видела. А я увидел, года через три, когда шел из школы. Возле старого рыбного он пил разливное пиво – торопливо, жадно, причмокивая на пол-улицы. По стенкам кружки и толстым пальцам, пузырясь, ползла белая пена. Из-за ларька, где я спрятался, было видно все – серый костюм с мятой полоской галстука, мутные глаза, небритый подбородок и два чемодана, перетянутых веревками. Я знал, что мал и слаб, что не могу прямо сейчас броситься и растерзать этот гнусный кусок сала. Нужно было выследить его, расставить силки, и вот тогда…
Я шел за ним до вокзала. Дрожал от возбуждения, строил планы, представлял всякое, о чем бы не решился сказать даже матери. А на вокзале он купил два пирожка, бутылку колы, газету и сел в поезд, идущий до Волгограда. Глядя на Хасса, заталкивающего на третью полку огромные чемоданы, я подумал: «Не вернется». Подумал и разревелся так, как не ревел уже несколько лет. Хасс уезжал, может быть, навсегда, а я оставался здесь – маленький, слабый и не отомщенный.
И вот он вернулся, да еще и знаменитым. Портреты по всему району, на каждом заборе: «Хасс, Хасс, Хасс». Полиция сбилась с ног. Ищут по проспектам и подвалам, ждут страшного, видят кошмары, но не могут найти. А я найду. Чего бы это ни стоило. Теперь мне шестнадцать, у меня крепкие руки, отличные связи и более чем здравый рассудок. На этот раз я успею, и он получит свое.