Мне – семь
Ровно в семь меня будили теплые материнские руки. Ощущения этого я не любил и не потому, что не умел просыпаться. Умел, и еще как. Мое сознание хорошо чувствовало наступление нового дня и дергало за все крючки: «Встать!» Утренняя мать напоминала вкус парного молока – белого, тягучего, сладкого. Я начинал тяжело дышать и отталкивать ее будто в полусне. А она смеялась и крепко держала меня за запястья.
Утренний я был горячим и влажным, как новорожденный котенок. Мне хотелось трогать себя и там, и тут, гладить против слипшейся шерсти. Но мать смотрела, и я только сжимал кулаки, собирая в горсть податливую простыню.
Пузатый чайник дышал паром, а на деревянном столе без скатерти лежали куски сыра и круглого ржаного. Кровяно пахло свеклой и блекло – капустой. Мать что-то резала, швыряла, кувыркала. Точила ножи об оселок в форме слона, и слон визжал, подняв к потолку свой толстый хобот.
– Борщ варю, – подмигивала мать.
Старый фартук с крылышками, прожженный в нескольких местах, твердо обнимал ее за талию, а крылышки, чуть смятые, слабо шевелились, словно крылья умирающей бабочки. Вечером – не всякий раз, иногда – в кармане фартука можно было найти конфету или орех. Я приходил за добычей в темноте, как вор, и запретность этого действия доставляла мне удовольствие, даже если карман оказывался пустым.
– Веди себя хорошо, мальчик, – говорила она изо дня в день, хотя знала, что там, вне дома, мне трудно быть хорошим. Знала, что, сколько бы я ни старался, ей придется снова идти в Сад и с виноватой улыбкой просить за меня прощения.
Я шмыгал носом и впивался зубами в бутерброд. В Саду тоже дадут борщ, с кусками серого мяса и неровными жирными кругами. Все будут послушно есть, и со всеми я, потому что иначе поставят в угол или запрут в чулане на весь тихий час. Впрочем, наказания случались, и я шел на них покорно – они, как борщ, слон и голос матери, были частью моей жизни.
В чулане мне нравилось больше, чем в углу. Темнота, почти полная, кутала, как ватное одеяло. Вещи же, в начале заключения такие простые, со временем делались призрачными и вовсе не похожими на самих себя. Конечно, в чулане стеной висела пыль, и через полчаса я начинал кашлять и задыхаться. Но стояние в углу сопровождалось брюзжанием, а порой и грубыми тычками, которые я особенно не любил.
К шкафам, набитым игрушками, подходить не разрешалось никому, даже Ирусе, воспиталкиной дочке. Безразличие, с каким Ируся глядела на шкафы, не давало мне покоя. Я представлял, как вечером, выпроводив нас за дверь, воспиталка сюсюкает: «Играй доченька, играй миленькая», – и доченька, чуть не срывая дверцы с петель, набрасывается на сокровищницу. Еще я представлял, как вдруг ожившие игрушки мстят за меня Ирусе. Одноглазый пират до синяков стреляет железными пульками, робот твердит: «Дура, дура, дура», а тяжелый паровоз с хрустом переезжает ногу в розовом сандалике.
На прогулках мы ходили по кругу. Не горстками или парами, а в одну линию, друг за другом. Так гуляли заключенные в одной книжке – я видел на картинке, и это меня чуть-чуть подбадривало. Узники, страдающие за правое дело, или жестокие преступники, которых боится даже охрана, – совсем не то, что семилетние мальчики, гуляющие в Саду.
Последние десять минут были вольными. Воспиталка дула в блестящий свисток, и под резкую трель все разбегались в разные стороны – к домикам, лесенкам, шинам, наполовину врытым в землю. Меня тянуло на качели, но занимал их обычно тот, кто больше всех толкался и кричал. А я ни того, ни другого не хотел.
Поэтому я смотрел, как развлекаются остальные, и немного помогал им. Раскачивал лесенки, чтобы по ним было не скучно лазать, кричал в окна домиков веселые слова или раскручивал карусели, отправляя в космос тех, кто успел втиснуться в деревянные креслица раньше других. Однажды в космосе бурно вырвало Мишаньку, и мне навсегда запретили играть на площадке. Свои десять минут свободы я тратил почти бездарно – стоял, вложив руку в потную воспиталкину ладонь, и смотрел вверх…
Лук слезился под ножом, скрипел, ложился ровными кольцами. Картошка рассыпалась кубиками, и, когда мать отворачивалась к плите, я складывал из кубиков разные фигуры. Затем все они – фигуры, плаксивый лук, кружево капусты, худенькая стружка моркови – отправлялись в кипяток и даже не просили о пощаде. Я махал им вслед, как героям, но под столом, тайно, потому что это не касалось никого, кроме них и меня.
Мать мыла руки и прежде, чем вытереться, со смехом брызгала мне в лицо холодной водой. Руки у нее были длинные, узкие, с сетью намечающихся морщин и нитками свежих шрамов. Нос – тоже узкий, с высокой горбинкой. И вся она казалась острой, долгой, покрытой тонкой бесцветной вязью. Я не умел читать эти знаки, но по утрам они успокаивали, помогали оторваться от дома и перешагнуть ту мутную черту, за которой начинался Сад.
Последнее утро детства было холодным. Я босиком стоял возле раковины, безответно крутил ручку с красным кружком, и пятки мои леденели.
– Отключили! – крикнула мать от плиты и глухо добавила: – Иди-ка сюда.
В кухне меня встретили два уголька. Так глаза матери темнели, когда она собиралась сказать о плохом. Я сел на пол и уткнулся лицом в ладони. Между пальцами было видно, как мать помешивает овощи в сковородке и убавляет газ.
– Ну что ты, мальчик?
Я засопел и дернул плечом, словно отгоняя писклявого комара. Реветь мне совсем не хотелось, но и слушать плохое – тоже.
– Еду кое-куда на месяц, – решилась мать.
– А это куда? – Я икнул, но все-таки поднял голову.
– Не важно, мальчик. Просто меня не будет тридцать дней.
– А ты оставишь конфет?
Мать улыбнулась:
– Немного.
– А борща?
– Борща… нет, борща не оставлю.
– Что же я буду кушать?!
Мать опустилась на пол и взяла меня за подбородок.
– Послушай, мальчик… Тебе не понадобится мой борщ. Весь месяц ты будешь в Саду, в круглосуточной группе.
Наверное, она ждала, что я начну кататься по полу, орать и лупить по стенам. Так бывало, когда меня загоняли в угол. Но только не в этот раз.
Про круглосуточную группу ходили всякие слухи. Говорили, детей там на ночь привязывают к кроватям. А кто особо провинится, того заставляют стоять по полдня с вытянутыми руками и приседать десять раз по десять раз. Я как-то попробовал, четыре раза по десять присел и бросил – начало болеть.
Попасть в такую группу, да еще на месяц… сдохну! Зато, если не сдохну, узнаю все – врут ли про кровати, отбирают ли на ночь трусы и сколько новая воспиталка сможет меня терпеть. Но главное даже не это. Из круглосуточной есть выход на черную лестницу, а с лестницы – на чердак.
Год, не меньше, снился мне тот чердак в самых волнующих снах. На прогулке, пока другие летали на качелях и ползали по лесенкам, я, прикованный к воспиталке, смотрел на заколоченные досками окна. Смотрел, пока задранная голова не начинала ныть и кружиться. А вдруг получится? Встать ночью, проскользнуть в дверь, взметнуться вверх и… провалиться в черноту, где живут старые-старые вещи. Где сквозь узкие щели тянет к тебе руки полная луна и булькают голуби, и привидение замученной директрисы глухо ворчит во сне.
Я позволил матери собрать чемоданчик, молча выслушал привычное «веди себя хорошо» и вышел за порог. В чемоданчике, помимо прочего, лежал бумажный пакет, а в нем – шесть конфет и орех.
В круглосуточную меня отправили с самого утра. Наша воспиталка сказала той, потряхивая челкой:
– Приглядывайте за ним, если не хотите неприятностей.
– А что? – Та лениво жевала резинку и смотрела без всякого интереса.
– Узнаете, – сказала наша, – когда он вам полгруппы передушит.
– Гольфиком, – уточнил я и тут же получил увесистый подзатыльник.
Наша воспиталка ушла, а чужая села на маленький стульчик и подтащила меня к себе.
– Значит, так. Сладкое, если имеется, сдать. На нервы не действовать. Приказов слушаться мгновенно. А то хуже будет, ясно?
Я кивнул и открыл чемодан. Чужая заглянула в бумажный пакет и брезгливо фыркнула:
– Да, мамаша-то у тебя щедрая.
Вместо того чтобы плюнуть ей на платье, я сказал себе: «Чердак». И пошел знакомиться с такими же, как я, оставленными без матерей и сладкого.
Компания подобралась печальная. Горохом рассыпались по ковру ясельные, у окошка девчонки тискали куклу – одну и ту же, по очереди, потный очкарик за воспиталкиным столом пялился в книжку. А в углу, прямо у входа, лицом к стене стоял белобрысый в растянутых колготках.
– За что? – спросил я белобрысого.
Он вздрогнул и пожал плечами.
– За что? – повторил я чуть громче, разрубив свой вопрос пополам: «За. Что».
Белобрысый быстро зашептал:
– У Жорки шорты треснули. А чего я, я просто дернул. Смешно же дергать, ну скажи, смешно!
– Смешно, – согласился я и дернул его за колготки…
Чулана с пылью в круглосуточной не было, поэтому до обеда мне пришлось стоять в углу, из которого ревущего белобрысого освободили досрочно.
Суп в тот день дали молочный – полупрозрачный, сопливый. Вермишель разварилась, пенки собрались белыми плевками. Я пустил в плавание кусочек хлеба без корки и смотрел, как он медленно теряет силы и опускается на дно.
– Адовы дети! Хоть бы хлеб жрали. – Бородатая нянечка отобрала моего утопленника и шлепнула на стол тарелку с ленивыми голубцами.
В животе некрасиво запело, и я съел половину – просто чтобы к ночи не кончились силы.
После тихого часа, привычно бессонного, я вместе с другими круглосуточными вышел на прогулку. Воспиталка палкой начертила на земле круг:
– Играй внутри.
Я шагнул в круг, а она бросила мне под ноги пластмассовую формочку.
На земле кверху лапками лежала большая муха. Большая уснувшая муха. Я перевернул ее носком ботинка, но она не очнулась.
– Зеленая, лети!
Муха не шевелилась. Только чуть подрагивали на низком ветру тусклые крылышки.
– Как девчонка! С формочкой! А-ха-ха!
Не оборачиваясь, я выкинул назад кулак. Сиплое ржание перешло в скулеж.
– Ударишь в спину – убью, – добавил я спокойно.
Он обежал меня и встал, высунув язык – ну конечно, белобрысый. Шапочка у него сбилась набок, на штанах висели комки грязи.
– Ну, выйди, выйди! Что, не можешь? – дразнился он.
– Эй! Вы чего, драться? – Легкий топот, и передо мной появились толстые щеки, вздернутый нос и ярко-синие глаза.
– Не подходи к нему, он бешеный, – буркнул белобрысый.
Толстяк наклонил голову, совсем как собака, почесал ногу и прошептал:
– Ух ты, – потом потоптался немного и добавил: – Ты кто, дурила?
Ничего такого он мне пока не сделал, и я ответил ему:
– Зяблик.
– Как это? – Толстяк сморщился, верхняя губа отогнулась, и оказалось, что у него нет двух или трех зубов.
– Это имя.
– Дурацкое имя! – крикнул белобрысый и на всякий случай отошел подальше.
– Дурацкое, – согласился толстяк.
– А сам ты кто, Васенька? – спросил я его.
Он улыбнулся, сверкнув черными провалами:
– Ванечка.
– Ванькой будешь, – отрезал я, и бывший Ванечка охотно кивнул.
Белобрысый обиженно засопел.
– Пойдем отсюда!
– Не, я остаюсь. – Ванька снова наморщил нос и протянул мне руку.
– Ну и фиг с тобой! – Белобрысый сунул ему в лицо отогнутый средний палец и побежал биться за место на качелях.
Я не завидовал их свободе. Мой круг был не только тюрьмой, но и защитой – для меня, для мухи, для этого весеннего дня, который весь переполз сюда, за свежую земляную царапину.
– Зяблик, смотри, как мы играем! – Ванька хохотнул и кинулся к песочнице. Девчоночьи куличи, ровным строем стоящие на бортике, превратились в грязные развалины. Худая с косичками закричала, а низенькая в голубом пальтишке горько заплакала.
– Это тебя тот кретин научил? – спросил я, когда Ванька вернулся.
– А кто такой кретин? – щербато улыбнулся он.
– Когда росту во, а ума ничего! Тебе что, три?
– Мне семь! – возмутился Ванька.
– Вот и играй, как в семь.
Воспитав Ваньку, я прислушался к плачу низенькой. Красивые затихающие всхлипы… если бы она продолжала, я бы взял ее сюда, в свой круг.
– А во что играть-то? – Ванька нетерпеливо подпрыгнул.
– Муху будем хоронить. Вот эту. Подорожника принеси.
Он сбегал на край участка и сорвал несколько листьев. Я выложил ими формочку, а сверху пристроил муху. Как положено, лапками кверху. Яму выкопал руками, чтобы оказать мухе больше уважения. Поранился, но ничего – с кровью было еще лучше.
– Ванька, ты – оркестр! Сыграй торжественное.
– Бу! – сказал Ванька. – Бу-бу-бу! – и завыл так тоскливо, что ленивые голубцы медленно поползли от желудка вверх.
За пропавшую формочку я проторчал в углу остаток дня. Было обидно, но сдаться и порушить мухину могилу я, конечно, не мог. Ваньке тоже попало – за то, что играл со мной, а куда делась формочка, не заметил. Отмазывался он как бог – щечки трясутся, глазки на мокром месте, голосок тонюсенький:
– Я не знаю, не знаю, не знаю…
А сам за спиной фигу показывает. Хороший был пацан Ванька, послушный.
Никто меня вечером к кровати не привязал. Трусы тоже отбирать не стали. Воспиталке наверняка хотелось, но она лишь бросила злой короткий взгляд и не менее короткое и злое:
– Спать!
И выключила свет.
Ванька, еще во время ужина подговоренный идти на чердак, замер в своей постели. Я тоже замер, но глаза закрывать не стал. Смотрел, как они лежат, – толстые червяки, засыпанные снегом. Скоро совсем затихнут, провалятся в свои простенькие сны, и мы пойдем…
Воспиталка отключилась быстро и даже сигнал подала храпом: иди, милый Зяблик, дорога твоя свободна. Я встал, сложил одежду толстым червяком, прикрыл червяка одеялом.
– Ванька.
Он пошевелился, чмокнул губами.
– Ванька!..
Толстая щека потерлась о наволочку и обмякла. Спит.
Ладно, каждому свое. Я знал, что там, на чердаке, мне будет лучше одному.
– Ты куда? – Белобрысый соскочил с кровати и начал суетливо напяливать тапки. – Меня возьми!
– Отстань! – отмахнулся я.
Белобрысый зашипел:
– Не возьмешь – кричать буду. Все равно не пойдешь, еще и влетит.
– Ладно. – Я улыбнулся одним ртом, широко растянув губы. Он, конечно, ничего не заметил, радостно хрюкнул и стал копошиться – сооружать своего червяка. Потом снял тапки и аккуратно поставил их перед кроватью.
Надо же, – подумал я, – кретин, а кое-что соображает.
Выход на черную лестницу нашелся в туалете. Мы смотрели из пахнущих хлоркой сумерек в полную тьму и молчали. Два босых призрака в трусах.
Первым очнулся белобрысый:
– Нам что, туда?
– Мне – да. А тебе, если надо, на горшок.
– Сам на горшок! – огрызнулся белобрысый и толкнул меня в спину. – Иди первый.
Я снова растянуто улыбнулся и шагнул в черноту. Белобрысый скользнул за мной.
– Свет оставь, – шепнул он.
– Ага, – ответил я и плотно-плотно прикрыл дверь.
Цепкие пальцы схватили меня за плечо, ободрав кожу. Было неприятно. Я сгреб эти пальцы в горсть и сильно сжал. Белобрысый охнул, выхватил руку и рыкнул:
– Придурок!
Стояли молча, не шевелясь. Белобрысый тяжело дышал. Скоро проступили очертания перил, а потом и лестницы. Я начал подниматься и понял – этот ковыляет сзади.
Дверь, ведущая на чердак, была теплой и шершавой. И запертой на ключ.
– Закрыто? – с надеждой спросил белобрысый.
– Да.
– Ну и ладно. Пойдем назад, – он дрожал так сильно, что стучали зубы, – холодно, я заболею.
Он трусил.
А у меня был шанс. Один шанс на десять раз по десять.
Я присел и перевернул коврик, лежащий у двери. Зазвенело.
Ключ вошел в скважину легко, ворочался же туго, со скрипом. Дверь подалась, дохнула влажным, и передо мной открылся лаз в тот, другой, мир. Я окунулся в него весь, сразу, от черных вихров на макушке до выстуженных пяток. Я вытянулся рыбой и поплыл, хватая ртом спертый воздух. Мои глаза искали, руки трогали, и стучало в маленький барабан буйное сердце.
– Эй, как тебя там?
– Зяблик.
– Стой. Дальше нельзя.
– Это тебе нельзя. Мне можно.
– Ну пожалуйста, пойдем! – захныкал белобрысый.
– Пойдем, – я махнул в глубину, – туда.
Он заревел. Потом поднял что-то с пола и швырнул в меня. Не попал, конечно.
– Последний раз спрашиваю – идешь?
– Скажу про тебя, все скажу! – В сумраке белобрысый был похож на заводную куклу, машущую кулачками.
Я пожал плечами и захлопнул перед его носом дверь. Рев сразу стих, как будто отодвинулся, и тот, другой, мир наконец обнял меня своими сильными руками.
Видел я довольно хорошо – из глубины нового мира вытекали слабые струйки света. Идти на свет сразу не хотелось. Я влез на старый ящик, сел, поджав ноги, и прикрыл глаза. Кто-то невидимый ходил вокруг, дул на волосы, чуть касался лопаток и шеи. Он был свой, этот кто-то, он не собирался меня обижать.
Побежали мурашки. Я понял, что замерз, и двинулся дальше. Дощатый пол скрипел, выпевая разом две мелодии – домашнюю и дикую. Пахло деревом, порошком для стирки, сухим молоком. И еще чем-то очень знакомым, но ни на что знакомое не похожим. Чердак вовсе не был заброшенным. Сюда приходили, и часто. Складывали и забирали вещи, говорили, невзначай роняли окурки, развешивали между балками белье и тихие звуки.
Звуки. В темном пятне у стены что-то стукнуло и зашуршало. «Крыса», – подумал я и с досадой посмотрел на свои голые ноги.
– Договоримся, – сказал я крысе, но на всякий случай шагнул назад.
Из пятна же шагнуло вперед и замерло, поливаемое светом уличного фонаря.
Девочка – одного со мной роста, в пышном платье, с бантом на макушке и тоже босая.
Я шумно сглотнул и выдохнул:
– Эй!
Внутри дернуло, обожгло, затопило горьким по самые края. Зачем она здесь? Кто пустил ее сюда? Сюда, где все придумал я, я, я?..
Мой мир не был мне верен.
Заболело в груди, стало тяжело дышать. Закричал:
– Я злой, злой! – И начал кашлять, хватаясь за живот.
Девочка молчала. Свет бил ей в затылок, и я не видел лица.
Грубо, рывком развернул ее к окну, заглянул в глаза.
Там не было ничего – только я, маленький семилетний я, очень напуганный и очень злой. В красивых глазах красивой девочки – урод, скрюченный, скользкий, мятый.
Больно, больно в груди и животе. Нечем дышать. Я схватил с подоконника что-то тяжелое и со всего маху саданул этого урода. Потом еще и еще раз. Девочка закричала, схватилась за лицо, из-под пальцев ее потекло темное…
Меня принесли с чердака, покрытого испариной и слезами. Я звал, просил прощения, рвался обратно. Но меня держали, и я видел только белые стены и мутные пятна чьих-то лиц.
Она пришла. Через девять лет, когда от моего разбитого детства не осталось ни осколков, ни воспоминаний. Я полюбил ее, как полюбил бы себя – того себя, у которого детство не закончилось в семь.