Впервые о Дырке он услышал в детстве, когда остался ночевать у дяди Лекса.
Лёник тогда мелкий был, восемь лет, и не очень понимал, почему у дяди Лекса, а не дома, с мамой-папой, как всегда.
– Так безопасней, – говорил папа.
– Почему?
– Почему-почему…
На него смотрели, как на дурачка, и объясняли, как дурачку – медленно и детскими словами: «злые дяди… сделать плохо…» Лёник дурачком не был и поэтому, наверно, ничего не понимал.
– А вы со мной тоже там будете?
– У дяди Лекса кроватей не хватит, – отвечала мама.
– У дяди Лекса полно кроватей, – возражал Лёник, хоть и знал, что зря. Они с родителями говорили на разных языках, в которых были почему-то одинаковые слова.
Вообще-то он был не против ночевать у дяди Лекса – там красиво, как в аэропорту, и мечи висят, самурайские и всякие, и тигр ещё есть. Чучело, в смысле. Лёник его Жориком прозвал, а почему – и сам не знал. Наверно, потому, что тигры рычат, а «Жорик» – очень рыкучее имя.
Вот под этим Жориком он и услышал о Дырке. Ему постелили на диване, и Жорик скалился на него сверху, и мог запросто перегрызть Лёнику горло, хоть он и чучело, и Лёник сто раз повторил себе «Жорик – чучело, Жорик – чучело…» И вообще – это же не Шер-Хан какой-нибудь. Это добрый тигр. Добрый Тигр…
И Лёник прыгал с ним по джунглям, тыкался в тигрячью шерсть дыбом и спрашивал то ли мысленно, то ли вслух – «ты же Добрый Тигр?» – и всё никак не мог этого понять, хоть Жорик-Хан вроде бы и не делал Лёнику плохо…
Потом он выпрыгнул из джунглей обратно. В этом «обратно» не было ничего, кроме темноты и голосов за стеной.
– …Никто с ним церемониться не будет. О Дырке забыл?
– Тихо! Охренел – вслух о таком?
– А кто слышит?
– Аввы Дворского сын дрыхнет в соседней комнате…
– Та ну…
Голоса стихали, а потом снова возобновлялись, как радио с помехами. Они были и знакомыми, и незнакомыми – каждый был похож на дяди-Лексин, и Лёнику казалось, что много дядь Лексов говорят сами с собой. Поэтому он и думал потом, что ему всё приснилось.
– …Коту под хвост! Что останется, а? Вот скажи мне – что останется? А? Одна Дырка?
– Ну что ты за человек-то? Пасть свою перекрести…
Вначале Лёник решил, что он успел набедокурить и где-то в чужом доме сделал дырку. Или что они нашли эту дырку и подумали на него.
Но потом понял, что он тут вообще ни при чем. Сон куда-то делся, и Лёник слушал, ничего не понимая и не желая понимать:
– …Не докопаются. Эт тебе не Дырка.
– Тихо ты!.. А если они сами?..
– Та ладно!
Потом всё исчезло, и дальше уже было утро – в большой и чужой, как аэропорт, дяди-Лексиной комнате. И Жорик скалился на месте.
И мечи висели, где им надо.
И мамы с папой не было.
Папы не было и после. Его забрали в какое-то предварительное, пока Лёник скакал на Жорик-Хане и слушал про Дырку.
А мама была, заплаканная, как рёва-корова. Она нервно гладила Лёника, и это было неприятно – будто её руки били током. Лёник дергался и хотел удрать, а она всё равно держала его и гладила.
Точно так же она гладила его и потом, когда папа умер в этом предварительном.
И Лёник точно так же дергался, но уже не пытался удрать.
***
С тех пор утекло много воды. Так много, что Леонард иногда задумывался, можно ли того мелкого Лёника считать собой. Ему казалось, что в память каким-то макаром проникли воспоминания совсем другого существа с другими мозгами, чувствами и другим всем.
Настоящий Леонард начался, когда Лёнику было лет пятнадцать-шестнадцать. Так чувствовал настоящий Леонард – или Лео, как его чаще звали. Он тогда стал слушать ту музыку, интересоваться теми вещами и вообще вариться во всем том, что ощущал как свое «я». «Я – это…» – и дальше можно было подставить любую часть нового мира Лео – группы Kawai Hunts, SuperБожичи, Радосмак, сагу о Бобромире и волнующую высоту Боброго Дела, совершенно новую, взрослую и серьезную, не похожую ни на что прежнее.
Лео не фанател, как некоторые, – не носил бобриный хвост, не забивался родовыми татухами, не пел, выпучив глаза, «Мы вам ещё покажем». Такие вещи не стоит петь где попало, считал он. И вообще – быть бобронавтом несерьезно. Это как к новому и взрослому подходить по-старому, по-малышовому. Будущее Боброго Рода – не показуха и не шутки; и уж тем более не шутки – мировая опасность. У Лео даже холодело где-то внутри, когда он думал обо всем об этом.
К Великому Бобру он старался относиться без бабского обожания и даже иногда поругивал его за вялость. (Все-таки Лео был уже пацан будь здоров, и у него были свои мозги, а не только повторялка, как у многих.) Но то, что шевелилось и щемило в нем, когда он соприкасался с родным, бобриным, было ново и пронзительно высоко – иногда даже слезы подпирали.
Лео знал, что это лучшая его часть, самая взрослая и благородная; она же оживала в фильмах, когда кто-то умирал или целовался, или встречался после разлуки, или прощался навсегда. Это была очень внутренняя, интимная часть, и о ней, наверно, не знал никто, кроме хозяина. И жаль, потому что другие части нравились ему гораздо меньше.
Ему было кисло от показухи бобронавтов, но и очень хотелось как-то рассказать другим людям о внутреннем, лучшем Лео, – только не так, как бобронавты, а как-нибудь иначе, чтобы взрослое не стало детским и глупым. Но у него не получалось. Внутренний Лео уходил на дно, как только к нему приближались слова. Или вытекал из них, как вода из сита.
Лео подозревал, что у него просто нет человека, подходящего для таких разговоров. В школе было несколько чудил, которые говорили и вели себя так, будто они мудрые старички, живущие в шкуре подростков, но Лео не любил выпендрёж и не общался с ними. От их понтов у него кружилась голова. Друзей у него было много, но в разговорах с ними внешний Лео всегда лез вперед, выдавая себя за внутреннего, и внутренний не успевал опомниться. Лео даже думал: может, в каждом из них тоже сидит кто-то внутренний, и тоже не может пробиться, и поэтому все они кажутся такими дураками?
Но думать так было обидно, потому что тогда получалось, что все люди друг друга вообще не знают и думают обо всех неправильно. Вот если бы «внутренним людям» можно было бы общаться напрямую, выключая наглых внешних, чтобы не лезли, когда не надо…
***
В одну из первых своих попыток напиться (не до отключки, но все-таки) Лео кое-что узнал.
Как раз перед тем он видел во дворе кошачий хвост и попу, выглядывающие из-за дерева. Пушистые такие, няшные, в зеленой травке. И впервые в жизни решил сфоткать и запостить котика.
Котище эффектно так разлеглось, вальяжно, как они умеют, и Лео тихонько подбирался к нему, чтобы не спугнуть. И когда увидел его целиком – громко матюкнулся.
Котик был безглазый и весь в муравьях.
Матюк услышала Стелла Запашная:
– Ты чё?
– Кот сдох, – объяснил Лео и снова матюкнулся зачем-то, хоть уже и не хотелось.
– Какой кот?
– Не знаю. Вот валяется…
– Ну и чё прикольного? Я, когда живые, больше люблю.
Они тогда отрывались всей компанией у одного парня. Почему-то Лео было тоскливо, хоть на луну вой. Девчонки ставили одну за другой песни, которые, может, в другое время и сошли бы, а тогда прямо нервы кипели от них и от ржача, и от фальшивых улыбок, и от всего, что там было. И вот этот кот, няшный с попы и дохлый с головы, засел у Лео где-то в нервах и вонял там – с каждой песней всё сильней.
– Ты чёооо? – взвыло несколько глоток, когда Лео выключил «Ты меня бум-бум, я тебя цём-цём» и включил «Родину-Бобродину». – Это не прикольно!
Пара голов закачалась в такт «Родине», но Мотька Тыдыщ подсел к ноуту, и из колонок снова полез «Бум-бум».
– Ээээй! – в голове у Лео вдруг потемнело. – А ну включил обратно!
– Ты в неадеквате? Кому тут надо твое это?..
Внешний Лео рванул на помощь внутреннему и заматерился так, что внутренний обалдел. Кто-то говорил про него – «колбасит», «развезло», – а вокруг стоял ржач, всеобщий горластый ржач, и внутренний Лео хватался за свою внутреннюю голову и задыхался от стыда, но ничего не мог сделать с внешним, и уже в лицо и в грудь ему лупилось что-то, похожее на кулаки, а за руки держали чьи-то другие руки и тащили куда-то, куда Лео не хотел тащиться…
– Пойдем, а? – гудел знакомый голос. – Не поймут они, а? Пойдем, брат, – и Лео брел куда-то, где не было кулаков и ржача.
Его вёл Дося Черныш, тихий бобронавт из тех, кто всегда носил хвост, даже в спортзале. Лео не любил Досю, считал его бобриность показухой, но сейчас было не до того.
– Вэаааа! – ревел он на кухне, размазывая кровь и слезы, и говорил что-то Досе… а может, и не Досе, а неизвестно кому, и Дося просто попался под руку.
– Ты это, – утешал он Лео, – ты не думай, а? Они мелкие еще, тупые. Разве они понимают «Бобродину»? Это всё вреднюки!
– Чьи? – недоверчиво спрашивал Лео. – Осландские?
– И осландские, и мировые тоже.
– Что… и Тыдыщ вреднюк?
– Да не Тыдыщ вреднюк, – терпеливо объяснял ему Дося, – а просто… вреднюки нам это внушают, чтобы всех растлевать, понял? Они растлевают нашу молодежь в полном отпаде от родовых корней! Чтобы мы забыли, кто мы, и не подняли бобриного взора. Понял? И получается, что нас растлевают этой попсой, а мы её хаваем и растлеваемся, потому как она нам чужая, и там одна бездуховность в ней, понял?
Лео не понимал, почему «Бум-бум» чужой, если это отечественный лаунж-панк, и почему Дося добровольно растлевается вместе со всеми. Но ему было всё равно. Он не знал, кто в нём говорит – внешний или внутренний Лео – и просто вываливал Досе всё подряд, и оно лезло из него легко, как из полного мешка.
– А знаешь что? – сказал тот, когда Лео выдохся. – Я понимаю тебя, брат. Реально понимаю, сто пудов.
Дося был непривычно серьезен, и Лео притих.
– Это внешнее, или как его там… Да, ты прав, оно всё загораживает. Я вот тоже реально не такой, какой с тобой тут треплюсь. И Тыдыщ не такой, и все. Ты прав. А не прав ты в том, что внутренние души не могут общаться, чтобы внешние не загораживали. Могут. Вот прям как ты говоришь – душа в душу, и чтобы всё понимать. Но это только в одном случае…
– В каком?
– Если их повяжет общая идея. Великая идея. Бобрая идея. Тогда они её все вместе переживают, и получается, что они как братья, или даже ещё ближе. Мы, когда поем ту же «Бобродину», или «Мы вам ещё покажем» – знаешь… – Дося сладко зажмурился. – И ты тогда как мысли читаешь, и чувства тоже, и мы все как одно целое. Я не могу это словами… Вступай в бобронавты – поймешь сам.
***
Так Лео стал бобронавтом.
Ему по-прежнему не нравилась показуха, и эти марши по бульвару Самопожертвования, и эти крики на весь Боброполь, которые назывались пением, и хвост он носил только в школе и на мероприятиях… но Лео честно старался быть, как все, и ждал этого волшебного единения, которое их бобровод Валидуб назвал «эгрегором» – «когда много „я“ становятся единым „мы“».
Лео ощущал, и очень ясно ощущал такой эгрегор: когда все впускают в себя высоту Боброго Дела и чувствуют, что они на стороне света, а свет – на их стороне, и вместе они сила, и пусть враги лязгают зубами, потому что…
Он даже всхлипывал, представляя себе такое единение, против которого (он понимал это) – против которого бессилен любой враг и любое зло. И ещё он понимал, что всем героям всех историй не хватало именно такого единения, и поэтому они все гибли, и добро торжествовало только морально, а этого Лео всегда было мало, отчаянно мало. Добро должно торжествовать так, чтобы… чтобы и атома от врагов не осталось! А из наших чтобы никто не умер и все были счастливы. Все-все до единого, и на меньшее Лео был не согласен.
Он знал, что это детские мысли, но чувства в них вливались совсем не детские – острые и высокие, как флагштоки, даже голова кружилась от них. И это он тоже знал совершенно точно.
Но у бобронавтов не было ничего подобного. Лео боялся себе это проговорить, пока наконец не устал увиливать от внутреннего Лео и не признал: бобронавты отличаются от любой тупой тусовки только тем, что присобачили к себе Бобрую идею, которая шла им, как лифчик носорогу.
Все свои надежды Лео возлагал теперь на боевую бобродружину, куда мог вступить, когда ему стукнет восемнадцать. Но и в дружине было всё то же самое, и военная форма не приближала эгрегор, а только отдаляла его в какую-то совсем уж дальнюю даль. Лео вообще не представлял, как эгрегор сочетается с командами и «так точно».
А может, он просто устал от этого лета, самого дурацкого лета в его жизни, набитого экзаменами, ночным висением в гугле и непонятками с мамой.
***
Раньше она не мешала его бобриной жизни, но и не вникала в неё (а Лео иногда хотелось, чтобы эгрегор начинался с мамы). Она не поддерживала и отца – Лео смутно помнил, как они ругались, и мама кричала – «всю семью угробить хочешь?..»
Одной из причин, толкнувших Лео в бобронавты, был стыд за Авву Дворского, вреднюка и правокача. Лео знал, конечно, что тот искренне заблуждался, но не мог осмыслить: как отец, такой умный и образованный человек, не понимал, что восставать против Боброго Дела плохо? Ведь это так просто, даже маленькие дети понимают. И в школе учителя всегда косо поглядывали на Лео, и только в старших классах, когда тот пошел в бобронавты, стали улыбаться ему и здороваться за руку.
Он никогда не говорил об этом с мамой, но думал, что ей тоже стыдно за отца, и она стесняется говорить о нем. И ещё Лео думал, что мама будет рада сыну-дружиннику…
Но маму как подменили:
– Не лезь! Это тебе не игрушки, как в школе! – вычитывала она ему.
– Какие игрушки? – изумлялся Лео. – Это же Боброе Дело!
Мама кривилась и говорила дикие вещи:
– Будет война – первым попадешь под удар. Не лезь! Твой отец тоже всюду лез, и…
– Какое «тоже»? Как можно нас сравнивать, ма?
– Он – твой отец…
– И что ещё за война?.. Кто на нас нападет-то? Боброплемя самое сильное на планете!
– Почему обязательно «на нас»… – бормотала мама.
– А как тогда?.. Ну что ты несешь, мам, сама подумай! Бобры никогда не нападали и не нападут! Это наша родовая сущность! Сильные не нападают, а защищают слабых и невиновных! Ты же всё это в школе проходила, ма, ну как с иностранкой какой-то говорю, честное слово…
Лео чувствовал себя скверно, будто ему пришлось высаживать маму на горшок или кормить её с ложечки.
***
Первое задание студент и дружинник Леонард Дворский получил в ноябре. Задание было совсем простым: его отряд помогал охранять очередной митинг.
Лео волновался, но «боевое крещение» прошло мирно, как он это и внушал маме, и теперь ей было нечем крыть.
Он впервые видел столько людей, отринувших Боброе Дело. Лео не знал, что их так много. У митингующих были совершенно обыкновенные лица, торчавшие из обыкновенных капюшонов и воротников. Дружинник Дворский искал в них печать мировой опасности и не находил ее. Он знал, что потом, после митинга, кого-то из них брали настоящие боброкопы, и не понимал, что ему думать – то ли завидовать профи, умеющим распознать эту печать, то ли…
Сочувствовать вреднюкам и правокачам – это было бы совсем странно, но Лео почему-то относился к ним, как к больным, из которых надо повыгонять инфекцию, и они снова станут здоровыми и безопасными.
И вообще ему стало казаться, что люди ничем особенным не отличаются друг от друга. Как это и почему, он не мог объяснить даже самому себе. Ведь ясно, что кто-то умный, кто-то дурак, кто-то добрый, кто-то злой, – но дело было совсем не в этом. Умом Лео понимал, что враги отличаются чем-то, чего не видно глазами, но это-то его и смущало…
Как бы там ни было – разочарование усиливалось, и Лео оставался дружинником Дворским только для того, чтобы держать марку перед мамой.
Неизвестно, сколько бы он ещё кис на митингах, если бы на одном из них все-таки не возникла «непредвиденная ситуация», как это называлось в уставе дружины.
Лео не понял, как и почему она возникла. И потом, когда читал и смотрел новости, тоже ничего не понял – из них выходило, будто такие ситуации повторялись всё время, а Лео знал, что она была впервые.
Для него это выглядело так: вдруг на ровном месте кто-то начал кричать, и этот крик запустил какой-то механизм, от которого люди, стоявшие спокойно, забегали, завертелись, и за считанные минуты всё превратилось из «митинга» в «панику», которой ни в коем случае нельзя было допустить.
Дружинники изо всех сил пытались что-то делать, и Лео тоже хватался за чьи-то плечи и спины, но не сильно, чтобы никого не зашибить. Вскоре толпа поднапёрла, оттеснила его от ребят, и Лео уже думал только о том, как бы его не придавили.
В давке он услышал хлопки, которые вживую звучат совсем не так, как в фильмах, и их не сразу узнаешь. Он понял, что это, когда кто-то стал падать – то там, то здесь, – и первой мыслью было «надо им помочь», а уже второй – «ведь и меня тоже могут…» Мысль «кто стрелял?» возникла только потом.
Лео подбежал к одному из упавших, – и в этот момент рухнул грузный мужчина, бежавший наперерез. Он вряд ли хотел сделать что-то Лео, просто там все неслись куда попало, как атомы в броуновском движении, и все орали, – но этот не просто орал, а грохотал, как рупор. Осев на мостовую, он изрыгнул семиэтажное, перекрыв всех:
– …! В Дырке поговорим, в Дырке!
В памяти Лео хорошо отпечатался этот момент – и само слово «дырка», и то, как на него отреагировали какие-то люди в толпе.
Невозможно описать, что это была за реакция, но Лео каким-то стереоскопическим, как у мухи, зрением увидел, что вот этот, этот и этот – они понимают раненого толстяка и знают, что это за Дырка.
И, кажется, боятся ее.
Он не успел ни осмыслить это, ни оказать помощь: ногу вдруг разорвала боль, будто лопнула кость и разбрызнулась осколками в теле.
Эта боль и небо, вдруг опрокинутое набекрень – последнее, что помнил в тот день Лео.