– Здравствуйте, баб Усть!
– Здравствуй, доча! Не признала тебя сперва… – Устинья долго смотрит вслед молодой женщине.
Признать-то признала, знакомое лицо, а вот как зовут… Однако, Степана дочка. Как быстро они нонче растут…
Глаза Устиньи старчески оплавлены: радужка тускло-коричневая, с оловянным ободком. Кожа на руках тёмно-кофейная, пергаментная, обтягивающая косточки.
Вечернее солнышко, тепло, Устинья и выбралась за ворота. Она смотрит на усыпанный сухой листвой садочек, на спиленный пенек яблони, с бурым срезом. Раньше к октябрю, как последние листья облетят, всё дерево было усыпано маленькими, но крепкими, блестящими жёлто-красными яблочками.
Устинья стоит, держась левой рукой за штакетник, правой опирается на палку. Палка отшлифована временем и её старческими руками – она часто гладит её, трогает, уложив на колени, когда сидит на кровати. Это уже вошло в привычку.
Сейчас палка обгорелым концом уткнулась в землю. Конец потому обгорелый, что Устинья шевелила палкой угли в печке. Недавно просыпались уголёчки, один укатился с жестянки, начал прожигать пол. Устинья успела залить его водой из чайника. Невестка, Нюра, теперь запретила открывать печку, пока не протопится. Можно только в щёлочку смотреть, как бьётся оранжево-золотой огонь.
Избушка Устиньи похожа на нору. Прокопчённая, тесная. Двойные рамы в окне уже много лет не вынимаются. Полы она исправно прометает, а мыть…
Как-то забегала Валентина, соседка бывшая, порошку пахучего, одеколонистого принесла. Промыла, выбросив драную клеёнку, стол, лавку, подоконник. Пол продраила – даже краску позапрошлогоднюю стало видно. Еще выбелить бы. Но Валентина как переехала на другой конец поселка, так и некому стало белить. А невестка, полная, рыхлая, сама не белит, людей нанимает.
– К тебе всё равно никто не ходит, – говорит она.
И она права. Раньше, когда была жива Савельевна, они часто гостили друг у дружки. Тогда Устинья была в силах выбелить свой домик, повесить чистые ситцевые занавесочки, напечь блинов на сыворотке и пригласить в гости любимую подругу. Она сама ходила в магазины, в хлебный – рядышком, и в «Промтовары» – дальний. Посылки собирала детям. К дочери ездила пожить, на месяц-другой… Пока были силы чем-то по хозяйству помогать. А теперь…
Устинья посмотрела на свои крохотные лёгкие ручки. Совсем в них силы не осталось. Даже самой не верится, что когда-то ими перестирывала бельё за четырьмя детьми. Погодки росли, народились, один за другим, перед самой войной.
Управлялась с граблями, вилами, лопатой, тяпкой, топором. Коров доила, тесто месила, шила, пряла и вязала, деток баюкала.
Теперь уж давно не шьёт, не вяжет. Её ножная швейная машинка жила у невестки, а теперь перекочевала в кладовку, они электрическую купили. А жаль, хорошая машинка, за ней бы ухаживать – ещё шила бы и шила.
Дети выросли, поразъехались, у внуков уже свои семьи. О правнуках она не знает ничего. Если приходят письма, Устинье их не показывают, не говорят, она и не спрашивает.
…Солнышко закатилось за соседний дом, стало зябко, и Устинья заковыляла в дом.
В избушке было тепло, Василий закрыл трубу. Устинья опустилась на кровать, та глухо скрипнула. Всё-таки хорошо ей тут, в избушке. У невестки с сыном, конечно, дома всё блестит, ослепнуть можно. На свежевыкрашенных полах половички настелены, шторы висят разноцветные, люстры сверкают. Радио играет или телевизор. Пусть. Когда гости к ним приходят – шум, музыка, гуляют.
Устинью к столу никогда не зовут, но она не обижается. Напротив, когда у них гости – это хорошее время. Особенно, когда к Нюре приезжают её дети от первого мужа. Тогда Вася, сын, приходит к ней в избушку.
Устинья рада – сидит Вася у стола, молчит. Будто в первый раз обводит взглядом тёмные стены, облупленный пол, говорит:
– Надо, старая, тебе ремонт сделать!
– Да куда ж тебе, с твоим ревматизмом – вон как руки повело, – отзывается Устинья.
Василий смотрит на свои широкие ладони с красными, искорёженными болезнью пальцами, вздыхает.
– Валентина обещалась прийтить, выбелить, – продолжает Устинья, – Можа и вправду прибежит…
Да что он, этот ремонт! Главное – зашёл, пусть посидит, даже не говорит ничего, уже радость!
Гости разъезжаются, и сын заходит всё реже и реже. Да и когда ему? Кормит кур, гусей, индюшек, в конторе сторожит – подрабатывает к пенсии. Некогда.
Нет, жить можно. Худо бывает, когда приходит болезнь. Тогда Устинья почти не поднимается, лежит тихо на кровати, дышит едва слышно, и слушает сердце. Оно стучит, а потом вдруг останавливается, тишина, потом начинает тукать снова. Или ей так кажется? Ведь как можно быть живой – и чтобы сердце не стучало?
Она лежит и смотрит на потолок в паутинках и трещинках, и на тёмную иконку в углу под самым потолком. Что там нарисовано – никто не знает, но Устинья заметила: когда она долго смотрит на неё, боль из сердца уходит, и становится легко, светло, мирно на душе. Икона несколько раз снилась ей, и тогда она вся сверкала, разноцветная, в камушках, и Богородица с Младенцем Христом смотрела на неё живыми глазами.
Невестка ещё в первые годы жизни с Василием несколько раз порывалась выбросить икону:
– На кой она тебе, чёрная доска, всё равно ничего не видно!
Тогда Василий заступился за мать, её оставили в покое, но с годами совсем Нюра подмяла мужа под себя, он при ней лишнего слова не обронит.
Когда болеет, Устинья почти не ест, и невестка выбрасывает остывшую еду собакам, громко ворчит. Как-то не было сил отозваться на Нюрины вопросы, и с той поры невестка решила, что Устинья оглохла. С тех пор она говорит громко всё, что вздумает, Василий её не одергивает, а Устинье как-то даже легче, что Нюра считает её глухой.
Еще лет пять назад Василий с Нюрой принесли в избушку чёрно-белый телевизор, себе они купили цветной. Телевизор маячил, маячил, потом в нём перегорело что-то, унесли. Продали, говорят, на запчасти. Василий после не раз спрашивал:
– Может, купить тебе маленький телик с пенсии?
Устинья наотрез отказалась. И не стала объяснять сыну, что у неё есть кое-что получше телевизора. В тишине, когда не мешал никто, приближалось, оживало прошлое. Выпуклое, яркое, с голосами, запахами, ощущениями… Вереницей шли картины, порою одна и та же по многу раз.
То видела, как пашет на быках. Дождь моросит, от мосластых бычьих спин пар веет. Пахнет сырой шерстью, прелой соломой, свежей землей. Плечи гудят от напряжения, руки саднит, пот заливает глаза, ноги скользят, вязнут – кирзухи тяжеленные, облеплены грязью…
Или – покос! Устинья – гибкая, сильная, румяная, с пшеничной косой. Солнце! Каждая былинка светится. Дух медвяный, полынный.… И глаза Федины жаркие, руки его родные, ласковые, сильные… «Любый мой! Родненький».
А пели как! На работу шли – пели, с работы – пели! Никто не заставлял, душа пела! Сколько в ней жизни было! Всё было не в тягость: в колхозе работать до упаду, прибежать домой – помыть, постирать, детей обиходить, а еще прясть ночами. Федюшу любила! Не дала война налюбиться вволю. В одном из первых боев его убило… В двадцать девять надела Устя вдовий платок.
Как пошли воспоминания, так жизнь словно вывернулась наизнанку. Сухонькая, маленькая старушка сидела на кровати, застеленной тёмно-зелёным покрывалом, в чёрной избушке, и ничего не видела вокруг. Вздыхала, шептала что-то, улыбалась, слезу смахивала. Устинья сотни, тысячи раз переживала одно и то же воспоминание, а потом оно ложилось на дно памяти, а взамен всплывало новое.
Она думала иногда: зачем повторяется? Ладно бы хорошее, а то иной раз явится такое.… Вот, как сынишку трёхлетнего хоронила… Два отрывка кололи сердце. Когда маленький затих, перестал дышать, а надежда всё не умирала.… И когда свежеструганный гробик опускали в темноту ямы…
С каждым повторением картинка становилась всё более ненастоящей, и показалось однажды, что всё случилось не с ней, Устей, а с другой, молодой бабой. И не она стоит безжизненно у края сырой насыпи, а смотрит издали, из толпы.
Тогда и поняла Устинья, зачем накатывает одно и то же. Распутываются узелки, что беспокоили душу. Хорошие воспоминания сначала донимали тем, что никогда не повторятся, тяжёлые – чувством вины и горечи. А теперь всё понемногу её отпускало, ото всего она отвязывалась. Пласт за пластом проходила её душа и всё легче, невесомее становилась.
Тело вот, напротив, стало совсем неуклюжим. Весной поскользнулась Устинья на крылечке, закапанном сосульками, покрытом бугорками льда. Упала, сломала ногу и руку в двух местах.
…Врач спросил, сколько лет. Невестка ответила, что восемьдесят два года недавно исполнилось Устинье Прокопьевне.
В стылой больнице Устинья скоро подхватила воспаление легких.
…Василий, грузный лысоватый мужчина, смотрел, как мечется по дому жена. Нюра копалась в бумагах, деньги достала.… Ушла, упомянув имя медсестры Файки.
Василий, как мать увезли в больницу, ни разу у неё не был. Идти было далеко, а тут весеннее обострение, колени распухли. Какая-то мысль не давала покоя. Остро вспыхнуло вдруг: вспомнил, как жена недавно говорила, что Файка помогла умереть больному раком отцу. О, Господи! Будто ледяной ком встал в груди.
Он тяжело встал, побрёл на улицу. Дверь в избушку была почему-то распахнута. Ветер, должно быть, раскрыл. Василий заглянул: по закопчённой печке, по тёмной кровати матери, по столу, по полу расхаживали их ослепительно-белые куры.
– Кыш! – закричал он. Выгнал птиц и опустился на кровать, она тяжело скрипнула. Обхватил голову руками и вдруг начал раскачиваться из стороны в сторону. Глухой, надсадный вопль вырвался у него из груди, и вдруг в сердце горячо вспыхнуло, ледяной ком начал таять, и с неудержимыми слезами вылилось из глубины полузабытое слово: «мама!».