Она на сидела одна в пустой гостиной. Избавившись кое-как от гостей намного раньше обычного и почувствовав некоторое облегчение, Софи, не снимая ботинок, уселась с ногами в прюнелевые кресла и достала из пачки женского «Беломорканала» длинную изящную папиросу. Хотела было закурить, но тотчас передумала, смяла и бросила ее на столик прямо на книжку толстого журнала. Она прикрыла ладонью уставшие веки и на появившемся багровом фоне увидела мелькающие сонмы лиц, знакомые по сегодняшнему вечеру. Все они были лживы, циничны и неестественно льстивы. Среди них так и не было того, кого она хотела бы больше всего на свете видеть. Его давно уже не было среди посетителей ее вечеров. Он как будто безнадежно пропал. Тогда зачем все это, какая радость от этих остальных людей? Все, к чему она раньше стремилась – сделаться городской, влиться в общество, укрепить свое положение, затем подняться над всеми – все это как будто начало сбываться и одновременно стало терять смысл. Вспомнила и своего телеграфиста, околачивающегося у нее чаще других и по четвергам, и по прочим дням. Она нередко подумывала, а не влюбиться ли серьезно в этого тощего чахоточного обожателя-франта из богатой партийно-аристократической семьи. О, какие перспективы открылись бы. Как будто влюбиться можно так же, как решиться прыгнуть в воду или дотронуться до горячего утюга. Но что из этого получится? В лучшем случае что-то вроде взаимной привязанности сурка и Бетховена. Бетховеном она представляла, разумеется, себя. Размышления прервал какой-то шум в прихожей, чьи-то голоса. Рука Софи оторвалась от лица, она открыла глаза. В них светилась напрасная надежда. Нет, это не был князь. В дверь постучалась Аксинья.
– Барыня, там странница-паломница одна оченно хочет вас видеть. Парашей назвалася. В лохмотьях вся, прямо ужасть, грязныя лохмотья-то. Говорит, что с матушкой вашей встречалась, в колхозной деревне нашей побывала у прошлом месяцу. И сюды пешим ходом пришла да на подводах.
– Святые партийные, да что же это такое? По чьей милости? Послал же Ильич, да еще и под вечер? Проси, однако. Может что-нибудь про матушку с батюшкой хочет сообщить.
В гостиную буквально влетел комок каких-то жалких тряпок. Вбежавшая угодница мелькнула мутными восторженными глазами и морщинистым серым лицом, всплеснула грязными руками и бросилась целовать белые руки Софи, носки ее ботинок, причитая при этом, как будто знала хозяйку с детства. Софи поморщилась, однако дала себя расцеловать. Странницу она никак не припоминала. Может быть батюшка за какие-нибудь заслуги отпустил ее из колхоза, и вот она, свободная, постранствовав, вернулась повидать бывших хозяев и даже вот сюда в город заглянула?
– Ой, барышня ты наша, красавица, красный ангел-пионер небесный во плоти. Батюшка с матушкой твои рассказывали, а я то, дура, и не поверила. А ведь и правда – звезда предрассветная, да и только. Бровки-то вон, как ворон черные, а личико-то, личико – никакой сурьмы с белилами не надо. Худенька, легка, как серна. Одета, обута, словно куколка и светится, как Надежда пречистая Крупская наша. Разве признаешь, что не городских и не партийных кровей родом? Правду чистую на полном говорю суриозе. Вот те звезда, – пере-звездилась странница.
– Полноте вам, Прасковья э-э-э…
– Парашей, Парашей зови, милая. Вот, гляди, родная, – странница достала из под лохмотьев что-то завернутое в газету «Сельская жизнь» и разворошила пакет, – матушка твоя послала сарпинковый платочек и карточку Ленина. Держи, душа моя. Всю дорогу шла и боялась, как бы разбойники не отобрали. Старики твои живут не тужат, как у Ленина за пазухой, тебе приветы передают, да скучают, когда работы нет, зовут приехать.
Волна грусти нахлынула на Софи, когда она увидела эти неприхотливые подарки родной матери, и чтобы не расплакаться, стала расспрашивать странницу о ее скитаниях.
– Ой, милая барышня-красавица, ой, где я только не побывала, ой, чего только не перевидала в тех местах, откелева пришла. По всем ленинским местам прошла, в шалаше спала и по лагерям-гулагам тоже прогулялась, через всю страну пешком шла. И в Акмолинском женском побывала, и в Воркутинском лагере, и в Норильском, и в Соловецком, во всех Пермских, всего не перечислишь и не запомнишь. Везде монахи-гулахи и монашки-гулашки встречали, как родную, кормили, поили… Ой, матушка-раскрасавица, чайку бы. Нонеча нам ведь ваших деликатесов не надо, только бы чайку попить с дороги, погреться, а то уж больно устала и буду много довольна. Да и зубов-то у меня – только чайничать и осталось.
– Конечно, конечно, как же это я сразу… Аксинья, – крикнула Софи и резко позвонила в колокольчик. – Чаю Параше, – приказала она, как только Аксинья просунула закутанную в белый платочек голову в просвет двери.
– И постилась по полной продовольственной программе, и спала на нарах, и мерзла, – продолжала странница, найдя в уголку темный ленинский образок и сделав звездное знамение средним пальцем левой руки, – и на лесоповал ходила, все огни и воды прошла, как в партийном писании указано. И к схимнику-старцу Вовану ходила поклониться в евонную обитель. Выстроили монахи-гулахи ему дачу на берегу речки вдали от всех, точь в точь Мавзолей, только из кедра. Обет он дал не есть на обед черной еды, пока Ленин не проснется. Черную икру, например, отказывается употреблять, выбрасывает в овраг, токмо красную употребляет. Ест ее с белым хлебом. Черный ему нельзя. Спит в гробу. А еще вот чево. Целую сотню я, представь милая, Ленинских Бревен вот этими руками сама заготовила для отправки на святые субботники. А иначе, как грехи наши тяжкие снимать – только этак вот и можно. Счастливая я теперь, свободная, ничего больше мне не надоть, лишь бы чаек только был. Теперича и сплю хорошо, как свои грехи-то искупила, да и своих близких-родных тоже. И за тебя, считай, тоже, милая, искупила. Хоть и грехов то на тебе – плюнь, не попадешь. Так что тебе-то, красавица ты наша, ручки свои белые, мягонькие не надо будет грубить понапрасну. Прибереги, будешь суженного своего ласкать да нежить. Дай бог тебе в женихи члена ЦК какого-нибудь моложавого – красавца писанного. Али генерала – оне тоже все партейные.
Кое-как выпроводив идейную паломницу на кухню к прислуге, Софи опять задумалась о том, что будет и что было, и что происходит сейчас. Зачем ей князь? Что она в нем нашла? А если без него? Что надо сделать для того, чтобы найти счастье и успокоение как-нибудь по-другому. Не вернуться ли домой, хоть на некоторое время, или остаться ждать чего-то здесь, отыскать какую-нибудь морковку в поле зрения, идти за ней, как ослик, все дальше и дальше, и не важно, что она не приближается, а все маячит на том же месте? Или просто идти, чтобы идти, лишь бы на месте не оставаться, вслепую двигаться куда-то. Только вот куда? И каким путем? Ведь их много. Неужели, чтобы ощущать радость и свет, нужно пройти такой же путь, какой прошла Параша? Ведь вон она какая счастливая, светится даже, не смотря на лохмотья и беззубье свое. Сама того не замечая, Софи встала и принесла из своего будуара флакон с валерьянкой. Вернувшись, подошла к портрету, висящему на стене. Она открыла флакон, поднесла к лицу и, ощутив запах, стала всматриваться в свое собственное лицо, написанное рукой князя, – долго, долго. Она пыталась через картину и знакомый запах увидеть и ощутить его самого, ибо знала, что эти ее написанные маслом глаза именно в тот момент отражают князя, тайком всматриваются в его лицо, ищут его взгляда, следят за его руками, занятыми работой. Такой она была, когда видела князя. И теперь, будто пытаясь таким образом слиться с полотном, она была уверена, что вернулась в то недалекое прошлое. Вот краска на лбу его, вот прищуренный взгляд, волшебное движение кисти в его опытной руке, задумчивость над тем или иным штрихом. Она почти явно это ощутила снова и уже ожидала, что вот-вот наступит истинное видение, вспыхнет какой-то свет, как вдруг вместо лица князя ей померещился какой-то голый, жалкий старик, смущенный, страдающий и стесняющийся своей наготы. В гримасе и взгляде его было многое – стыд, мольба, беспомощность, страдание, любовь и тоска, попытка что-то сказать, объяснить, понимание безнадежности и невозможности, грань чего-то, тупик. Софи вскрикнула и отпрянула назад. Видение исчезло. Это не к добру, – решила она. Все правильно, вот он какой князь на самом деле, не тот человек, каким она хочет его видеть или даже видит. Она его не знает. Не понимает каких-то темных, неведомых и невидимых сторон его жизни, не представляет будущего бок о бок с ним – что из этого получилось бы? Нет, конечно, он ее не любит. А иначе не увидела бы она таких безрадостных и странных картин в своем полубольном от транса поле зрения. Разве это не доказывает того, что надежды на князя беспочвенны, бессмысленны, безнадежны, опасны в конце концов. Вон их сколько вокруг – телеграфисты, военные, моложавые парторги и прочие. Стоит сделать только один шаг, и все устроится, утрясется, жизнь станет еще более комфортной и беспечной. А ежели так и продолжать, пытаться что-то предпринимать, посылать записки, умолять, мучить свою душу – все равно это может повлечь за собой какой-нибудь хаос, катастрофу, несчастье и если не сразу, то когда-нибудь потом. Софи была по-деревенски суеверна. Это то, что осталось у нее с детства от общения с крестьянскими подружками – теми бедными детьми, что жили в своих тесных жилищах с темными и малообразованными родителями, бабушками и дедушками. Поэтому увиденное и пережитое стало для нее серьезной гранью между хрупкими, без четких форм чувствами и той, открывшейся за чертой некой иной, чем она представляла, реальностью. Как будто шила она одежды, не зная кому шьет, лишь вообразив кого-то, да вот ошиблась. Что же еще, – думала она, – может означать видение? Нет, видно ничего хорошего, не к добру это. Забудь князя. Но душа ее не слушала этих беззвучных слов и шепота, она была тронута чем-то еще новым и непонятно чем.