Рыцарь письменного стола
Он любил покрасоваться, малость побахвалиться: характер-то рыцарский, а рыцарство это всегда некоторая похвальба.
Во избежание стандартных «родилась, закончила, работаю» и предупреждая дальнейшую (в стихах) нескромность, предоставляю слово тоже Рите и лучшему другу. «Мой лучший друг. Идеалистка? Наверное. Бунтарь? Немного. Своеобразная? Определенно. А еще это искренний и добрый человек, который всегда придет на помощь, на которого можно положиться, умеющий сопереживать и прощать, но которому иногда немного не хватает уверенности в себе.
Она любит овец и сов, много читать и пить чай литрами.
Любит слушать самую разную музыку (всегда) и петь (иногда).
А еще может питаться сладостями и весь день ходить по дому в пижаме.
Не терпит насекомых, заносчивых и непунктуальных людей, а также несправедливость в любом проявлении.
Пошла бы я с ней в разведку? Не задумываясь».
© Мурашова Р., 2015
Пишу на бумаге тебе:
«Запечатана намертво!»
Но —
искажение! —
не понимаешь фразы,
как не поверил сразу…
А я заперта
по своему позволению
и своему приказу.
По моему же заказу
шар этот выдут,
как
мыльный пузырь,
но хрустальный,
от прикосновенья
звенящий.
Как можешь увидеть,
даже тюрьма моя —
с выдумкой,
а не какой-нибудь там
зарешеченный ящик.
Больше никто меня
словом не ранит —
слышно не будет!
В сфере углов нет —
меня не загонят
в угол!
При утихающем —
мной усмиренном! —
сердечном зуде
одними губами:
спасибо!
Как главному
стеклодуву.
А пальцы твои
повторяют узоры снаружи,
ныряют по впадинам,
трещину ищут напрасно…
Ну же!
Разбей!
По-другому покой не нарушить!
Где же угроза
хваленой моей безопасности?!
Я поднимаюсь сама,
улыбаюсь из шара.
Ты мне дорогу даешь,
чуть назад отходишь.
Этого —
слишком мало,
ведь с каждым шагом
он только катится
мне в унисон…
Всего лишь.
Электричка в броне,
как подержанный рыцарь в латах,
отдышаться на станциях просится
и в конце пути.
Подмосковье мое —
сплошь с утра бородато.
(То ли оно от тумана такое,
то ли от мудрости…)
Я сейчас воспою
бытовое и мелкое:
торопливость чая с утра
и воздух свеж,
полусонных граждан
и бодрую белку,
штурмовавшую дерево
около станции Радонеж;
до семинара дремавшего в сумке Байрона:
«…К их сокровенным тронам! —
писал он. —
Прах!..» —
вкралось высокое…
Думать о нем —
еще рано нам,
нам бы еще соснуть
в густо свежих сумерках…
Только придет Оно.
Растворит туман.
Мы поспешим демонстрировать
беличью прыть.
Мы разберем
обрусевший текст «Каина»… —
только придет Оно —
мы пустимся жить!..
Только придет Оно,
победившее в поединке,
только взойдет Оно,
ежедневное Солнце…
Я опасаться вдруг стала,
как древние инки:
вдруг не вернется?..
За добровольным «железным занавесом»,
в банку запрыгнувшим помидором
гляжу через дымку стекла,
в маринаде вся.
Это не шутки вам —
взгляд помидора с укором!
А я захотела сама,
чтоб завинтили крышку,
мариновалась охотно
к другим красным пленникам.
О, как замечательна толща стекла —
не слышать!
не слышать вас,
свежие,
больше не верить вам!
Растите на грядках,
пейте подземные соки!
А я —
чем нужно —
иначе,
как надо —
иначе!
А я —
на взрытых полях этих —
как проигравшийся брокер,
с биржи да в банку,
не в банк…
Но стекло прозрачно,
и —
нам ведь тоже светло,
и нас припекает,
то есть наш плен и не так чтобы
слишком грустен.
Каждый из нас бесконечными мыслями занят,
каждый из нас готов —
пусть его надкусят!
Нам в ожиданье томительном
впитывать как-то не можется.
Нам бы на стол посолидней,
чтоб не напрасно.
Чтоб в пасти Истории
после
вспоротой кожицы
вкусом,
как эхом,
отдаться
и брызнуть
красным.
Какая это честь – стоять на страже,
сердечной страже чьей-то. Каждый стук
фиксировать, учет вести им, даже
распознавать пришедших: враг иль друг?
А если будет нужно, вскинуть дуло
надежного и близкого ружья…
Не спать! – дремать лишь, скорчившись, со стула
сползать и падать… «Что же это я?!» —
опомнившись, воскликнуть и с дозором
вновь обойти в зеленой – в цвет глазам! —
шинели все – от пустыря до бора,
приветить всех – от голубя до пса…
В ряды такие всяк не будет годен:
сплошь добровольцы – в этаких войсках!
Я среди них: выпрашиваю орден
за героизм – последнего броска.
…Для себя и для другого – только тени,
Для читающих об этом – только рифмы.
Он был странен:
ночами не спал
и соседей будил
громким возгласом,
вдруг,
о чем-то вспомянутом.
Про него говорили,
что он – нелюдим,
ну, а он-то
всего лишь
не шел на попятную:
он людей заносил изначально
в два ясных столбца —
в плюс и минус.
И далее
плюсом отмеченных,
представлял себе всех —
под занавес,
у конца
пути своего земного —
отрезка вечности.
Престарелый ребенок,
двадцатых своих годов;
суеты вокзальной
поклонник,
обожатель
заброшенных станций…
Пламень солнца ему был —
призыв,
фосфор лунный —
зов.
Снисходительный
к стольким вещам
и готовый придраться!
Мне в наследство
кроме:
полночный его бред,
черный
чайноголизм,
кровля рваная
кленов
рыжих…
Старший друг мой невиденный
и —
мне роднее нет! —
старший брат —
не единственный! —
Единокнижный.
Теперь я воюю.
С той самой даты.
Отринув изгибы
поникших плеч. —
То он мне сковал
серебристые латы
и —
легкий в руке моей —
острый меч.
И он же
в отряде
моих раздумий
суровых
ратников
снарядил…
Две армии —
в братской крови
тонули,
он —
битву сковавший —
а был невредим.
Вернулась.
Живая.
«Какую другую,
кузнец,
снарядите
и следом —
рать?
Поправьте
коня драгоценную сбрую
и тесную Вашей руке рукоять
меча моего
Вы потрогайте,
ну же!
Ах, как Вам —
уверена! —
повезло:
другие —
от Вас —
по кровавым лужам… —
Какое гуманное
ремесло!
А все же мне жаль Вас:
дорогою дальней
не манит нещадная битва
ничья.
И в Вашем жилище —
одна наковальня
еще горяча.
Бороться
с этим!
Леса прогибая плечом,
озера с морями и реки шагая вброд.
Внутри,
с собою —
как борются с саранчой
в масштабах страны,
призывая к борьбе
народ.
Чтоб, с верным пафосом
все ороша поля,
спокойным жестом поправив за ухом прядь,
насмешки и гордости
весь израсходовать
яд
и с чистою совестью,
пафос согнав,
сказать:
«Наши поля спасены,
голод предотвращен…»
В ставшей великой шинели сойти —
вождем.
Всех своих дней грядущих.
И прошлых еще —
тех усмиренных бедствий,
в которых и был рожден.
Бороться
с этим!
И этому весть учет.
Вспомнив невзгоды,
всех прочих опередив,
первой смеяться.
Пусть память их извлечет
и за ненужностью
буднично
сдаст в архив.
Будь разночинцами с ним в девятнадцатом, то бы
разными вышли, как, впрочем, и вышли сейчас.
В книжном шкафу по ранжиру бы высились томы,
мой составляя писательский иконостас.
Он бы служил… правоведом, пожалуй: в сем чине
было б раздолье ему затянуть пояса
более чем, он ведь любит себя и поныне
сводом законов своих ограничивать сам.
В дымных бы комнатах я, подперев подбородок,
слушала ярые споры неглупых мужчин,
так же, как он, молодых, но среди которых
он бы не спорил, отличный от прочих, один.
Он бы забрел за компанию с кем-нибудь в местный
мысли вертеп, собираясь скорее назад.
Может, впервые мне спор показался бы пресным!
Может, впервые ничто не хотела б сказать!
И, промолчав, чуждый всем политическим смутам,
буркнул бы только: «На кой они Вам сдались?..»
Я б возмутилась, конечно, но с той минуты
что мне с ним рядом какой-нибудь социалист!
«Воля», «земля», «революция» были… Вдруг – нате!
Нате, народница, Вам не присущий покой…
«Верно, пусть лучше пребудет со мною фанатик,
чем Вы, такой, не сживетесь со мною, такой».
Упрямым камнем сотен баррикад
в сосудах возбужденного Парижа
я жду; и вот уже звучнее, ближе
гвардейских ног реакции набат.
И думаю, примкнув своим плечом
к соседу (мы сроднились тут, в отряде):
повстанцев вождь – всегда на баррикаде,
монарх – всегда как будто ни при чем.
«О, как бы мне хотелось говорить
с самим тобой, носитель алых мантий!»
Но не язык, а резвых ног под платьем
моих нужна в бою нещадном прыть.
И выученным следуя азам,
взбираюсь я, насколько хватит шага,
чтоб заалело полотнище стяга,
пока враги не выдавили залп.
«О, как бы мне хотелось не ценой
гвардейцев ли, повстанцев жизней сотен,
лишить тебя короны! Как ты против
потерь монаршей власти надо мной!»
Но мне в покоях сказочных дворцов
охоты нет искать себе покоя —
уж лучше быть зажатой синим строем
мундиров в огнестрельное кольцо;
уж лучше крик: «Монархию – долой!»,
чтоб супротив – орудия вспылили…
Я – Франция времен Руже де Лиля,
где всюду – бой.
Репей не виноват, что он – репей,
что он придирчив так и часто склочен.
Пленят другие тонкостью стеблей
в оранжереях, он же – вдоль обочин
цепляет только тех, кто сам мешал
ему расти таким неприхотливым.
Не виноват! Как вздорная душа —
моя, с досады жгущая крапивой.
В пути сдавалась, рухнув наконец
к его корням… А сколько было прежде,
ершистыми цветами чтоб венец
носили и колючки – на одежде?..
Репей не виноват, что он – репей…
Но в черноземном сердце – чую – завязь
желанья непроторенных путей!
Чтобы – не вдоль и чтобы – не касаясь.
Эй, вечный Колфилд, покуда взрослеет мир!
Холден, приятель, мир молод душой покуда
и, смерив юношей долю нью-йоркских миль,
он задается вопросом, где утки с пруда;
и выбирает пока из лошадок двух
ту, что жует овес – не галлон бензина
жрет по высоким ценам;
а Сэлинджер Джером
трубку берет и болтает так просто, как друг;
эй, вечный Колфилд, покуда в десятках мест —
ведь не в одном же Нью-Йорке такие мили —
истины трудных подростков имеют вес,
пишут тебе: я пишу тебе, пишет Билли[2].
…А мальчик вырос: деятелен, деловит,
и это ему идет, и он мне такой по душе,
и я им горда, и даже не так уж злит,
что я без него, без милого, в шалаше;
что я не могу сказать, ему в том числе,
чем примечательно лето мое, ползет.
Пусть новизна – ему, а мне врать зачем?
Вся – у корней, пусть другие идут на взлет;
вся – у земли: я два раза была с отцом,
повоевала – там все заросло репьем;
за бесполезное лето лишь выгорело лицо
в рамке и за стеклом, так похожее на мое.
Любимый мой! Юный сентябрь. Лучший месяц за то,
что умерло вовсе не все иль погибло не вовсе
и что, не покрыв головы и пока не увязнув в пальто,
в желаньях скромна, вся подладясь под раннюю осень:
едва ли прошу у такого тебя оголенности веток,
бравурности алого цвета дерев, листовой позолоты…
По-зимнему скован и бел был далекий твой предок,
возможно; пусть ты невиновен: лишь вышел в него ты.
О, можно еще не запрятывать книжки, покуда
хранит чистоту и не тучно, безоблачно небо,
каким я люблю его, чтоб без фантазий. Неруда!
и мне, рыжий томик, земное подай на потребу!
Щенка двортерьера, что, родственность нашу учуяв,
за мной увязался и трусит, как я за тобою два года.
Но платят за преданность разве? Ведь будто плачу я
щенку колбасой – не берет! Что поделать, такая порода.
О, нужно быть проще, как в том разговоре старушек,
одна из которых, древнее, просила другую с балкона
купить ей пломбира! Пусть, если покой твой нарушу,
то только в святой простоте; наносное – за боны!
Любимый мой! Юный сентябрь. На древе надежды
еще не опали все листья, молящие цифр, но – в строчку.
О, весь этот ворох бумажный, подножный… не кончится
прежде,
чем ты будешь кончен.
Это будет леген… подожди,
подожди… ДАРНО!
Он – как сорняк, заполонивший поле
моей, тобой возделанной, души.
Хочу швырнуть ему в лицо: «Доколе?!»,
а получается пролепетать: «Как жить?..»
Чему хочу учиться? Аппетита
к тому, что есть я и со мною есть —
из вежливости чуть, и так претит мне
доверием оказанная лесть
ему. А ты – отзывчив простодушно
на каждый и нечаянный молчок!
Как я ночами плакала в подушку,
как сердцу становилось горячо
и голове, все силившейся разом
всю душу выполоть, чтобы и след простыл
его побегов. Чтобы одноглазым
подсолнухом, веселым и простым
взросло. К тебе. Я тороплюсь с вокзала
на тротуара полосе цветы, цветы…
охапками. А мне недоставало
для одного
души
всей широты.
…И только море Черное шумит.
А мы в двенадцать замерли, молчали.
Пять дней болгарских было за плечами,
и на шестой день вдруг такой пиит!
От Христо Ботева – на памятнике павшим,
взор к небу поднимаете – и вот:
Кто за свободу дрался, мол, и умер даже,
тот никогда в народе не умрет.
Я замираю с мыслью о советско —
болгарских флотских силах, что давно
погибли тут, завидую, что детству
не моему столкнуться суждено
с такою былью прошлого… Едва ли
сейчас представить сходу я могу,
как три бойца так рано умирали
на этом живописном берегу.
Здесь розы чтут, а маки не при деле,
в пыли, склонясь, алеют у дорог.
Так и душа моя в моем усталом теле
поникла, от разлуки на пределе…
О, поскорей отбыть болгарский срок!
Будь не в обиде, щедрая страна!
Спасибо за твое гостеприимство,
но не отвыкнуть: Родина – одна,
и, хоть немного времени для сна,
мой мальчик успевает мне присниться.
Здесь розы чтут, но маки мне, однако,
гораздо пышных запахов милей.
И вот, вроде провидческого знака,
растут, слезами черными накапав
из чашечек… Дороги же – к тебе.
Когда я Сольвейг, воздух свеж и сиз,
колюч от лап пронзающих деревьев
и заштрихован – так, что только из
зверей кому возможно выйти к двери.
Когда я Сольвейг, чужды города
душе моей, оскалившейся дико,
прозрачной, как озерная вода,
и плачущей, как тает кубик льда,
от в соснах заблудившегося крика.
Когда я Сольвейг, голос твой дрожит,
дурной мой Пер, гонимый злой молвою.
Позволь мне, друг, твою заштопать жизнь,
брат нелюдимый, здесь расположись —
в тепле огня и терпком духе хвои…
Когда я Сольвейг, ты – уже не плох,
совсем иное я пою отныне:
пусть люди знают, Пуговичник, Бог,
что путь мой солнечный и лыжный непрерывен!..
До сих пор впечатление, будто выходишь к доске,
до сих пор вызывают, и жизнь преподносит уроки
в ежедневном зубрении… В кровь обиваю пороги,
ты в тумане одна – яркий флаг на моем маяке
в красном платье своем выпускном… Почему до сих пор,
по какому веленью, богов каких проклятой воле
мой бумажный кораблик так редко находит свой порт?
Потому что тебе не понравилась книжка Пиньоля?
Мой смотритель, поверенный всех моих мизерных дел,
я в шторма пробираюсь на свет, катастрофы минуя!
Буревестник садится на тонкую руку к тебе —
это я окунаюсь в густую житейскую бурю.
Это я рада встрече и счастлива дружбе, когда
крики чаек пронзительны над воцарившимся штилем…
Маякни! – По колено мне будет большая вода!
И приду, как столетьями в гавань суда заходили.
Ты ныне выдумана или позабыта
окажешься, как канувшая ночь, —
в моих мечтах всегда стучат копыта,
а Францию не в силах превозмочь
враги, пока ты войска во главе
и у Христа за пазухой. Живая
в моих строках: и не забронзовев,
и до агонии, предательски сгорая.
Не меркнет блеск твоих сребристых лат,
и знамя вслед вовек не потускнеет.
У завоеванных оказывалась врат,
и покорились райские той деве,
которую Набоков обожал[3],
как ночью с нею бывший лотарингец,
которая, пылавшая душа
такая же, сестрой была Марине[4]…
Как скромен рядом с их стихами мой,
едва выходит должная осанна!
Крести меня мечом, склоняюсь, Жанна!
Пребудь со мной и страстной, и святой.
Шагать, бодрясь, по ледяному насту,
без сна, не признавая полумеры,
от белой мглы не опуская век…
Не сдамся Королевы Снежной царству,
пылающая нежностью и верой
так, что и на подлете тает снег.
Когда мне с ним и день нещадно краток,
малышка перед страшным словом «Вечность»,
что не мираж в пороше, вдалеке…
С любимым – не любителем перчаток —
могу, подняв забрало, ей навстречу
идти и руку греть в своей руке.
Капризам Герды рьяно потакая,
живет мой Кай, а я его из плена
спасать берусь. Дворца холодный свод
не устрашит! Футболка намокает
в районе сердца, оседают стены —
я так его люблю, что тает лед.