Петербургская губерния началась за полосатым шлагбаумом. И продолжалась бесконечными шлагбаумами – осмотров, запретов, препон. Даже шоссе было преградой – будто построили его специально: по бокам топкие борозды, по середине навалены булыжники, о которые ломались колеса, разбивалась поклажа, вдребезги разлетались мечты пассажиров о комфортной быстрой езде. Чтобы оказаться в столице, следовало потерпеть, потрястись, помучиться. Все утопало в хляби, в необоримой, вечной, оплаканной дождями бедности. Кругом бурые поля, черные болота и полусгнившие бараки, возле которых копошился люд в страшных оборванных струпьях. Такова была правда жизни. Но у нее были дозволенные границы. Правда заканчивалась у кирпичных стен Петропавловской крепости – у тюрьмы. Ею словно бы проводили жирную красную черту, отделяя то, что следует вымарать, от того, что цензурой одобрено. Там, за стенами, начинался императорский Санкт-Петербург, город-греза, город-мечта: «Мы увидели паромы, и широкую красивую реку Неву, и Троицкий мост, на который въехали в 16 часов 26 минут. Мост отличается красивыми чугунными литыми перилами. Нам навстречу проехали четыре экипажа, и еще четыре обогнали нас на мосту».
Город раскрывался, словно бумажный расписной театр. Только англичанки съехали с моста, и вот уже новые декорации – Суворовская площадь с неоклассическими кулисами, домом Салтыкова и дворцом принца Ольденбургского слева, служебным корпусом и Мраморным дворцом справа. А в центре, словно на сцене, замер в балетной позе забавный заводной кукольный генералиссимус, очаровательно миниатюрный в сравнении с тяжелой давящей имперской пустыней вокруг.
Санкт-Петербург был похож на пустыню – это подмечали иностранцы, привыкшие к уютному хаосу средневековых улочек, к частоколу узких готических фасадов, к суетливой жужжащей жизни, каждый дюйм которой был полон смысла и звуков. Санкт-Петербург был бессмысленно пустынен и пугающе беззвучен. Казалось, его дворцы, казармы и верткие балерины-полководцы поставлены лишь для того, чтобы утвердить и ославить безграничную все подчиняющую пустошь. На широких неуютных улицах дома выглядели карликами. Монументы полководцам обращались в оловянных солдатиков, потому что истинными победителями здесь были только пустыня и ее правитель, русский император.
Санкт-Петербург был беззвучным. Таким его сделал Николай I. Он и его расхоложенные вельможи, насельники пустоши, устали от цоканья копыт, грохота повозок, от грубой рокочущей пейзанской жизни, бесцеремонно врывавшейся в окна. Она оскорбляла слух. О ней хотелось забыть. Царь повелел переменить каменную брусчатку на деревянные шашки-торцы. Когда Листер сюда приехала, Невский проспект и соседние улицы уже потеряли свой голос.
Пока их экипаж шелестел по Миллионной, Анна успела отметить бурый лепной фасад Зимнего и сумеречную позолоту адмиралтейского шпиля. Потом вновь тряска и клоцанье по брусчатке – в глубь тусклой полуобжитой Галерной улицы. Наконец остановились у дома № 60. Возле входа висела двуязыкая табличка: «Hotel de Wilson. Отель мадам Вильсон».
Жили здесь в основном англичане, и все вокруг было английским – церковь, посольство, частные квартиры и лавки. Хозяйка, мадам Вильсон, была родом из Британии, происходила из баронского рода Бёрнес. С мужем нажила много детей, гостиничной выручки не хватало, дочерей своих она отдавала в компаньонки богачкам. Дочь Елизавета, Бетти, сопровождавшая купчиху Акацатову в ее путешествии, познакомилась в Италии с графом Васильевым и вышла за него замуж. Так Вильсоны породнились с русской аристократией. Бетти считалась в столице первой красавицей. Ее мать тоже когда-то была très belle и все еще сохраняла предзакатные отблески неяркой красоты, что сразу подметила Листер. Они понравились друг другу. И когда выдавалась пустая минутка, заполняли ее уютной болтовней.
Улица Галерная, 61 (современный адрес). Здесь находился отель мадам Вильсон, в котором жили Анна Листер и Энн Уокер. Фотография О. Хорошиловой, 2019 г.
Отель был похож на хозяйку. Старомодный, поживший, с уставшей мебелью, потухшими обоями, по-старушечьи опрятный – ни пятен, ни клубов пыли в углах, ни клопов. Чистота, впрочем, была умеренной – не от сердца, а, скорее, из британской чопорности. Умеренной была и цена – восемь рублей в день, включая питание, но исключая вина.
Портрет Елизаветы Вильсон, в замужестве Васильевой. П. Соколов, 1846 г.
Листер с Энн разместились на втором этаже в скромных номерах, точно по размерам их непритязательной дорожной жизни. Две комнатки разделяла крашеная картонная дверца. Анна, как истинный джентльмен, заняла каморку побольше. На стенах – обои в жухлый цветочек. Низкий пожелтевший потолок в черной сеточке трещин. Из центра хищной паучихой свисала латунная люстра. Меж стеклами двойных законопаченных окон насыпан песок и напахтан войлок. Напротив, в самом темном углу, притаилась кровать. Пузатый рокайльный комод пыжился у стены в тени угрюмого инвалида, шкапа с подпиленной ножкой. В середине стоял чайный столик английской работы, с растрескавшейся столешницей, но, кажется, все еще прочный. Стулья были австрийцами, диван, замыкавший их хоровод, привезли из Милана.
Анна быстро рассовала холостяцкие вещи, приноровила термометр к верткому настенному крючку (+17 ℃, неплохо для северного сентября). Поторопила вечно медлительную Энн – и вместе сошли в столовую, где два черно-белых гарсона, зевая, разносили обед.
Подкрепившись, подруги вышли на прогулку. По разбитой мостовой доковыляли до тусклого переулка и выбрели на набережную. Она, как многое здесь, называлась Английской. По правую сторону – элегантные особняки с лампасами пилястр, с аксельбантами лепных гирлянд, дома дипломатов, генералов и вельмож. Слева, за гранитным бордюром, – страшный беззвучный провал черной застывшей Невы, предсмертная пустота, обрыв жизни. Лишь далеко, на другом берегу, тускло ерзали фонари и под ними суетились темные точки – там, на Васильевском острове, тоже была жизнь.
По набережной вышли на пустынную фиолетово-ночную Сенатскую площадь с черным силуэтом замершего в страшном скачке Петра. Он и Нева были единой сокрушающей стихией. Проснувшийся ветер сыпал прохладную морось. Анна подняла воротник редингота, Энн крепче закуталась в плед. Они свернули направо и через арку вышли в начало Галерной улицы. Здесь, как всюду, царствовала безнадежная вязкая полудрема. «Есть во всех этих красивых домах какая-то скрытая дряхлость, чувствуется какая-то скука в широте этого пространства», – отметила Анна.
На дряхлой одинокой Галерной она вдруг почувствовала, как любит, позорно, тепло, по-женски, уютную мещанскую суетливость лондонской Риджент-стрит. И как по ней тоскует. По этим ее застиранным льняным передникам воскресных фасадов, старушечьим буклям мансард, окнам в крестьянскую клетку. Она была так счастлива в 1819-м, в юном, как она сама, Лондоне. Тогда они вместе с тетушкой Анной колесили по Пикадилли, Риджент-стрит, Гайд-парку, садам. Исходили все церкви и музеи. Делали по шестнадцать миль в день – не шутка. И оставляли еще силы на вечер для театров.
На трагедию «Дуглас» в Ковент-Гардене с трудом достали билеты. Сара Сиддонс в последний раз играла леди Рейндольф. И как играла. «Лучшая актриса, озарившая своим появлением сценическое искусство, я не знала тогда, что так можно исполнять роль. Она была неповторима, бесподобна – ее голос, декламация, мимика, игра…» – и ее гибкое, пластичное, умное тело, выразительные, чувственные карие глаза, насмешливые, колкие, как на портрете Гейнсборо… Она казалась бесподобной, пленительной, желанной. Влюбленная Анна не замечала, что Сиддонс стара. Ей было за шестьдесят. Ее мучила отдышка, голос дрожал, сбивался на фальцет. Бархатное платье толстило, корона выглядела нелепой. Актриса переигрывала. Но Листер неистово аплодировала, глупо улыбалась и плакала, от невыразимого сильного чувства – к Лондону, к искусству, к талантливой Сиддонс, ее телу и притягательным сладким карим глазам. Она видела их потом много раз – эти манящие женские глаза, в Дублине, Ливерпуле, Йорке, Экс ля Шапеле, Реймсе, Намюре. В Париже…
Париж нежно скользил по ней влажными глазами Марии Барлоу. Ей было тридцать восемь. Вдова, дочка на выданье. Заехала во Францию – так, от скуки, развеяться. В отеле за обедом познакомились. Много гуляли, беседовали – о погоде, литературе, древних греках, политике, о фарфоровой Марии Антуанетте и ее особой дружбе с дамами. «Вы не находите ее привязанности странными, мисс Листер?» – и снова скользящие наглые глаза. «Ничуть, миссис Барлоу, королева была верной супругой, это хорошо известно», – Анна не сдавалась.
Мария продолжала сладкую пытку – взглядами, полунамеками. Как-то подбросила ей книжку «Путешествие в Пломбьер», попросила прочесть страницу 126. И что же – там говорилось о двух дамах, бессовестно флиртовавших друг с другом. Потом миссис Барлоу лукаво заметила – ей нравится, что Анна особая, «немного на мужской манер и…». Остальное досказала позже – глазами, улыбкой, как бы случайными прикосновениями. И Анна не выдержала, сдалась: «Я обняла ее, прижала, почувствовала, как она пульсирует. Я была переполнена желанием. Я посадила ее на колени, целовала, крепко прижимала, пока не почувствовала, что не могу больше сдерживаться. Мои колени мелко тряслись от возбуждения, сердце учащенно билось. Я подарила ей глубокий поцелуй, коснулась языком ее нёба, сильно прижала, почувствовала, как напряженно трепещет ее грудь»…
Энн громко чихнула. Потом еще раз. Потом звучно вытерла нос. Быт убивает любовь – жестокая аксиома. Быт много раз убивал ее любовь. И Анна любила коротко, бегло, впопыхах и сразу всех, в ком чувствовала интерес, любопытство, послушное желание. Она любила быстро и боязливо – боялась дырявых чулок, пота, прыщей, храпа, икоты. Ненавидела эту мерзкую пошлость, поджидавшую в тусклых углах скучной семейной жизни. Чувства разбивались о чихи. Быт убивал любовь. Энн мелко топотала сзади, как привязливая старушка. Она глухо раздражала. Анна вновь подавила накипавшую злость. Сейчас нужно думать только о Петербурге. Остальное неважно, пока.
Портрет актрисы Сары Сиддонс. Т. Гейнсборо, 1785 г. Лондонская национальная галерея
Утром накрапывал серый тоскливый дождь. Но даже случись ураган, Джентльмен Джек не изменила бы своих планов. Сегодня – Невский проспект, соборы, променад по магазинам.
В условленные 6 часов 30 минут утра в комнату Анны впрыгнул юркий чертик с обезьяньей мордочкой. Его рекомендовала мадам Вильсон, сказала: «Прекрасный проводник, лучшего в Петербурге не сыщете». Чертик комично поклонился и представился – Джон Уайттейкер.
Вид у него был плутовской – масленые глазки бегали, прямо стоять он не мог, а все вертелся змейкой, неуклюже кланялся, грыз ногти и глупо лыбился. Костюм его был под стать: на голове бесформенная нахлобучка, которую он именовал цилиндром, засаленная полудетская курточка неопределенного цвета с заплатой на правом локте, русские шаровары из дрянной синьки, огромные дубовые сапоги не по размеру. Одет кое-как, собран из всего, что попалось, вернее, что умыкнул. Он приехал сюда из Англии, служил сначала грумом, ливрейным пажом и конюхом. Все шло хорошо. Но запил, сильно, по-русски, пристрастился, понимаете ли, к картишкам, наделал долгов, попал в тюрьму на целых шесть месяцев. Но там исправился – «вышел другим человеком, совершенно преображенным» и стал гидом – показывал город путешественникам, американцам и англичанам. Нареканий не имел. «Совершенно преображенный» Уайттейкер брал недорого, и скаредная Листер его сразу же наняла, приказав немедленно достать билеты в Эрмитаж и в полдень ждать их в прихожей отеля. Чертик сделал книксен и растворился. В 11 часов 45 минут он снова возник, вместе с экипажем.
Сначала поехали в английский банк Thomson, Bonar & Co к управляющему, господину Ходжсону. Анна хотела расспросить его о билетах в музеи, разузнать о рекомендательных письмах и курсе валют. Господин Ходжсон оказался истинным британским флегматиком – унылым и малословным: «Сказал, что русский язык слишком труден для изучения, в Зимний дворец слишком сложно попасть – он на ремонте, рудники слишком далеко – до них не добраться». Но все же обещал навести справки о музеях.
Еще Листер очень нужны были подробная карта города и хороший советчик по части новых русских книг. Всезнающий путеводитель подсказал ей адрес – улица Большая Морская, 24. На первом этаже работала книжная лавка, одна из лучших в столице. Отправились туда.
Через пару минут экипаж остановился у симпатичного неоклассического особняка с сине-желтой вывеской над входом: «Книготорговля Л. Диксона». Легкий толчок – и остекленная дверь мягко поддалась, разбудив золотой колокольчик. Вместе с ним проснулась вежливая улыбка на упитанном свежем лице продавца за стойкой. Это был сам Лука Диксон, уважаемый столичный торговец, книголюб и букинист. Здоровый румянец, крепкая уверенная фигура, деловитый с портновским шиком костюм, хрустящий крахмальный воротничок сорочки, ионические завитки на висках, ампирные гирлянды ухоженных бакенбард, истово синий блеск смеющихся глаз – совершено все в мистере Диксоне говорило, что он преуспевает.
Торговец держал магазин в самом центре светского Петербурга. Рядом – министерства, дворцы, через площадь – резиденция императора. Кругом живут аристократы, генералитет, биржевики – читают, собирают библиотеки. Но больше Диксон любил гениев. Они оставляли в его лавке очаровательные в своей незавершенности мысли и немыслимые по своим размерам долги, оплачивать которые не спешили. И все им сходило с рук – ведь гении были на шаг от вечности, куда так мечтал попасть мистер Диксон. И не просчитался – он попал в историю русской культуры благодаря гениальным должникам и первому среди них – Александру Пушкину.
Поэт частенько у него бывал – влетал, разбивая вдребезги вежливый колокольчик. И уже с порога неслись обещанья – оплачу, погашу, да-да-да, непременно, но завтра, завтра. Диксон недоверчиво ухмылялся и выставлял на прилавок одну за другой стопки свежих книг. Мемуарист Яков Грот (один из тех, кто обеспечил Диксону путевку в вечность) однажды зашел в лавку и увидел, как неугомонный Александр Сергеевич громко по-русски требует от смущенного Луки предъявить ему биографии Шекспира – все, какие есть, и немедленно. Иногда Пушкин покупал прелестные мелочи – в 1836 году приобрел книжку-раскраску дочке на именины.
Через два года после смерти поэта к Диксону впервые пришла Листер. Торговец встретил ее с особым почтением – англичанка, без мужа, в России, только приехала и тут же к нему, в книжный магазин. К тому же эксцентричная мисс оказалась с недюжинным мужским умом – это он понял сразу, как только услышал первые строчки ее длинного списка. Гостья желала подробнейшую карту Санкт-Петербурга, точную карту дороги до Москвы, путеводители, планы столичных рудников, отчеты о местной торговле, отчеты о местной промышленности, биржевые известия… Казалось, она готовилась не к путешествию, а к военному походу.
Яков Герд
Лука слушал, мягко улыбаясь, и от строчки к строчке все сильнее качал ухоженной красивой головой. «Нет, нет, не разрешено, невозможно, сие нельзя продавать…» Русские законы, увы, были сильнее британского здравомыслия. Точные карты – запрещены. Подробные путеводители – запрещены. Планы рудников – запрещены. Бюллетени о торговле, финансах, производстве – запрещены: «Оказалось, мистер Диксон годами не читает английских газет – они тоже здесь запрещены».
В лукавых глазах Луки заиграла ирония, и это единственная критика, которую он, смиренный торговец, позволял в адрес русских властей. Листер ее угадала. «Но что же в таком случае есть?» Мистер Диксон, обрадованный вопросом, бодро извлек из-под прилавка приготовленные для таких гостей тома – безобидные русские журналы, подшивку «Северной пчелы», стихи Байрона, собрание сочинений Шекспира, географический атлас мира, карту Санкт-Петербурга для путешественников («Самая общая, без подробностей», – прошептал на ухо), «Историю государства Российского» Карамзина… Выставлял одну за другой, охлопывал, подравнивал стопочки пухлыми руками. Видно, что он очень любил порядок.
В прошлом Диксон был врачом. В его светлом, звонком от чистоты магазине все было словно в аптеке – разложено по местам, по темам, языкам и алфавитам. Книги золочеными корешками на крепких стройных полках, в равнобедренных треугольниках света, вычерченных светильниками, развешенными на равном друг от друга расстоянии. Он и сам походил на аптекаря – аккуратного и осторожного. Отсюда эта его улыбка, колкая ирония в глазах и взвешенные, словно на весах, слова, ни одного лишнего, ни одного опасного. Так и жил – подчинялся законам, ругал их глазами и потчевал развязных гениев разрешенной литературой.
«У мистера Диксона купила две маленькие карты Санкт-Петербурга и Москвы, опубликованные в Лондоне Обществом полезных знаний. Взяла также карту России, составленную Генеральным штабом, – она лучшая, но старая. Новая, сказал Диксон, будет опубликована только к Рождеству или после Нового года. Он показал нам также англо-русскую грамматику, написанную мистером Хёрдом, который возглавляет здесь ланкастерскую школу».
Мистера Хёрда в Петербурге именовали на русский манер Яковом Ивановичем Гердом. В 1817 году он приехал из Британии с просветительской целью – открыть филиал школы взаимного обучения, в которой старшие студиозы обучали бы младших. Начинания поддержал император, передал под училище здание, и Хёрд стал Гердом. «Его учение и грамматические пособия – весьма ходкий здесь товар», – сказал Диксон, хитро посмотрев на Анну. Она повертела книжку, перелистала: «Так и быть, заверните». Забавлялась ею в пустые дождливые вечерние часы, которых в осеннем Петербурге много.
Распрощавшись с симпатичным торговцем, в 11:45 выехали на Невский. Теперь он был другим – начищенным, посвежевшим, румяным, нахохленным, словно гвардии поручик, только вышедший от куафера. Здесь все было слегка военным – и желто-зеленые шеренги домов, и тоненькие деревца перед ними, похожие на бледных кадет, – им было неуютно, словно детям в казармах, они мучились, желтели, чахли, переставали расти. Между деревьями и домами – батальоны, полки военных чинов, всяких рангов и всяких родов.
Вид Невского проспекта от Аничкова моста. Гравюра по рисунку Г. Кампельна. 1830-е гг.
Красиво вышагивали по гладким плитам тротуара, соревнуясь друг с другом в красоте и изяществе формы. Иностранцы дивились этому плац-параду, в деталях описывали молодцов в мундирах с тонкими балетными талиями, в облегающих рейтузах, блестких эполетах и шляпах с петушьими перьями. Их мягкая поступь и серебряный звон легких шпор отчетливо слышны в мемуарах. Но в тех же мемуарах нет почти ничего о дамах, потому что путешественники их не замечали. Они порхали по Невскому полуденными мотыльками – блеклые, тихие, в полувоздушных платьях, паутине кружев, шляпках-кабриолетах, с зонтиками в любую погоду.
После двенадцати дня картина менялась. На Невском начиналась ярмарка тщеславия, ритм которой задавали первые столичные хвастуны – американки, кабриолеты, ландо, фаэтоны, дрожки-эгоисты, дорогие благородные экипажи с разноцветными кичливыми гербами на дверцах – листьями дуба, аканфа, колосьями пшеницы, орлами, львами, волками, единорогами… Если собрать все эти знаки и символы, получился бы занятный биологический атлас.
Иногда в этом дефиле участвовал император Николай Павлович. Он катался по Невскому проспекту с великой для себя и государства пользой – выявлял и примерно наказывал нарушителей регламента. Мог, к примеру, распечь боевого генерала лишь за то, что тот перепутал местами награды на своем мундире, грубо выругать чиновника за оторванную пуговицу и неправильно надетую шляпу. С прогулки царь приезжал всегда довольный и упокоенный.
Энн и Анна не слишком интересовались гербами, не искали случайных встреч с императором и остались холодны к ярмарке тщеславия. Сейчас их занимали архитектура и дорожное строительство. За Аничковым дворцом, у Фонтанки, Анна вышла из кареты, чтобы рассмотреть деревянную брусчатку инженера Гурьева, лишившую Петербург голоса. Измерила плашки по линейке – ровно 8 дюймов в высоту и 14,5 дюйма в ширину каждая. Довольная, уселась в экипаж, и покатили дальше – к Александро-Невской лавре. «Этот Уайттейкер ничего не знает, – накарябала Анна в блокноте, – церковь оказалась на ремонте, шла служба, слова ее были нам непонятны». Уайттейкер и правда ничего не знал. Карманы его были набиты семечками, голова – скабрезными анекдотами. Первыми он щедро делился с дворовыми девками, вторые приберегал для мужчин-иностранцев. Британским пуританкам ему нечего было предложить. Но парень стоил дешево, был хитер, легко переносил ругань и не обижался на затрещины. То, чего он не знал, Анне сообщил путеводитель: «В лавре среди прочего хранятся мощи Александра Невского в раке весом 1,5 тонны из чистого серебра, картины Рубенса, отрезы древних парчовых материй, облачения священнослужителей».
На обратном пути зашли в Казанский собор: «Красивый, светлый, хорошо освещенный. Когда мы вошли, там шла служба. Стояли словно зачарованные напротив священника, рядом с алтарем. Провели там около 30 минут. Потом зашли в часовую лавку к Нельсону – оставила ему на неделю мои часы».
Казанский собор. Фотография А. Ф. Лоренса. 1860-е гг.
Анна Листер крепко верила в Бога и молилась всегда истово, от всей души, одна, или с Энн, или с Марианой. В Петербурге старалась не пропускать месс, благо англиканский храм был в двух шагах. Настоятель жил на первом этаже. На втором находился молитвенный зал со строгим элегантным алтарем, украшенным копией картины Рубенса «Снятие с креста». Позже в Эрмитаже Анна увидела ее оригинал.
На воскресную службу стекалась вся английская диаспора – около 2500 человек. Паству строго делили по половому признаку: «Женщины рассаживаются слева от входа, мужчины – на скамейки справа от входа, где также имеется особая посольская ложа – раньше она предназначалась для церковных блюстителей, но теперь над ней красуется резной королевский герб Англии и она принадлежит посольству». Саксы высшей дворянской касты рассаживались в партере. Простые занимали задние ряды. Если проныра-торговец влезал в благородный партер, на него шипели, да так громко, что он пристыженно отползал.
Помещение казалось просторным – высокие потолки, окна в два яруса. Но людей приходило столько, что не хватало ни света, ни воздуха, ни мест. О неудобствах, однако, забывали, как только загорались свечи – их уютный медвяный свет умножался позолотой и желтоватым глянцем мраморных колонн. Вместе со свечами разжигалось красноречие Эдварда Ло, харизматичного настоятеля, любимца петербургских англичан. Его хвалили и за хозяйственность, и за артистизм, столь редкий среди пасторов. Проповеди он писал сам и лучшие позже опубликовал – получился солидный восьмитомник.
Вид Английской набережной и англиканской церкви. Фотография К. Буллы. 1897 г.
22 сентября Энн и Анна впервые посетили воскресную службу. Сели по чину – в партер. Прихожане шумно рассаживались. Зал гудел мирно и совсем по-домашнему. Резкий звон колокольчика призвал к тишине. К скромной низенькой кафедре подлетел преподобный Ло, в черном облачении почти до пят, с крахмальным раздвоенным воротничком. Устроился, откинул низ мантии, встряхнул рукавами, словно ворон, высвободил белые ухоженные пальцы и скрестил их на лоснящемся шелковом животе. Еще несколько длинных секунд в тишине, склонив лысеющую голову, он оглядывал смирную паству. Потом выдохнул и с легкой улыбкой произнес: «Помолимся».
Портрет преподобного Эдварда Ло. Т. А. Нефф
Говорил Эдвард Ло прекрасно, вдохновенно, знал, где добавить красок, повысить голос, в каком месте оглушить паузой. Был большой артист: «Преподобный Ло служил в тот день тихо и очень хорошо, говорил около 30 минут, речь хорошо им представлена, цитировал отрывки из Писания, которые он знает отлично».
29 сентября Энн и Анна вновь были в церкви. Преподобный Ло, видевший, как аристократы ошикивают простолюдинов в борьбе за места, посвятил речь христианской скромности: «Он говорил 30 минут. Читал из Евангелия от Матфея. Хорошо его объяснял и говорил, что следует быть малыми детьми – то есть скромными, послушными, смиренными, – не думать о земных привилегиях, не думать о том, кому сидеть слева на скамьях, а кому справа, и нужно думать и заботиться больше о других, чем о самом себе».
Каждую службу пастор по традиции заканчивал молитвами во здравие королевы Британии и русского монарха: «Благослови, Господи, и защити Его Императорское Величество и все его августейшее семейство. Аминь».
После службы Анна оставалась еще минут на тридцать – поговорить с Ло. Оказалось, он происходил из уважаемой британской семьи, был племянником лорда Элленборо. Служил здесь больше десяти лет, получал 800 фунтов в год и, несмотря на жесткий климат и жестокую власть, хорошо обосновался, полюбил Петербург и даже признался, что совсем не тоскует по родине.
Анне молитвы о здравии помогали, но не всегда. В Петербурге она серьезно заболела: «У меня сильное расстройство кишечника. Думаю, что это из-за местной воды. Лежала утром два часа». Она лечилась средством настоящих джентльменов – добрым английским портвейном. Всегда возила с собой в путешествия дюжину бутылей и при малейшем недомогании выпивала стакан – один утром и один перед сном. Но в этот раз не помог даже портвейн, и пришлось вызвать доктора – лучшего в столице, сэра Джорджа Вильяма Лефевра. Сей достойный муж служил главным медиком британского посольства, пользовал соплеменников во время страшной холеры 1830-х годов, лечил посла, консультировал русское августейшее семейство. А в свободное время переводил Гете и Шиллера, составлял научные трактаты и работал над воспоминаниями.