Моя мама родилась 8 ноября 1930 года в городе Ленинграде.
Ее дом (дореволюционный, бывший доходный, принадлежавший акционерному обществу гвардейских офицеров) на улице Красной Связи пощадили бомбежки; мама показывала те места во время первой поездки на берега Невы. Сообщение о войне настигло маму на дачной платформе Ольгино. Осенью 1941 она была эвакуирована в Уфу. Томимая памятью о детской среде обитания, после войны мама поехала учиться в Ленинград. Она могла остаться там навсегда: ее жених был ленинградцем. Ленинградцем мог стать и я, не умри мамин избранник от рака мозга между 4 и 5 курсами…
Но все произошло, как произошло; по окончании ЛГУ и аспирантуры мама простилась с Ленинградом, в Уфе от отчаяния вышла замуж за бывшего одноклассника.
(О том, какое отчаяние рождает в душе нормального человека возвращение из цивилизованного города в Уфу, я писал уж много где.)
Отсутствие любви в браке безвременно уничтожило отца, да и сама мама до конца дней не была счастлива. Воистину судьбы людские находятся в руках недоброго существа.
Денис Артемьевич Владимиров родился в 1929.
Увы, во времена возможностей я ничего не узнал о его глубоких корнях. Помню лишь, что в роду у него кто-то был художником. И происходил мой старший друг из такой семьи, что с его именем у меня ассоциируется само слово «интеллигент».
(Позже в моей жизни появился еще один человек, тоже ставший символом интеллигента высшей пробы.
Им оказался сокурсник по Литинституту, петербуржец драматург Юрий Ломовцев.
Я наслаждался его обществом как источником светлой, чистой, разумной силы. А теперь понимаю, что даже внешне имелось сходство между Юрой и тем молодым Денисом Владимировым, какого я не успел застать.)
В Денисе Артемьевиче сконцентрировались лучшие черты мудрого русского интеллигента. Они видятся мне прежде всего в отношении к среде обитания.
Было во Владимирове – как в любом умном человеке – некое, я бы сказал, латентное фрондерство.
Например, переселившись в Старый Петергоф после того, как мат-мех факультет переехал на станцию «Университет» (по Балтийской железной дороге между Старым Петергофом и Мартышкино), при отлучке в Ленинград он всегда говорил, что едет «в Петербург».
(Я и сам, пораженный тем же фрондерством, в студенческие времена именовал город Петербургом.
Но с тех пор, как пришедшие к власти «демократы» вернули Петровское название, говорю и пишу «Ленинград».)
Но тем не менее он ни при каких обстоятельствах даже на словах не примыкал к осознанной оппозиции власти.
Как не мог примыкать нормальный человек, наделенный умом и талантом, занимающийся любимым делом, достигший в Советской стране служебного положения, имевшего доцентский оклад в размере 320 рублей (при зарплате рядового инженера – 120). К тому же не вынужденный решать жилищные проблемы за свой счет, получивший от университета квартиру с «прибавкой» к норме площади в размере 18 м2 – для рабочего кабинета, какие были положены при советской власти научным и творческим работникам.
(Я и сам, вернувшись в Уфу кандидатом наук, успел пожить при 18-метровой льготе ЖКУ; правда, доцентом стал уже во времена, когда интеллектуальный труд в постперестроечной России потерял свою оплаченную востребованность.)
Но все это: и звание доцента, и дополнительная жилплощадь – пришли к Владимирову в будущем.
А в 1941 году, двенадцатилетний, он жил в мрачном доме на Васильевском острове.
Эвакуироваться Денис Артемьевич не стал.
Причин тому я тоже не знаю.
Возможно, ехать было некуда (хотя кому из тех, кто маялся по Ташкентам и Уфам, было «куда»?).
На протяжении десятилетий муссировалась тема о том, что «истинные ленинградцы, влюбленные в свой город, не могли бросить его в тяжелую годину».
(Правда, «година» по-украински означает на «год», а всего лишь «час».)
В этот пропагандистскую ложь я тоже не верю; лишь одурманенные коммунистическим духом люди могли обгаженные собаками углы дворовых «колодцев» и гранит Петропавловской крепости – главной тюрьмы России – ставить выше собственных, единственных и невозвратимых жизней. А семья Владимировых не принадлежала к социуму умственных рабов.
Скорее всего, с ними произошло то характерное, что уничтожило миллион их земляков, лежащих сейчас на полях мемориальных кладбищ Ленинграда – Пискаревского, Серафимовского, еще нескольких менее известных.
Сначала они пребывали в иллюзиях «малой крови, могучего удара», потом не осознали угрозы, а потом…
Потом исчезла возможность уехать – и все скончались от голода, защищая замшелые стены.
(Ведь мама моя и бабушка уехали лишь потому, что дед, человек союзного масштаба, руководил эвакуацией одного из оборонных предприятий.
А вот бабушкины родители «бежать» отказались, остались беречь квартиру на улице Красной Связи.
Дом выстоял, но прадедушка Александр Игнатьевич умер страшным февралем 1942 и похоронен в безымянной общей могиле.
Правда, прабабушка Дарья Дмитриевна была вывезена по Дороге Жизни и прожила в Уфе еще несколько лет.)
О блокаде Денис Артемьевич вспоминал без напряжения, хоть и без охоты.
Много позже, в 90-е годы прошлого века, когда я вступил на путь литературы, он прислал мне воспоминания о 900 днях.
Увы, я не мог помочь старшему другу реализовать творческое самовыражение; я сам был в полном загоне. «Башкнигоиздат», существовавший с незапамятных времен (и выпустивший в 1958 году книгу «Развитие промышленности Башкирии», написанную моим дедом в соавторстве с крымским татарином из деревни Буздяк Ахметом Валеевичем (Мухаметвалеевичем) Янгуразовым (1910-1978)) стал «Китапом». Всех авторов с «некоренными» фамилиями выбросили из планов, слетела и моя 2-я книга «Конкурс красоты», рекомендованная русской секцией Башкирского отделения СП СССР и несколькими годами ранее утвержденная издательским советом – что не позволило мне вступить в настоящий Союз писателей. Лишь с развитием электронных ресурсов эти записки были доведены до читателей.
К сожалению, не мною; не знаю кем: соратниками по матмех факультету ЛГУ или выросшим сыном Тёмой…
Но тогда, еще не освободившись от жизненных приоритетов уровня «лишь бы не было войны», я читал мемуары Дениса Артемьевича с непередаваемыми эмоциями.
Блокада Ленинграда – одна из самых трагических страниц в истории России. И в то же время это событие, требующее многих оценок причин и следствий.
Прочитав немодерированные (по современной терминологии) записки простого свидетеля тех дней, я посмотрел на историю блокады под несколько иным углом зрения.
Мне увиделась истинная правда тех лет: медленное угасание жизни при осознании безысходности.
Происходившее в блокадном Ленинграде было ужасом, для поименования которого в человеческом языке не найдется эпитетов.
И простые слова автора о том, что несмотря на бесчисленные слухи, он не видел свидетельств поедания человеческого мяса, подействовали на меня сильнее, нежели все прочитанные до той поры книги и просмотренные (не по одному разу) фильмы, художественные и документальные.
Так правдиво и страшно мог написать лишь такой человек, как он.
Но в блокадные времена Денис Артемьевич Владимиров был мальчишкой.
Сейчас трудно представить, как мог выжить маленький человек 12-14 лет – в период яростного формирования жизненных сил! – на «детскую» норму хлеба, 125 граммов в день.
И бесконечные поэтизации мужества не могли компенсировать недополученного в физиологическом аспекте.
По большому счету, все молодые люди, пережившие блокаду, пережили клиническую смерть, после которой начинали жить заново.
Но заново начать с «нуля» не удавалось никому; жизненный запас оказывался исчерпанным, а здоровье – подорванным, поскольку не бывает обратимых перемен к худшему.
Вот этот факт биографии и объясняет подмеченную не одним мной старость Владимирова. Блокада забрала у него полжизни уж в возрасте, в котором обычные люди ее лишь начинали.
Конечно, со мной могут поспорить, привести бесчисленные примеры людей, вставших со смертного одра, отряхнувшихся и зашагавших вперед с удвоенной бодростью.
Но у всех разные пороги чувствительности, о чем говорит вышеприведенная биография математика Ляпунова – умнейшего, но слишком чувствительного человека.
Порог Дениса Артемьевича Владимирова был невысоким.
Он невыносимо страдал посторонних звуков, имея очень тонкий слух. На новой квартире в Петергофе не мог уснуть, пока с дальней-предальней фермы доносился низкий гул доильного аппарата. И в том же доме (имевшем звукоизоляцию нулевого уровня) не спал от тонкого зуда до тех пор, пока не случился потоп: несколько суток свистела вода в «автоматике» унитазного бачка у соседей сверху.
Но при всем том он был жизнелюбив, как мало кто.
Да и вообще, имев огромное количество знакомых «блокадников» (к которым относилась и семья моей 1-й жены), я могу сказать, что эти люди отличались приоритетами иными, нежели блокады не пережившие.
У них имелась специфическая идеология, рожденная памятью лет, когда утренние мысли не простирались дальше вечера (а порой и до него не доходили), поскольку жизнь висела на волоске и требовала осознания каждой минуты без планов на будущее.
Разумеется, кто-то был фанатиком идеи; всегда найдутся способные идти в огонь из-за разного количества пальцев в крестном знамении.
Иные, чудом выжив, пытались компенсировать годы висения над бездной заботами о себе с размахом египетских фараонов, весь остаток жизни строивших свои гробницы.
Но нормальные людей из числа тех, кто в постсоветские времена получил почетное звание «Житель блокадного города», отличались легкостью отношения к бытию.
«Блокадники» не стремились обзаводиться автомобилями, обставлять квартиры, никуда не рвались, не испытывали тяги к добротной дорогой одежде.
Они радовались жизни в простейших ее проявлениях: пили, гуляли, веселились при любом удобном случае, общались между собой и выезжали летом на местный курорт Сестрорецк.
И особенное отношение, по понятным причинам, эти люди проявляли к пище.
Еда для бывших блокадников представляла высшую ценность жизни, требовавшую особой заботы. Это выражалось порой в неразумных формах.
(Например, я предпочитаю готовить еду на 1 раз, чтобы съесть ее свежей и горячей.
Исключения типа «суточных» щей, сложных салатов с заправкой или свинины, запеченной большим куском и теряющей неприятный запах после остывания, являются исключениями, подтверждающими правило.
Но бабушка моей 1-й жены Мария Емельяновна Наумова, заправлявшая в семье хозяйством и готовившая 1-2-3-е блюда к каждому обеду, «накладывала» одно меню на другое. В холодильнике у нее всегда стояли 2 кастрюли борща и 2 блюда с жареным морским окунем. На сетования домочадцев, что свежее вкуснее и незачем тратить силы на дополнительную готовку, хозяйка предлагала всем есть новое, а сама питалась вчерашним и позавчерашним.
Не думаю, что Мария Емельяновна любила порченое; просто ей жилось спокойнее, когда дома имелся запас еды мере на 2 дня.)
Денис Артемьевич Владимиров тоже очень любил поесть.
Не «есть», а «поесть»; знающие толк в еде меня поймут.
Лозунг «надо есть, чтобы жить – а не жить, чтобы есть», всегда был уделом плебеев, даром, что выдвинул его, кажется, Сократ.
Жить под ним могут лишь люди, никогда не едавшие ничего слаще морковки.
(Сам я всю жизнь жил, чтобы есть.
Хорошая еда составляла для меня и одну из главных радостей жизни и ее смысл.
Даже сейчас я предпочту умереть, нежели есть макароны, кашу или пельмени из бычьих гениталий.)
В этом отношении Денис Артемьевич – узнанный мною достаточно близко уже в зрелом возрасте – оказался моим братом по духу, равного которому я встречал, пожалуй, лишь в Игоре Николаевиче Максимове, неистощимом в поиске гастрономических наслаждений.
Причем Владимиров не был простым гурманом, он виделся мне эпикурейцем.
Если, конечно, это благородное греческое слово применимо к обычному советскому человеку времен, когда даже в Ленинграде не всегда удавалось найти настоящий торт «пралине».