Девушка из Нагасаки

1984

– Ну что ж, – сказал Дидим, когда мы вышли во двор покурить, – ты избрал верную тактику: молчал, приценивался, взвешивал, а заодно влюбился в парочку красавиц…

– Ну уж, – возразил я, – у меня своих достаточно…

– Охотно верю! Но годятся ли они в подметки нашим?

Я хмыкнул.

Во дворе мы были вдвоем. Папа Шкура и Елизавета Андреевна уединились в кабинете, прихватив с собой бутылку виски, майор, так ни разу за вечер и не открывший рта, неловко откланялся, Евгения Лазаревна уехала на черной «Волге», Марго отвели во флигель – она рано ложилась спать, Глазунья на пару с миловидной толстушкой Шуреттой, призванной в помощь из Левой Жизни, убирала грязную посуду, остальные спустились в подвал, где предполагалось продолжение вечеринки.

– Не знаю, готов ли ты к встрече с отцом, – начал Дидим, – но не отвергай его с порога. Он, конечно, тот еще фрукт. Левые бабы, левые дети, снова бабы… а если начинает Ленина цитировать к месту и не к месту, так хоть святых выноси. «В трудные минуты я снимаю с полки любимый том Ленина…» – Дидим поморщился. – Добрый, умный, классный, но все его убеждения можно описать одной фразой: что-то должно измениться, чтобы всё оставалось по-прежнему. А еще любит цитировать Ратенау: «Если эпоха, в которую мы живем, сурова, мы тем более должны ее любить, пронизывать ее своей любовью до тех пор, пока не сдвинется тяжелая масса материи, скрывающей существующий с ее обратной стороны свет». Это, конечно, мысли неглупого человека об исторической природе власти и общества в Европе, но для Папы Шкуры – это оправдание существующего порядка вещей. Как видишь, в этом смысле он – типичный представитель дикого племени советской интеллигенции…

– А ты?

– Ага, – сказал Дидим, – зубы у тебя есть. А я… когда умер Брежнев, я бросал курить. Вот со дня на день отдаст концы Андропов – снова попытаюсь бросить. На смену ему придет очередной персонаж из очереди в морг, и снова буду бросать… так вся жизнь и пройдет, превратится в прах при трении о другие бессмысленные жизни… – Он вдруг подался ко мне. – А я хочу игры! Настоящей, без дураков. Не этой свирепой и безмозглой серьезности, а – игры! И чтобы результат игры зависел только от меня, а не от куклы, гниющей в Мавзолее! Я молод, умен, владею даром речи, любим, здоров, дерзок, как сатана, предусмотрителен, как ангел, я хочу игры, полета… не жвачки, «мальборо», «ливайса» и «роллс-ройса» – на это плевать, оно само придет, мой выигрыш – дело… – Он говорил почти бесстрастно, лишь иногда поигрывая интонацией. – Андропов растормошил народ, надежды какие-то появились, разговоры пошли, – но, думаю, ничего не будет. Здесь – нет. Здесь даже неандертальцы не жили, потому что жизнь здесь – невозможна…

Он вдруг легко рассмеялся и хлопнул меня по плечу.

– Ну и хватит для первого раза! Спустимся в наш любимый ад?

– Ад?

– В подвал. Девочки обещали сюрприз…

– А кто этот мужик со звездой Героя? Майор этот – кто он?

– Наш с тобой брат. Сегодня у нас братская ассамблея, как ты уже, наверное, догадался. Он – вояка, зовут Юрием Григорьевичем или просто – Юг, а фамилия, представь себе, – Сава, просто – Сава с ударением на последнем слоге. Comment ça va? Ça va.[5] – Заметив, что я не понимаю, о чем он, Дидим махнул рукой. – «Героя» отхватил в Афгане за какой-то подвиг, отец рассказывал, но я не запомнил. Герои – не мои герои. Да, на всякий случай ты должен знать, что Бобинька служит в Конторе. Он с нами – но не наш, у него другая ностратическая семья.

– В Конторе – это в смысле…

– В том самом смысле, – оборвал меня Дидим. – Пойдем?

И мы вернулись в дом.


Праздничный стол Шкуратовых поразил меня не едой, а напитками. Армянский коньяк соседствовал с французским, грузинское вино – с итальянским, водка – с виски. И пили здесь – неторопливо, без того азарта, который был присущ мужчинам из моего благушинского детства, предпочитавшим либо водку, либо бормотуху.

В среде красной аристократии встречались пьяницы, но это были скорее исключения. За весь вечер Папа Шкура выпил две рюмки коньяка, а его бывшая жена – полбокала красного вина. То есть вели они себя как герои иностранных фильмов.

Мать поначалу украдкой поглядывала на мой бокал, но вскоре успокоилась. Сама она лишь подносила рюмку к губам, а залпом выпила ее содержимое только после того, как поняла, что у ее любимого не счесть любимых.

Подвал был украшен новогодними мерцающими гирляндами, а столик в углу уставлен бутылками от края до края. Играла музыка.

Минц-Минковский и Конрад Арто со стаканами в руках болтали с Княжной, надевшей мини-юбку и туфли на высоченных каблуках. Кажется, она была пьяна. На стуле в углу Скуратов курил сигару, закинув ноги на барабанную установку.

– О чем судачите, господа? – спросил Дидим, проходя мимо жены, как будто ее тут и не было. – О судьбах многострадальной? И каков итог?

– Карамзин, – сказал Минц-Минковский.

– Шлёцер, – сказал Конрад.

Дидим налил себе виски, я последовал его примеру, мы выпили – я залпом.

– Иногда мне кажется, что мы живем в анекдоте о людях, которые годами рассказывают друг другу одни и те же анекдоты, поэтому, чтобы не утруждаться, пронумеровали их. Тридцать – и все смеются, одиннадцать – хохочут, семьдесят девять – всеобщее смущение: здесь же женщины и дети! Вот так и мы. – Он кивнул на друзей. – Минц вспоминал Карамзина: «История злопамятнее народа», Конрад – Шлёцера: «Лучше не знать, чем быть обманутым», а по мне, так оба описывают одно и то же – нашу злосчастную интеллигенцию…

– А ты?

– Папа Шкура сказал бы, что нас порождает любовь, но растят смертные грехи, а я – я о своем. Михайловский, говорю я. То есть: «Мы должны делать только то, что нам позволяют делать, потому что если мы позволим себе делать то, чего нам не позволяют, то нам ничего не позволят делать. Таково положение вещей».

– Я уже понял, что такое положение вещей тебя не устраивает…

– На самом деле оно никого не устраивает – ни власть, ни подвластных. И нет ничего пошлее конфликта отцов и детей – это обо мне, брат Илья, и уж только потом о нашем отце. А вот и сюрприз! – завершил он, не повышая голоса.

В подвал спускались Алена, Шаша и толстушка Шуретта – они оборвали фикус, стоявший в гостиной, и разъяли старый веер, чтобы прикрыть кое-где наготу и украсить прически.

Под аплодисменты, крики и свист они вышли на середину комнаты, Скуратов выбил дробь на барабанах, Шуретта выступила вперед и хрипловатым надрывным голосом певицы из кафе-шантана запела «Девушку из Нагасаки»:

Он капитан, и родина его – Марсель.

Он обожает споры, шумы, драки,

Он курит трубку, пьет крепчайший эль

И любит девушку из Нагасаки…

Княжна стала стягивать с себя юбку, чтобы присоединиться к трио, но Конрад крепко обнял ее, а Минц-Минковский поднес ей очередной бокал.

Следующий куплет девушки пели втроем:

У ней следы проказы на руках,

У ней татуированные знаки,

И вечерами джигу в кабаках

Танцует девушка из Нагасаки…

Последние куплеты были исполнены всем подвалом:

Вернулся капитан издалека,

И он узнал, что джентльмен во фраке,

Однажды накурившись гашиша,

Зарезал девушку из Нагасаки.

У ней такая маленькая грудь,

И губы, губы алые как маки.

Уходит капитан в далекий путь,

Не видев девушки из Нагасаки!..

– Ура! – закричал Конрад, широко раскинув руки.

Княжна упала на Минца-Минковского.

Погас свет.

– Это трансформатор, – сказал Скуратов. – Значит, света нет во всём поселке. Пошли отсюда.

Дидим щелкнул зажигалкой и двинулся вверх по лестнице, остальные потянулись за ним.

Одна из голых девушек взяла меня за руку, но в темноте я не мог разглядеть лица. Она потянула меня за собой, когда мы оказались в прихожей, потом мы поднялись на второй этаж, вошли в какую-то комнату, и только тут она подала голос:

– Обними меня, Шрамм.


Мое утро можно описать тремя словами: я был счастлив.

Я был переполнен ощущениями физического и душевного счастья и едва скрывал это, даже когда узнал о смерти толстушки Шуретты.

Ее тело нашли в заснеженном лесу. Голая, изнасилованная, задушенная, полузасыпанная снегом и старой листвой (видимо, ее пытались закопать).

Ее мать сказала, что дочь гостила у Шкуратовых, и через полчаса милиционеры постучали в ворота дачи.

Алена принесла вещи Шуретты, оставшиеся в ее комнате, когда они, Шуретта, Алена и Шаша, переодевались перед представлением в подвале.

– Значит, – сказал майор, – во рту у нее были трусы. А лифчик где? С такой грудью должен быть лифчик.

Но лифчика не нашли.

Милиция пыталась установить, кто где находился во время убийства.

Выяснилось, что Папа Шкура провел ночь с Елизаветой Андреевной Шрамм, Дидим – в гостиной на диване, Алена и Шаша – в спальне Алены, Конрад Арто, Скуратов и Минц-Минковский ночью по просьбе Дидима отвезли его жену в Москву, шофер черной «Волги» этот факт подтвердил. Глазунья была дома, в Левой Жизни.

– А вы? – спросил меня майор.

– В комнате наверху, – сказал я.

– Мы называем ее материнской, – пояснила Алена. – Это комната моей мамы.

Врали все, кроме Папы Шкуры и моей матери.

В материнской я был не один – с Шашей. Алена спала с Бобинькой. Конрад и Минц-Минковский делили комнату с пьянющей Княжной, чтобы у Дидима появился весомый аргумент для развода – супружеская измена (позднее я узнал, что Княжна была сестрой – или любовницей – одного из грузинских «золотых мальчиков», которые в ноябре 1983-го пытались угнать самолет из Тбилиси в Турцию, и ее состояние тогда было вызвано известием о расстреле брата / любовника). Дидим спал в гостиной с Глазуньей.

Но я ничего этого не знал тогда, поскольку всю ночь не выходил из материнской, не выпуская из объятий божественное тело Шаши.

Она сказала, что никогда не испытывала ничего подобного, хотя живет с Дидимом два года. Она сказала, что стала его любовницей, потому что он принял ее – целиком, с ее левой рукой: в одиннадцать лет Шаша получила страшный ожог от запястья до локтя, когда шуровала кочергой в печке, и стала отверженной, несортовой женщиной, никому не нужной уродкой, легкой добычей. Она сказала, что с Дидимом она стала другой: выучила английский, французский и итальянский, прочла Данте, Ницше и Достоевского от корки до корки, научилась пользоваться ножом и салфетками. Она сказала, что у Дидима перед ней – никаких обязательств, у нее перед ним – тоже. Она сказала, что он изменяет ей напропалую, никогда не считаясь с нею; таков существующий порядок вещей. Она сказала, что не ревнует его, а он не ревнует ее, потому что легкая добыча не нужна никому. Она сказала, что когда-нибудь будет принадлежать мне всецело, мне и больше никому, – но не сейчас. Она сказала, что мы среди этих людей – инородные тела, дети Марфы, и уже одно это нас объединяет. Она может на меня положиться, да. И если случится страшное, она позвонит мне и скажет: «Le presbytère n’a rien perdu de son charme», а я либо отвечу: «Ni le jardin de son éclat», либо не отвечу.

Она стала моей первой женщиной.

Она стала первой и последней женщиной, которой я сказал, что люблю ее.

А имя убийцы Шуретты так и осталось тайной.


В следующую субботу мать взяла меня с собой в Правую Жизнь.

Нетерпение мое было так велико, что дважды за неделю у меня от волнения текла кровь из носа.

Книги не отвлекали. Читая «Войну и мир», я танцевал с Наташей Ростовой, положив ладонь на ее нервную спину, а потом лежал на поле Аустерлица и слышал, как Шаша говорит голосом Наполеона: «Voilà une belle mort»[6], а потом Шаша поворачивала лошадь, чтобы ехать по своим делам, а у меня не хватало сил, чтобы крикнуть, остановить ее…

Однако, как пишут классики, действительность превзошла мои ожидания.

Ужинали вшестером – кроме нас были Дидим, Шаша, Папа Шкура и Глазунья, оказавшаяся матерью Шаши. Посиделки были посвящены отъезду Шкуратовых в Прагу, где старший получил важный пост в международном журнале «Проблемы мира и социализма». Шаша ехала с ними.

Тогда я, конечно, не мог знать, каких трудов Папе Шкуре и Дидиму стоила поездка пятнадцатилетней Шаши, которая не была членом семьи, и на какие ухищрения пускались друзья Шкуратова-старшего, чтобы в ЦК, КГБ и МИДе закрыли на это глаза.

Мы опоздали к началу ужина, поэтому было непонятно, почему Дидим с Шашей затеяли разговор об «Амфитрионе» Клейста.

– По прихоти Юпитера, – лениво говорил Дидим, поглядывая то на меня, то на Шашу, – на сердце любящей Алкмены претендуют два ее мужа, два Амфитриона сразу, причем один из них – многоликий шутник Юпитер-Зевс, принявший облик мужа Алкмены. Одураченная богом женщина изменяет настоящему мужу, однако, узнав об этом, вовсе не чувствует себя осчастливленной соитием с самим громовержцем. А тот охладевает к игре, потому что всё оказалось серьезнее, чем шутник предполагал: он влюбляется в земную женщину. Она же готова его лишь почитать, но любить – только мужа. Когда всё тайное в пьесе становится явным, а отношения героев – проясненными, Амфитрион зовет жену: «Алкмена!». Та отвечает: «Ах!». Занавес. Рильке назвал эту финальную реплику «одним из трогательнейших и чистейших мест во всей литературе». Но попробуйте произнести вслух это «Ах!» – и становится понятно, что это всего-навсего гениальная визуальная находка. Клейст не услышал ее, а увидел. Своей пустотой, даже абсурдностью она одинаково устраивает и Амфитриона, и Юпитера, и зрителей, потому что может означать – что угодно. Она ничего не меняет в пьесе, ничего же не убавляя и не прибавляя к образу Алкмены, оставаясь при этом, однако, верхом драматического остроумия… – Он повернулся к Шаше. – Что скажешь, остроумная наша?

– Ах, – сказала Шаша.

– Люди меняются, – сказала Глазунья, – даже дураки меняются…

– Меняются, – сказал Папа Шкура. – Всё меняется, черт возьми, и чтоб это понять, необязательно быть человеком, который чует кровь в воде…

– Кровь? – Глазунья покачала головой. – Бр-р…

– Любопытно, – продолжал старший Шкуратов, – что Гуссерль в своих «Логических исследованиях» упрямо сводил любые разговоры о психологическом происхождении чисел или основных понятий к универсальному, как ему казалось, примеру: понятие «красный» обладает непреходящим значением вне зависимости от эпохи, страны и того, кто о нем говорит. Но вспомните-ка реплику леди Макбет, когда она излагает свой план убийства Дункана: чтобы отвести подозрения от мужа, она предлагает выпачкать кровью лица слуг, охраняющих спальню короля. При этом она говорит не «выпачкать», а «вызолотить кровью»: «I’ll gild the faces of the grooms»[7] и так далее. И это не только в «Макбете» – в других пьесах тоже. А потом у Шекспира кровь вдруг становится красной. Что-то изменилось… смена эпох изменила зрение… Ночь всегда была черной и уродливой, пока романтики не покрасили ее в привлекательный синий и назвали тысячеокой. Сто лет назад в Британском музее попытались отшлифовать греческие статуи, чтобы вернуть им первоначальный цвет: многие тогда считали таким цветом белый – именно он, как казалось девятнадцатому веку, лучше всего соответствовал греческой простоте, красоте, совершенству. Всё придумано, и мы живем в придуманном мире…

– Попахивает шизофренией, – сказал Дидим.

– Нет, – сказала Елизавета Андреевна, – попахивает людьми.

Все засмеялись.

Мне постелили в материнской. Всю ночь я ждал, что Шаша вспомнит обо мне, хотя точно знал, что она в постели с Дидимом. Чтобы невзначай не уснуть, я перебирал в памяти новые слова и имена, которые надо было найти в словарях: Авель, Фома Неверующий, эффигия, волсви, Ратенау, Шлецер, Михайловский, Клейст, Гуссерль, дети Марфы. Коли уж я стал официально частью Шкуратовых, я должен был понимать их речи, даже если они и вызывали у меня сложные чувства – смесь восхищения с отторжением.

А еще я решил прочесть «Макбета» и выучить французский, чтобы соответствовать Шаше.

Шаша так и не пришла.

Это была самая ужасная ночь в моей жизни.

Вернувшись следующим утром в Москву, я позвонил Монике Каплан, через полчаса мы встретились у нее, через час я овладел ею, переступив через всё ее «не сейчас».

Прижавшись всем телом ко мне, Моника пробормотала:

– Ты стал другим…

– Voilà une belle mort, – сказал я.

Загрузка...