Нежные лица

1984

25 декабря 1983 года мне исполнилось шестнадцать.

Мне подарили часы, авторучку и отца.

Часы были швейцарскими, но выпускались под именем русского купца Павла Буре. На серебряной крышечке были выгравированы скрещенные ружья и надпись «За отличную стрельбу». Этими часами в 1911 году был награжден мой прадед Иван Шрамм, зауряд-прапорщик 8-го гренадерского Московского Великого Герцога Мекленбург-Шверинского Фридриха-Франца IV полка, в Красной армии дослужившийся до командира бригады.

Кроме того, бабушка вручила мне китайскую ручку вишневого цвета с золотым пером, которое было украшено иероглифом.

Набрав в ручку чернил, я расписался на чистом листе бумаги – Илья Б. Шрамм. Подпись вышла незамысловатой, без шика и размаха: имя и фамилия слились в ряду островерхих букв, наклоненных вправо.

Бабушка кивнула.

Такой моя подпись остается и сегодня.

В тот день я впервые в жизни надел костюм-тройку – в жилетном кармане нашлось место для часов. Авторучку я убрал в нагрудный карман пиджака.

– Пора пить чай, – сказала бабушка.

Мать включила телевизор.

Бабушка принесла торт, разлила чай по праздничным чашкам.

– Сегодня, – сказала мать, – я готова рассказать о твоем отце.

Она пыталась скрыть волнение, но удавалось ей это плохо.

– Может, выключить телевизор? – предложил я.

– Не надо.

Было воскресенье, ровно в 18:00 начиналась передача «Международная панорама», пользовавшаяся тогда огромной популярностью.

После заставки на экране появился высокий мужчина в модных очках, с седыми висками и бровями. Надпись внизу сообщала, что передачу ведет обозреватель Борис Шкуратов. Он подался вперед, поправил очки, улыбнулся и поздоровался со зрителями, и тут мать сказала:

– Это твой отец.

Я замер.

– Борис Виссарионович Шкуратов – твой отец, – сказала мать. – Ты слышишь меня?

– Слышу, – сказал я, не отрывая взгляда от экрана.

– Он пригласил нас в гости, они празднуют Рождество по православному календарю, – сказала мать. – Поедем?

Я пожал плечами.

Бабушка вздохнула с облегчением.


Одним из первых декретов большевики уравняли в правах внебрачных детей и тех, что были рождены в браке, и вскоре слово «незаконнорожденный» опустилось на дно русского словаря, смешавшись с окаменелостями вроде «лядвий», «схиигумена» или «мидинетки».

Мое детство прошло на Благуше, где в общежитиях и съемных комнатах жили тысячи женщин, которые пришли на московские фабрики из деревень и нарожали детей от случайных мужчин. Из двадцати восьми учеников нашего класса семнадцать не знали своих отцов. Не помню, чтобы кто-то из них сильно переживал по этому поводу. В этом смысле мало что изменилось, когда мы переехали на Якиманку.

В нашей семье не было принято говорить о моем отце, да, честно говоря, я о нем до поры до времени и не задумывался, вполне довольствуясь тем, что было. А была у меня мать – красавица и умница, кандидат медицинских наук, занимавшаяся сексопатологией; была бабушка – веселая и язвительная гинекологиня, которая после смерти мужа меняла любовников одного за другим, приговаривая перед зеркалом, когда оставалась одна: «А ничего еще сучешенька, съедобна»; еще у меня были друзья и Моника Каплан, которую я хоть и не познал, боясь переступить через ее «не сейчас», но почти каждый день видел совершенно голой; наконец, у меня была тьма книг – от приключенческих романов до научных трудов о сексуальных девиациях…

Книги-то и помогли мне со временем понять, что у матери есть любовник, причем из года в год – один и тот же.

Бабушка наконец нашла своего мужчину и вышла замуж. Николай Генрихович служил в каком-то секретном заведении, был славным человеком, любил рыбалку, свою дачу, свой «жигуленок» и свою Анну, то есть мою бабушку. По выходным я гостил у них на даче, стоявшей на берегу Пахры, а летом и вовсе поселялся там.

Однажды, вернувшись после долгой отлучки на Якиманку, я взялся перебирать книги и вдруг наткнулся на новинку – это был «Journal de Voleur»[2] некоего Jean Genet, а рядом стоял толстый том под названием «Saint Genet, comédien et martyr»[3], написанный каким-то Jean-Paul Sartre. Мать владела французским, я, разумеется, нет – в школе мы изучали английский и пытались читать «Принца и нищего» в оригинале.

Но больше всего меня поразила дарственная надпись на книге Жене: «Do ut des[4], милая Лизанька, ангел и цыпленочек. Твой Бобоша». Эта надпись странным образом и тронула меня, и покоробила: взрослые люди как будто играли, используя сентиментальный словарь времен Карамзина, Жуковского и Достоевского. Так и видишь какого-нибудь старичка-помещика, гладящего по головке свою Лизаньку, которая обожает своего Бобошу. Похоже, пошлость сторожит все подступы к настоящим чувствам.

Новые книги на французском и английском (которым мать тоже владела свободно) появлялись в наших шкафах всякий раз, когда я долго отсутствовал, и каждая книга предварялась посвящением Лизаньке, Лизе, Лизавете, Лизетте или Елизавете Андреевне, «ангелу и цыпленочку», подписанным интимным псевдонимом Бобоша.

Можно было предположить, что этот Бобоша и был моим отцом, а можно было не предполагать – и я не предполагал.


Вечером 6 января 1984 года к нашему дому на Якиманке подъехала черная «Волга» с черными номерами «МОС», при виде которых милиционеры в те времена брали под козырек.

Шофер предупредительно открыл дверцу перед моей матерью – рослой красавицей в короткой шубке и туфлях на шпильках, одуряюще пахнущей «Лориганом», а я забрался в машину с другой стороны, втянув за собой запах коричневого обувного крема «Люкс».

Машин на улицах было немного, поэтому мы быстро домчались до площади Восстания, откуда по Краснопресненскому проспекту выехали на старую Волоколамскую дорогу, пролегающую через Красногорск и Дедовск. Не доезжая Истры, свернули на север и через полчаса въехали в Правую Жизнь.

Дом Шкуратовых не выделялся из ряда деревянных двухэтажных домиков, в которых, как сказала мать, жили «разные известные люди».

На крыльце нас встретил молодой худощавый мужчина в джинсах, замшевом пиджаке и белой рубашке без галстука. Он подал Елизавете Андреевне руку, помогая взойти по ступенькам, проводил ее задницу восхищенным взглядом и протянул руку мне.

– Здравствуй, брат мой Авель, – сказал он. – Свои зовут меня Дидимом. Дидим – это близнец. Так говорили об апостоле Фоме, у которого был брат-близнец. Фома Дидим, он же Фома Неверующий. Кажется, мы и впрямь похожи.

Рассмеялся, хлопнул меня по плечу и легонько подтолкнул к прихожей.

И я вошел в дом, который изменил мою жизнь.

В девяностых его перестроили, а фактически возвели на старом месте новый – с огромным подвалом, просторной гостиной, уютной библиотекой, гостевыми спальнями, газовым отоплением. Если что и напоминало о его прошлом, так это фотографии на стенах, часы с боем да чаша с фасолью в прихожей.

Впрочем, гостиная и в те годы была достаточно просторной, чтобы в ней с удобством разместилась большая компания, собиравшаяся здесь обычно на Рождество.

На пороге гостиной я было замешкался, но Дидим под локоть ввел меня в комнату.

– Наш новообретенный брат Илья, – объявил он, – прошу любить и жаловать. И его прекрасная мать Елизавета!

Мать была смущена, но поправила Дидима:

– Елизавета Андреевна, если не возражаете. Шрамм. С двумя «эм».

– А это наш патриарх Борис Виссарионыч! – Дидим с полупоклоном представил отца. – Шкуратов, а для своих – Папа Шкура, если не возражаете.

Папа Шкура, сидевший во главе стола, захохотал и ударил в ладоши, остальные подхватили аплодисменты – даже бледноватая сухопарая женщина с красиво уложенными волосами свела и развела ладони. Как вскоре выяснилось, это была Евгения Лазаревна, первая жена Шкуратова-старшего, мать Дидима.

По левую руку от Папы Шкуры сидела его мать – Маргарита Светлова, Марго, одетая в лиловое и серое, в шляпке-таблетке набекрень и с папиросой в пятнистой руке.

– Главное ее сокровище – ночной горшок с портретом Наполеона на дне, – громким шепотом сообщил мне Дидим, навалившись грудью на стол. – Столп, ограда и эффигия нашей семьи. Обожаю ее бешено.

Мы сели сбоку, напротив Дидима и его младшей сестры Алены, ослепительно красивой девушки с огромными раскосыми глазами. Она с улыбкой помахала нам рукой, а потом еще послала мне воздушный поцелуй.

Рядом с Дидимом, развалясь на стуле, как в кресле, и высоко задрав колено, сидел Конрад Арто – с выбритыми висками, в черном галифе и высоких сапогах, в черном френче и черной рубашке, застегнутой под острым кадыком, – он откликался на прозвище Штандартенциркуль.

Вся в черном, но празднично черном с серебряной вышивкой, была жена Дидима – имени ее не помню, больше я ее не видел, но между собой ее называли Княжной: она и впрямь принадлежала к какому-то грузинскому старинному княжескому роду.

Ее опекал Минц-Минковский – круглолицый пузатенький очкарик с трубкой в зубах, в сером костюме-тройке от лучшего портного Большого театра, он весь вечер ухаживал за Княжной, демонстративно комкавшей в руках платок. Все называли Минц-Минковского только по фамилии, имени его я так и не узнал.

Мужчина, занимавший место по правую руку от Шкуратова-старшего, чувствовал себя, похоже, не в своей тарелке. Справа на его офицерском мундире с погонами майора красовался ромбик какого-то военного училища, а слева – звезда Героя Советского Союза. Коротко стриженный, с костистым лицом, широкоплечий и длиннорукий, он смотрел прямо перед собой невидящими глазами.

А вот его сосед Роберт Скуратов чувствовал себя здесь как дома. Невысокий, плотный, без пиджака, но в жилете и с галстуком-бабочкой, он с улыбочкой курил сигару, высоко поднимая локоть, чтобы все могли разглядеть «Swatch» на его правом запястье, и лишь изредка на его холеном лице появлялось выражение, какое, наверное, бывает у дирижера, услышавшего фальшивую ноту. Его называли Бобом, а если хотели позлить-подразнить – Бобинькой.

Даже сейчас, когда я пытаюсь описать людей, собравшихся тем вечером в доме Шкуратовых, я медлю в нерешительности, потому что до сих пор не понимаю, как описать Шашу.

Она сидела справа от Дидима, но была сама по себе. Смотрела на меня с полуулыбкой, чуть приоткрыв рот, как красавицы Амарны, но взгляд ее был как будто усталым. За годы нашего знакомства я так привык к ее красоте, что уже почти и не замечаю ее. Привык и к ее покалеченной левой руке, которую в тот вечер она прятала от чужих глаз. Привычка не только спасает нас от бессмысленности жизни, но и хранит наши чувства. Наверное, так чувствует себя старик-смотритель Лувра, каждый день проходящий мимо «Джоконды», или афинский вор, промышляющий в толпе у подножия Парфенона. Плавно змеящиеся черты придавали ее образу завершенность, какая свойственна только умирающим и великим произведениям античности. У пятнадцатилетней девочки были взгляд и повадки искушенной женщины.

Когда Дидим макнул указательный палец в красное вино и попытался смочить ее губы, она взяла его палец в рот с таким видимым наслаждением, что у меня похолодел лоб. Но после этого она снова взглянула на меня и, кажется, чуть-чуть наклонила голову, и это движение осталось в моей памяти навсегда, превратившись в неоскорбляемую часть моей души.

Внезапно я понял, что́ объединяет всех собравшихся за столом: нежные лица. И ни возраст, ни пол, ни мужественность или женственность тут не имели никакого значения. У них у всех были нежные лица, словно никакая мировая грязь никогда не касалась их и никогда не коснется. Они были бы превыше любой грязи, даже если б состояли только из грязи. И это странное чувство не оставляет меня всю жизнь.

– Итак, – громким внушительным голосом произнес Шкуратов-старший, – с Рождеством!

Бобинька вдруг вскочил с бокалом в руке и заговорил нараспев:

– Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума: в нем бо звездам служащии, звездою учахуся, Тебе кланятися, Солнцу правды, и Тебе ведети с высоты Востока: Господи, слава Тебе!

В тон ему ответил Минц-Минковский:

– Дева днесь Пресущественнаго раждает, и земля вертеп Неприступному приносит: ангели с пастырьми славословят, волсви же со звездою путешествуют: нас бо ради родися Отроча младо, Превечный Бог!

– Ура, – сказал Дидим без улыбки и чокнулся с Шашей. – За победу сил добра над силами разума.

– Наш Виссарион, – сказал Папа Шкура, обращаясь к Елизавете Андреевне, – давний сторонник победы цивилизации над культурой, то есть Запада над Востоком, свободы над Россией…

Так я узнал имя новообретенного брата: Виссарион.

– Предпочел бы решать проблемы, а не разгадывать тайны, – ответил Дидим.

– Умеют же журналисты продемонстрировать, – ленивым тоном проговорил Конрад, – как письменность ослабляет силу речи.

– А вы знаете, – сказала Шаша, вертя в руках кусок хлеба, – когда моя бабушка видит в хлебе дырки, то крестится и говорит, что в них Христос ночевал…

Оказывается, она владела искусством подворовывания, как говорят актеры: второстепенный персонаж не может воровать у главного внимание зрителей – только подворовывать, играть в его тени, лишь изредка выходя на свет.

Все с облегчением рассмеялись, выпили и потянулись к закускам.

Княжна уронила вилку, нагнулась, но ее опередила молодая большеглазая женщина в облегающем платье, подхватившая вилку с пола.

– Вилка упала – это женщина придет, – объявила она, – а нож – мужчина. Не пора ли подавать горячее?

Через несколько минут большеглазая – ее называли Глазуньей, – красиво выгибая стан, торжественно внесла поднос с гусятницей. Проходя мимо Шкуратова-старшего, она легонько коснулась его плеча.

Евгения Лазаревна вспыхнула, попыталась взглядом призвать Глазунью к порядку, но та ответила презрительной ухмылкой, после чего экс-жена уставилась на мою мать, которая на мгновенье нахмурилась, соображая, что к чему, и вдруг покраснела. Она, возможно, и раньше догадывалась о любвеобильности Папы Шкуры, но теперь своими глазами увидела не только бывшую жену, но и еще одну любовницу, которая явно не собиралась уступать сопернице.

Этот стремительный обмен взглядами поразил меня не меньше, чем палец Дидима, который Шаша взяла в рот.

Шкуратов-старший постучал вилкой по стеклу, встал и заговорил:

– Поэт назвал Христа словом в слове. Понятно, что речь идет о том самом слове, которое останавливает битвы и наполняет сердца любовью. В память об этом слове всемогущий Господь даровал людям речь, чтобы они всю жизнь стремились выразить нечто такое, что их объединяло бы, вело к мечте, к идеалу. Дар вещего слова дан немногим. И мы принадлежим к этим немногим. Нет, мы не владеем самим драгоценным даром, но мы неустанно служим у алтаря, где он может родиться. С Рождеством Христовым, мои дорогие!

Все встали и выпили, но я слышал, как Дидим сказал себе под нос: «Вот бля…»

Загрузка...