Но как нам быть, как жить теперь без варваров?
Они казались нам подобьем выхода.
На берегах Черного моря родились сиамские близнецы по имени “цивилизация” и “варварство”. Именно там греческие колонисты встретились со скифами. Оседлая культура маленьких приморских городов-государств столкнулась с передвижной культурой степных кочевников. Люди, которые на протяжении смены бесчисленных поколений жили на одном месте, выращивая зерно и занимаясь рыбной ловлей в прибрежных водах, теперь встретились с людьми, жившими в кибитках и шатрах и бродившими по безграничным просторам степных пастбищ вслед за своими стадами и табунами.
В человеческой истории это была не первая встреча землепашцев и пастухов: начиная с неолитической революции, начала оседлого земледелия, пересечений между двумя этими образами жизни было несчетное множество. Не было это и первым случаем, когда представители городской культуры стали свидетелями кочевого образа жизни: подобный опыт уже имели китайцы на западных границах своей империи Хань. Но от этого конкретного столкновения берет свое начало идея “Европы” со всем присущим ей высокомерием, со всеми ее притязаниями на превосходство, узурпацией первенства и древности, всеми претензиями на врожденное право господствовать.
Близнецы “цивилизация” и “варварство” были выношены и рождены в греческом, прежде всего афинском, воображении. Они, в свою очередь, дали жизнь безжалостной династии понятий, которая по сей день держит в своей незримой власти западное сознание. Византийская и Римская империи оправдывали свои имперские войны защитой “цивилизованного” порядка от “варварского” примитивизма. Так же поступали в своей колониальной экспансии Священная Римская империя, Испания, Португалия, Голландия, Франция, Италия, Германия и Великобритания. К середине XX века можно насчитать мало европейских национальных государств, которые в то или иное время не представляли себя “аванпостом западной христианской цивилизации”: это делала Франция, имперская Германия, империя Габсбургов, Польша, пестовавшая собственный образ przedmurze (бастиона), даже царская Россия. В рамках каждого из этих мифов, созданных национальными государствами, “варварство” определялось как состояние или нормы поведения их непосредственных восточных соседей: для французов варварами были немцы, для немцев – славяне, для поляков – русские, для русских – монгольские и тюркские народы Средней Азии, а позднее китайцы.
Вынашивались эти близнецы долго. Первые греки достигли северного побережья Черного моря и основали там постоянные торговые поселения в VIII веке до н. э. Однако прошло еще несколько сотен лет, прежде чем сиамские близнецы появились на свет – прежде чем “другой” стало означать “низший” и прежде чем инакость степных народов, которых греки встретили на Черном море, превратилась в зеркало, в котором греки приучились видеть свое собственное превосходство. Это событие – внезапный понятийный прорыв – произошло в Афинах в первой половине V века до н. э., при Перикле, когда Афины отразили вторжение персов и сами превратились в имперскую державу.
Это изменение в восприятии греками других народов изобрели афинские интеллектуалы, в первую очередь драматурги, а потом “продали” его широкой публике. Сами колонисты имели к этому мало отношения или не имели вовсе. Их предки были не из Афин и даже не с Пелопоннеса, а являлись по большей части ионийскими греками с островов и из прибрежных городов Малой Азии. В любом случае колонистам приходилось быть прагматиками, чтобы выжить за краем изведанного мира. Не идеология вела их и их отцов в Босфор и через все Черное море, а рыба. Уже к VII веку эгейские города-государства начинали истощать скудную пахотную землю вокруг своих стен, и именно голод толкнул их корабли на север и на восток.
Поначалу колонисты жили вонючим, но доходным промыслом по обработке рыбы. Некоторые из самых ранних их поселений стояли в устьях больших рек, впадавших в мелководную северо-западную часть Черного моря. Тира и Никоний находились в устье Днестра, западнее современной Одессы, а Ольвия – в устье Южного Буга, в месте его впадения в дельту Днепра в нескольких милях от моря. Такое расположение не позволяло им перехватить два главных глубоководных рыбных потока Черного моря – миграции хамсы и бонито. Но все три города стояли на берегах лиманов, гигантских пресноводных лагун, образованных этими реками перед впадением в море, и древние греки полагались на речную рыбу, которая легко ловилась сетями: осетра, лосося, сельдь и судака. Из тех же эстуариев, особенно из дельты Днепра, в изобилии добывалась и соль для засола.
Позднее поселенцы начали выращивать пшеницу на экспорт. Почти три тысячелетия, пока североамериканская пшеница не завоевала мировые рынки в конце XIX века, зерно, выращенное в черноморских степях и отправлявшееся по морю из портов северного побережья, кормило все городское население Средиземноморья и дальше: греческие города, Рим, Византию, Египет, средневековую Италию, даже Великобританию в годы промышленной революции. К V веку до н. э., когда Ольвию посетил Геродот, эта греческая колония уже убедила окрестные скифские поселения возделывать землю и выращивать зерно на продажу. Многие города-государства, и прежде всего Афины Перикла, попали в опасную зависимость от импортного степного хлеба.
Что касается Геродота, то он был релятивистом. Хотя по рождению он был ионийским греком, он провел некоторое время в Афинах и был, по всей видимости, другом драматурга Софокла. Однако его “История” избегает того культурного превосходства, которое вошло в моду среди афинских драматургов: “Каждый народ убежден, что его собственные обычаи и образ жизни некоторым образом наилучшие <…> обычай – царь всего”.
Невзирая на собственные взгляды, Геродот не мог помешать писателям-националистам, стремившимся доказать, что варвары – люди не просто иные, а порочные и выродившиеся, использовать его труд как этнологический источник. Да и сам Геродот, пусть и несравнимо изящнее, был не прочь изобразить инакость негреческих народов таким образом, который выставлял греческую принадлежность и греческую идентичность в гораздо более блестящем, лестном свете. Однако Геродот, в отличие от афинских интеллектуалов, действительно посетил и увидел многие из этих других культур. Он никогда не позволил бы себе такой вульгарности, как классифицировать их всех без разбору как “варваров” или демонизировать, подобно Эсхилу и Софоклу.
Люди привыкли смотреть на Геродота как на историка и подвергать его сомнению. Но теперь нам следовало бы рассматривать его как политика и доверять ему.
Так сказал руководитель раскопок в Ольвии Анатолий Ильич Кудренко. Мы стояли за воротами Ольвии – псевдогреческими воротами, вырезанными из бетона, – и разговаривали под ярким солнцем ранней весны. Господин Кудренко, как и большинство директоров археологических музеев в России и на Украине в наши дни, находился в стесненных обстоятельствах. Средства на раскопки, поддержание музея и зарплату сотрудникам, которые раньше рекой текли из московской Академии наук СССР, а позднее – из украинской Академии наук в Киеве, теперь сочились бесполезной тонкой струйкой. Он был похож на капитана одного из тех кораблей, которые неподвижно ржавеют на приколе вдоль набережных Одессы, потому что никто не может позволить себе топливо. Подведомственные ему руины были осквернены остовами брошенной сельскохозяйственной техники и обвалившимися сараями. Куры паслись среди черепков черной глянцевой греческой керамики. Крестьяне из местного колхоза грабили раскопки так непринужденно, что даже оставляли свои лопаты на ночь в котлованах, в полной готовности для завтрашнего мародерства.
Господин Кудренко был уверен, что Геродот был не только путешественником и историком, но и агентом на службе у Перикла. Черноморское побережье он посетил не из собственного любопытства, а потому что был послан туда в рамках кампании Перикла, стремившегося убедить Афины в необходимости экспансии за море, чтобы обеспечить снабжение продовольствием. Ранее Геродот был связан с проектом Перикла по основанию колонии Фурии в Южной Италии, где впоследствии поселился и, предположительно, похоронен.
Его задача на Черном море, по мнению Кудренко, состояла в том, чтобы возбудить общественный интерес к греческим колониям, находившимся там, особенно к колониям вдоль берегов “Фракии” и “Скифии” на западном и северном берегах Черного моря. Цель состояла в том, чтобы обосновать задуманный Периклом проект морской экспедиции, которая поместила бы эти города под протекторат Афин, обеспечила им защиту против нападений скифов и захватила контроль над их хлебной торговлей. Именно за это (утверждает Кудренко) афинский полис наградил Геродота огромной суммой в десять талантов: это была не просто премия писателю за интересную книгу, а скорее средства на имперское освоение земель.
Понтийская экспедиция отправилась в плавание в 447 году до н. э., и греческие колонии, включая Ольвию, стали частью недолго просуществовавшей афинской морской империи. Однако Перикл был не просто военным освободителем или завоевателем; этого не допускали уже слишком сложные и интересные отношения, установившиеся к тому времени между греческими городами и скифами. Не пытался он и навязать этим городам афинскую демократию, как сделали Афины несколькими годами ранее с эгейскими городами-государствами, попавшими под их влияние. Ольвия (“город благоденствия”) была в своем роде демократической до появления скифской угрозы, в виду которой некоему Павсанию удалось получить должность особого “избранного тирана”. Перикл – скорее дипломатическим путем, нежели силой – добился компромисса, согласно которому Ольвии гарантировалась политическая независимость как “автономной тирании”, но скифская империя сохраняла частичный контроль над экономикой. К этому времени именно скифы, а не греки, занимались выращиванием пшеницы и поставками меха и кожи и сплавляли все это в город по рекам. Демократию и полную независимость Ольвия вновь обрела только примерно через 50 лет, когда и Афинская, и Скифская империи пришли в упадок, но даже тогда ее политика оставалась нестабильной. Граждане Ольвии, наделенные политическими правами, составляли меньшинство ее населения, разросшегося до 30 тысяч человек, а впоследствии две богатых династии судовладельцев – семьи Геросонта и Протогена – фактически управляли всем и устанавливали налоги, которые ввергали множество других граждан и купцов в долги и нищету.
Однако, даже если Кудренко прав или прав лишь отчасти, Геродот был далеко не просто своеобразным Сесилом Родсом[17] V века до н. э. В своей книге The Mirror of Herodotus (“Зеркало Геродота”) французский ученый Франсуа Артог сознательно обходит вниманием старые споры о том, насколько Геродот был точен в своем описании Скифии, и изучает его “Историю” как “дискурс инакости”.
Центральную часть “Истории” занимает отчет о Греко-персидских войнах – десятилетней борьбе Афин с Ахеменидами, персидскими царями, которые захватили эгейские земли между 490 и 480 годами до н. э. и были разбиты у Марафона и при Саламине, и последовавшем за тем контрнаступлении греческих городов под предводительством Афин. Во время этого величайшего экзистенциального кризиса афинянам пришлось заново спросить себя, кто они такие и почему за различие между ними и их врагами стоит умирать. В конце концов, они нашли на этот вопрос имперский ответ: всеобъемлющий “дискурс превосходства” над “варварами”. Геродот так далеко не замахивался, но то, что он счел нужным поведать о скифах, было призвано усилить действие его летописи Персидских войн – как можно более наглядно определить афинскую и греческую идентичность через сравнение с ее мифическими “противоположностями”.
Кочевничество, к примеру, противопоставлялось греческому патриотизму городов-государств, который предполагал оседлость, преемственность, любовь к месту. Как замечает Артог: “Как такие люди, как греки, всегда декларировавшие, что единственная стоящая жизнь – это жизнь городская, представляли себе образ скифа, жизнь которого по самой своей сути заключалась в непрерывном движении?” Афиняне настаивали на том, что являются автохтонами, то есть биологически укоренены на своем месте: “Нетрудно предугадать, что дискурс автохтонности не мог не отразиться на репрезентации кочевничества и что афинянину, этому воображаемому автохтону, был необходим столь же воображаемый кочевник. Скиф хорошо подходил на эту роль”.
Однако Геродот, подобно некоторым более поздним классическим писателям, рассматривал кочевничество как военную стратегию, а не как образ жизни, противоположный греческой оседлости. Его скифы были неодолимы и неприступны, по‑гречески – aporoi. Геродот писал: “Cкифы обладают одним, но зато самым важным для человеческой жизни искусством. Оно состоит в том, что ни одному врагу, напавшему на их страну, они не дают спастись; и никто не может их настичь, если только сами они не допустят этого”. Вместо того чтобы стоять на месте и сражаться, они отходили в свои бескрайние земли, увлекая за собой врага до тех пор, пока тот не начнет голодать или не отчается. Как говорит Артог, они переворачивали нормальные представления с ног на голову, превращая охотника в жертву. Скифы не обороняли от захватчиков стены какого‑нибудь города или столицы – они просто рассеивались. У них не было ни города, ни даже самого понятия “центра”, поскольку немногие конкретные места, имевшие для скифов значение, – такие, например, как описанные Геродотом царские могилы “в Геррах”, куда их царей отвозили хоронить на повозках, – находились на дальней периферии их владений.
Почему Геродот восхищается этим? Здесь вся его литературная операция ловко выворачивается наизнанку. Он восхищается скифской стратегией, потому что она позволила одержать верх над персами. Дарий I Персидский, позднее захвативший Грецию, впервые вторгся в Европу в 512 году до н. э. в ходе карательной экспедиции против скифов. Он построил мост через Босфор, затем через Дунай, а затем (согласно Геродоту) прошел через все северное побережье Черного моря до самого Дона в тщетной надежде заставить врагов сражаться и победить их. К своему разочарованию, со временем он был вынужден удалиться восвояси, оставив скифов непобежденными.
Таким образом, скифы, которые в столь многих отношениях представлены как прямая противоположность афинян, внезапно оказываются в чем‑то их подобием – они тоже одержали верх над персами. Мало того, они сделали это тем же способом, к которому позднее прибегнут афиняне, согласно геродотовскому описанию Персидских войн: афиняне одолели захватчиков, не пытаясь защищать свою территорию, но выйдя в море на кораблях и сделавшись aporoi.
В последние годы возникла новая бодрящая псевдонаука под названием “номадология”. Человечество, говорят ее представители, вступает в новую эпоху движения и миграций, великого переселения народов, которое на сей раз охватывает не только Евразию, но и весь мир. Субъектами истории, которыми некогда были оседлые земледельцы и горожане, теперь стали мигранты, беженцы, гастарбайтеры, люди, ищущие политического убежища, городские бездомные.
Профессор Эдвард Саид в своей Лотианской лекции в Эдинбурге в 1992 году утверждал, что факел освобождения был подхвачен у оседлых культур “бездомными, децентрализованными, изгнанническими силами, <…> олицетворением которых является мигрант”. Польский художник Кшиштоф Водичко, который позаимствовал многие свои идеи из вышедшего в 1980 году “Трактата о номадологии” Жиля Делёза и Феликса Гватари, в своей работе изучает, как орды обездоленных оккупируют сегодня городские общественные пространства – площади, парки или вестибюли железнодорожных вокзалов, когда‑то возведенные торжествующим средним классом в память о своем завоевании новых политических прав и экономических свобод. Водичко полагает, что такие оккупированные пространства становятся новыми агорами (агорой называлась мощеная площадь для собраний в центре греческого полиса) и их следует использовать для публичных заявлений: “Художник <…> должен научиться действовать, как бродячий софист в полисе мигрантов”. Он спроектировал для бездомных серию странных машин, призванных служить укрытием, средством передвижения и общения, которые отчетливо – даже если и непреднамеренно – напоминают о том, что поразило Геродота в скифах-кочевниках и в их aporia. Его Poliscar, к примеру, ведет свое происхождение от тележки супермаркета и, даже более явно, от танка. Но в то же время это скифская кибитка, передвижной дом для тех, у кого нет постоянного пристанища, и кто бесконечно скитается взад-вперед по общественным пространствам, по бетонной городской степи.
Критик Патрик Райт, друг Водичко, подтверждает, что предком Poliscar’а был танк, и считает его интеллектуальными крестными отцами очень разных людей, размышлявших о свойствах танка как средства передвижения, – от генерала Дж. Ф. Ч. Фуллера, отца современной бронетанковой войны, до французского культуролога Поля Вирильо, с его социологической концепцией скорости. Однако он пишет, что “Как «кочевая машина войны» [Poliscar] предназначена скорее для выживания, разведки и уклонения от столкновения, чем собственно для боя <…> он ближе к преследуемому зверю, который учится сосуществовать со своими врагами, чем к охотнику, выходящему в поисках добычи <…> это орудие «маневра» как противоположности «боя», мобильности, внезапного исчезновения и появления вновь, скорее разведки, чем жестокого и неостановимого наступления”.
Здесь “жертва становится охотником”, в точном соответствии с тем, что увидел Франсуа Артог в отчете Геродота о скифах. Это та самая техника, с помощью которой слабые становятся сильнее своих гонителей: рассеяние, децентрализация, быстрое перемещение в пространстве, то есть все то, что составляет суть кочевничества. Когда‑то скифы при помощи таких маневров обыграли выстроенную в шеренги, медленно маршировавшую пехоту персидского царя Дария. Теперь, по мнению Водичко, Poliscar’ы собьют с толку Департамент полиции Нью-Йорка, строящийся в боевом порядке против бездомных бродяг на тротуарах вокруг Томпкинс-сквер-парка, и ускользнут от него. Завтра наступит черед таможенников и пограничников Европейского союза: их перехитрят десять миллионов нелегальных иммигрантов – неуловимых, стремительных, aporoi, – которые будут на них “охотиться”.
Недавно возле старой греческой колонии Истрия в устье Дуная было найдено великолепное золотое кольцо с печаткой. На нем изображена неизвестная богиня с короной на убранных в высокий хвост волосах, глядящаяся в зеркало, и выгравировано имя – SKYLEO.
Это один из тех редких в археологии случаев, когда владельца утерянной и найденной вещи удается установить. Скил был главным героем одной из историй, рассказанных Геродотом. Это история о другом, более зловещем роде aporia: о невидимой границе между разными образами жизни и о непроницаемости одной культуры для другой.
Скил был скифским царем, которого ослепило великолепие греческого города Ольвии. Он начал жить двойной жизнью: за городскими стенами был степным правителем, стоявшим во главе сложного традиционного общества с его кибитками, стадами и обрядами, но в городе он становился греком. В Ольвии у Скила была греческая жена, входя в ворота, он менял свое платье кочевника на свободные эллинские одежды. Согласно Геродоту, он построил в городе роскошный дворец (хотя ничего подобного обнаружено не было: частные дома в Ольвии, в отличие от огромных общественных зданий и храмов, представляют собой скромные одноэтажные постройки без особенных украшений).
Как‑то раз группа скифов ухитрилась заглянуть через стены Ольвии во время празднования дионисийских мистерий. Там они увидели Скила, который в вакхическом одеянии и с атрибутами Диониса в танце кружился по улицам во главе священной процессии. С их точки зрения (или, скорее, с точки зрения Геродота, реконструирующего их реакцию), это зрелище означало, что Скил перешел черту, которую нельзя было переходить: согласившись принять посвящение в таинства Диониса, он предал скифскую идентичность и стал греком. Когда они принесли это известие домой, брат Скила захватил власть, и Скил бежал. Он направился на юго-запад и попросил убежища у фракийцев, живших на другом берегу Дуная, который служил границей между их землями и владениями скифов. Однако скифы держали в заложниках фракийского князя, и фракийцы согласились выдать Скила в обмен на него. Скил был казнен собственным братом на берегу реки близ Истрии.
Золотое кольцо почти несомненно принадлежало Скилу. Но это была случайная находка. Отдал ли он его перед смертью, или оно было сорвано с его мертвого пальца после казни, или похищено гораздо позже из его могилы, мы никогда не узнаем.
Скил погиб, поскольку безуспешно попытался жить одновременно в двух раздельных мирах и отказывался выбирать между ними. Он мог бы выжить, если бы открыто объявил себя эллином и остался в Ольвии, или если бы провел скифское войско через городские ворота, чтобы сжечь и разграбить ее, или если бы просто усвоил греческий образ мышления, для того чтобы “модернизировать” Скифию. В этом третьем случае он стал бы претендентом на статус героя в точном соответствии с теорией, которую выдвинул Г. М. Чедвик в своей книге “Героическая эпоха” девятнадцать лет назад.
Чедвик полагал, что контакт между “высокой цивилизацией” и “родоплеменным” обществом (или между “центром” и “периферией”) часто приводит к мутации в менее развитой культуре. Традиционный вождь под воздействием “возрастающих возможностей торговли, путешествий и накопления богатства” может поддаться соблазну ускользнуть из сдерживающей его паутины традиционных обычаев и обязанностей и сделаться лидером нового типа – уже не беззаконным, безжалостным странствующим солдатом и завоевателем, ведущим банду своих товарищей-воинов в военные походы. Финн Маккул со своими фениями или нордический герой со своей верной дружиной копьеносцев были для Чедвика примерами подобной происходившей на периферии героической мутации, которая заменяла “узами верности” узы родства и обычая. И все же Скил, имея в своем распоряжении все эти “возросшие возможности” именно в такой момент соприкосновения культур, не обнаружил ни малейшего намерения пуститься в странствия в качестве мускулистого главаря шайки. Если в общих чертах следовать теории Чедвика, можно было бы ожидать, что варварская внутренняя природа Скила устремится к новым горизонтам, открытым перед ним Ольвией. Но Скил, увидев два противоположных образа жизни, захотел сохранить оба в неизменном виде и полностью разделить каждый из них. Скил – своего рода свидетель обвинения одновременно и против древних теорий “варварства”, и против более современных теорий о раболепии “периферии” по отношению к “центру”. Он довольно сильно напоминает некоторых главарей горных кланов в Шотландии конца XVII–XVIII веков, живших двойной жизнью: как лощеные джентльмены в Эдинбурге и (позже) Лондоне и в то же время как традиционные предводители старозаветного гэльского общества у себя дома. Маклеод с острова Разей и “молодой Колл” Маклейн, встреченные Сэмюэлем Джонсоном и Джеймсом Босуэллом во время их путешествия на Гебридские острова в 1773 году, по всей видимости, достигли подлинного равновесия в этом дуализме.
Однако шотландский мир кельтов уже находился на ранних стадиях своего исчезновения, и несколькими десятилетиями позже сохранять подобное равновесие стало уже невозможно, поскольку традиционные главы шотландского общества, поддавшись соблазнам и принуждению культуры метрополии, начали использовать своих вассалов как источник наличности. Спустя всего полвека после того, как доктор Джонсон посетил Гебридские острова, в ходе изгнания шотландцев, арендаторов начали выселять с высокогорья и заменять их овцами; к 1820 году немногие из главарей кланов по‑прежнему бегло говорили по‑гэльски, а шотландскую одежду и обычаи они использовали уже практически как маскарадный костюм. Скифия, с другой стороны, просуществовала еще почти пятьсот лет после гибели Скила.
Сказка о Скиле – это чрезвычайно черноморская история. Она повествует не только о столкновении с новым, но и о дистанции между мирами. Эта дистанция может быть культурной, то есть границей в сознании, но она может быть и физической. Суть в том, что человек не может раздвоиться, но, преодолевая подобную дистанцию, становится в конце этого путешествия другим человеком. Энтони Пагден в своей книге “Столкновения Европы и Нового Света” [European Encounters with the New World] предполагает, что сама длительность морского путешествия из Европы в обе Америки, опыт месяцев, проведенных в страхе и лишениях в необъятной водной пустыне Атлантического океана, создавали у первых испанских колонизаторов ощущение перемещения из одной вселенной в совершенно “иную”, где прежние ожидания и моральные нормы были уже неприменимы. Впоследствии было возможно проделать и обратный путь, но путешественник уже не мог сойти на берег в Кадисе или Барселоне тем же человеком, каким отбыл годы назад. Антонио де Уллоа говорил об “Индиях” XVIII века как о “другом свете”. Вильгельм де Рубрук, монах, добравшийся до центра татаро-монгольской империи в XIII веке, думал после своей первой встречи с кочевниками Золотой Орды в донских степях, “будто <…> попал в какой‑то другой мир”.
Греки, достигавшие северного побережья Черного моря, тоже чувствовали, что они переместились между двумя разными мирами. Они совершили это путешествие, вероятно, однодневными переходами, не направляясь напрямик через открытое море, а двигаясь вдоль берега от одной якорной стоянки до другой. Но Средиземное море не подготовило их к суровости черноморской погоды, к неистовым порывам относного ветра, бурям или зимним льдам, и Черное море предстало перед ними как враждебная пустота – черная дыра во времени и пространстве – в противоположность знакомому Эгейскому морю с его островными отмелями. Когда же они прибывали и с трудом выбирались на сушу, они обнаруживали, что ютятся на краю другого моря – степи.
Поблизости от современного города Херсона в низовьях Днепра есть место под названием Аскания-Нова. Затейливым термином “Аскания” собиратели древностей называли в XIX веке Пруссию: здесь, еще до русской революции, некий знатный немецкий помещик учредил заповедник, чтобы сохранить для будущих поколений участок древней, невозделанной степи с ее травами, злаками и птицами.
Этот барон поступил мудро. Сегодня почти ничего не осталось от той древней украинской и южнорусской степи, которая была миром скифов, сарматов и всех пастухов-кочевников, приходивших им на смену, и которая нетронутой дожила во многих регионах до конца XIX и начала XX века. Понтийскую степь, одну из формообразующих сред Евразии, пожрал трактор, который оставил по себе только гигантскую плоскую пашню, разделенную рядами серебристых тополей, бегущих вдоль дорог от горизонта до горизонта.
Даже Аскания-Нова, ее последний осколок, едва-едва пережила хаос, последовавший за крушением Советского Союза. Колхозы по периметру заповедника пасли там овец и свиней; уровень воды в ближайшем оросительном канале упал по недосмотру; низко летавшие самолеты с военной базы пугали населявших ее тварей. Случались опустошительные пожары. Мирные дни порядка, когда научные сотрудники следили за заповедником и встречали группы школьников из Одессы, Херсона и Николаева, стали далеким воспоминанием. История Ольвии повторилась и здесь: не было больше ни государственных денег, чтобы платить смотрителям, ни горючего для автобусов, возящих посетителей, никакой защиты от распространяющейся нищеты и беззакония, при котором каждый хватает то, что плохо лежит.
На что была похожа степь? Антон Чехов вырос в нескольких сотнях миль отсюда, в Таганроге на Азовском море: мальчиком он ложился на мешки с зерном в повозке на бычьей тяге и медленно, глядя в небо, плыл по этому океану на протяжении дней и ночей. Образ океана, очевидный и почему‑то никогда не звучащий как клише, приходит в голову всем путешественникам, пишущим о своем странствии, при взгляде на бесконечный, по видимости, бесплодный и ровный горизонт невозделанной, поросшей травой земли, с небольшими пригорками и уклонами по мере приближения к рекам, лишенной деревьев и размеченной только похожими на холмы курганами – могилами исчезнувших кочевников. Вот как вспоминает свое путешествие Вильгельм де Рубрук: “Итак, мы направлялись к востоку, не видя ничего, кроме неба и земли, а иногда с правой руки море, именуемое морем Танаидским (Tanays), а также усыпальницы Команов, которые видны были в двух лье”[18].
В XIX веке западным туристам этот ландшафт казался угнетающим, уродливым и оскорбляющим прогрессивный разум. Другие, подобно Чехову, счастливы были дрейфовать по летней степи, вдыхая запах ее трав, выносливых сине-зеленых растений – чабреца, руты и полыни.
Термин “варвар” изначально появился как звукоподражательное греческое слово, означавшее чужой язык: бормочущее “вар-вар” неразборчивой речи. В “Илиаде” упоминается “говорящее наречием варварским” карийское войско. Идут бесконечные споры о том, что означает это слово, то есть действительно ли карийцы говорили на иностранном языке или они говорили по‑гречески, но их произношение и интонации поражали других греков гомеровского периода как карикатурные и чужеземные. Однако вполне очевидно, что и во времена “Илиады”, и еще долгое время после греки не смешивали всех иностранцев в одну кучу под общим определением “варвары”. И уж точно они не использовали этот термин для общего обозначения уничижительной инакости, включающий в себя все, чем греки не являлись. Викторианские исследователи во времена империи неверно трактовали “Илиаду” как отчет о триумфе цивилизации над морально неполноценными “варварами” троянцами. Но в тексте поэмы нет ничего даже отдаленно подобного: если уж на то пошло, греки там более жестоки и вероломны (эпитеты, которые позже были свалены в корзину “варварства”), чем троянцы.
В своей книге Inventing the Barbarian [“Изобретая варвара”] Эдит Холл утверждает, что эта великая перемена произошла во времена Персидских войн. “История изобретения варварства – это история столкновения греков и персов”. До этого времени определенно существовали “другие”: колдовские и чудовищные полулюди и прочие твари, предположительно, населявшие границы мира, подобно циклопам или гарпиям в “Одиссее”, сиренам или одноглазым аримаспам. Но в V веке до н. э. Афины, и прежде всего афинские драматурги, сконструировали единый варварский мир, втиснув такие различные между собой народы, как скифы-кочевники и городское население Месопотамии, в единую новую расу, и противопоставили его единому и сплоченному эллинистическому миру. Все, что афинская идеология считала чужеродным и отталкивающим, было отныне перенесено с “чудовища” на “варвара”. “Другой” был перемещен ближе – с неведомой окраины вселенной на границу греческого мира, на другой берег Черного или Эгейского моря. Эта новая раса, в свою очередь, породила и другие оппозиции. Не только aporia скифов была варварской в противоположность греческой автохтонности и оседлости; раболепие, трусость и любовь к роскоши персов или азиатов были варварскими в противоположность таким европейским и греческим достоинствам как независимость, сдержанность и отвага. К первородным близнецам “цивилизации” и “варварству” вскоре присоединился брат, которому суждена была не менее долгая жизнь, – дискурс “ориентализма”.
Афинские трагедии игрались во время городских дионисий. К концу Греко-персидских войн этот древний народный праздник постепенно превратился в крупное пропагандистское событие, призванное легитимизировать Афины и их политический курс, включая демократический строй, с которым афиняне теперь отождествляли себя в противоположность персидской “тирании”, грозившей им гибелью. “Персы” Эсхила были впервые представлены на сцене во время дионисий 472 года до н. э., всего через восемь лет после победы Афин при Саламине. Однако в “Персах” то, что Эдит Холл называет “абсолютной поляризацией” эллинского и варварского, предстает уже как нечто само собой разумеющееся (слово “варварский” встречается в тексте десять раз). Холл извлекает из “Персов” длинный список варварских характеристик. Варвары были жестоки, простодушны, распущенны и подвержены панике. Они были слишком падки на роскошь и чрезмерную утонченность. Они были необузданны в своих чувствах. Они купались в непристойном и невообразимом богатстве (ploutos), противоположности почтенного достатка (olbos), давшего имя Ольвии. Они чередовали бахвальство с трусостью. Они наделяли властью женщин, иногда даже вручая им военное командование или управление государством.
Этим последним пунктом греки были одержимы и очарованы. В V веке до н. э. их общество было уникально в своей исключительной, нервной маскулинности, но это греческое исключение, будучи воспринято сменившими греческую демократию централизованными имперскими обществами, со временем стало нормой. Римская империя переняла отождествление “цивилизации” с обществом тотального мужского доминирования вместе с вытекавшим из него убеждением, что политическая власть в руках женщины – верный признак варварства. Разумеется, ицены в Британии избрали Боудикку предводительницей своего восстания против римских захватчиков, а галльские женщины своими “белоснежными могучими руками”, как писал в IV веке Аммиан Марцеллин, наносили удары в потасовках, спасая своих мужей, – чего же еще было ждать от этих дикарей. От Римской империи традиция мужской власти перешла в Римско-католическую церковь, соединившись с иудейской патриархальной моделью. Протухшим осадком классического образования питается то глубочайшее возмущение, которое вызывает в сегодняшней Англиканской церкви допуск женщин к служению: женщина в алтаре – это “нецивилизованно”.
Последний пункт, который Эдит Холл извлекает из подтекста “Персов”, политического свойства. Греческие граждане были свободными. Варвары (в данном случае персы) свободными не были и насаждали деспотию и несвободу везде, куда приходили. Согласно законам полиса, афинские граждане были равны между собой в разных отношениях и совместно непрерывно ограничивали государственную власть. Варвары и все, кто в результате завоеваний становился их подданными, должны были унижаться, физически простираясь ниц перед деспотической и неограниченной царской властью. Хор в “Персах”, услышав известие о поражении персов при Саламине, возглашает: “Боле не будут оброков / Несть на господские нужды / Стран покоренных языки, / В прах пред владыкой склоняться <…> Всех недовольных развязан / Дерзкий язык, и не нужно / Вольного слова стеречься: / С выи ярмо соскользнуло!”[19]
В ближайшие несколько лет этот дискурс варварства, начатый Эсхилом, с воодушевлением подхватили другие драматурги. Пытаясь втиснуть вопиюще разных людей в единую категории “варваров”, они сталкивались с очевидной проблемой. В Афинах было множество чужеземных рабов, прежде всего фракийцев и скифов, и их взаимное несходство было очевидно любому рабовладельцу. С логической точки зрения еще сложнее было отнести их к одной категории с персами, чья грамотная, высокоорганизованная городская культура гораздо больше сближала их с греками, чем со скифами. Эти трудности удалось преодолеть, сделав упор на ту единственную общую черту, которая у всех этих чужестранцев действительно имелась, – тот факт, что они не были греками. Скифы и другие северные народы, предположительно, были дикими, выносливыми и свирепыми, в то время как персы считались изнеженными и развращенными легкой жизнью. Неважно! Склоняясь к одной из двух крайностей, варвары только показывали, как далеки они от греческого идеала mesotēs – умеренности – или от греческой морали “ничего слишком”.
Более серьезную трудность представляло прошлое самих греков. В их собственной истории, как мифической так и сравнительно недавней, греки делали все то, что теперь осуждали как варварство. Герои и цари (а греки не могли отрицать, что некогда ими правили цари, а не демократия или олигархия) предавались всевозможным сексуальным излишествам, членовредительству и садистическим убийствам, упивались спонтанными эмоциями и не выказывали ни малейших признаков mesotēs.
Одно изобретательное решение состояло в том, чтобы экспортировать это уголовное прошлое за море. К примеру, Еврипид представил своей театральной публике Медею как образец всех качеств варварской женщины: деспотичную, необузданную в страсти, убийцу собственного брата, а затем и собственных детей, ведьму, сведущую в приготовлении колдовских зелий. Но Эдит Холл показывает, что Медея появлялась в более ранней мифологии в обличии гречанки – возможно, Агамеды из “Илиады”, дочери солнца, “Знавшей все травы целебные, сколько земля их рождает”. Еврипид переместил ее родину в Колхиду, на юго-восточную оконечность Черного моря: “Ее превращение в варварскую женщину почти наверняка было драматургическим приемом, изобретенным, вероятно, самим Еврипидом”. Терей был героем Мегары, города на Коринфском перешейке, до тех пор пока Софокл (в утерянной пьесе) не переселил его во Фракию и не сделал варварским царем, который изнасиловал сестру своей жены, отрезал ей язык и съел собственного сына. Еврипид, по всей видимости, придумал многих своих персонажей-варваров, для того чтобы выставить жестокость, лживость и склонность к жестоким убийствам своих близких характерными особенностями негреков. Холл предполагает, что центральный сюжет его “Ифигении в Тавриде” – ее жизнь в неволе жрицей у диких тавров на скалистой южной оконечности Крыма – зиждется на идее, что только варвары могут сделать культ из убийства потерпевших кораблекрушение чужестранцев путем сбрасывания их с крутого обрыва. Тем самым он в очередной раз беззастенчиво подверстывал под требования “политической корректности” греческую мифологию, которая изобилует сказками о греках, приносящих человеческие жертвы.
Однако не любое греческое “варварство” возможно было пересадить на другую почву, поэтому необходимо было придумать также варварские или “восточные” корни традициям, которые не соответствовали новому образу греков. Культ Диониса, к которому Скил примкнул в Ольвии, предполагал исступленные, оргиастические празднества-мистерии: драматурги приписали им иностранное происхождение из азиатской Фракии, хотя этот культ имел древние греческие корни и занимал центральное место в государственной религии самих Афин. Теперь садистическая жестокость была представлена как фракийская зараза, чрезмерная роскошь – как болезнь, занесенная из Азии. Хотя Эсхил и не изображает Клитемнестру варварской иммигранткой, но, перед тем как она убивает своего мужа Агамемнона (выведенного не по‑гречески малодушным, неспособным указать женщине ее место), он заставляет ее изъясняться нарочито цветистым, подобострастным и “восточным” языком. Как пишет Холл: “Женственность, варварство, роскошь и высокомерие <…> образуют один неразрывный семантический ряд”.
Троянцы тоже были пущены в идеологическую переработку. Войну с Троей следовало переписать заново как первый раунд в космическом сражении между “европейской” добродетелью и “азиатским” пороком, нескончаемой войне между двумя половинами человечества, которая теперь возобновлялась схваткой между греками и персами. Образ троянцев, некогда отважных врагов, чья “мужественность” делала честь их противникам-грекам, начал приобретать восточные черты. Они стали неуловимо “азиатскими”, неподобающе чувствительными, инородными: такие покоренные, не похожие на эллинов троянцы были высечены на метопах Парфенона приблизительно в 435 году до н. э. Имперские культуры Рима и Византии унаследовали такое восприятие Троянской войны и соответствующее прочтение “Илиады” как первое литературное произведение о схватке между цивилизацией и варварством. Эта интерпретация практически не подвергалась сомнению на протяжении последующей тысячи лет.
Когда греки придумали термин “аутопсия”, он означал личное наблюдение. Это слово описывает индивидуализм и независимость ума, право человека принимать решения, основываясь на том, что он видел собственными глазами. К концу Средневековья аутопсия находилась в состоянии войны с авторитетным знанием – с той версией естественного мира и его географии, которая была изложена раз и навсегда в корпусе сохранившейся греко-римской литературы. Для сторонников авторитетного знания любые дальнейшие изыскания могли лишь дополнять scholia и заключались в простом комментировании и экзегезе этого существующего уже свода знаний. Однако, с точки зрения сторонника аутопсии, исследование через путешествия, открытия или логическое рассуждение могло открыть совершенно новые факты, новые миры, неизвестные древним.
Для того чтобы убедить читателя воспринять что‑то совершенно незнакомое, автор должен был использовать повествование, причем вести это повествование от первого лица: “я видел”, “я слышал”, “я испытал это сам”. Бартоломе де лас Касас, приступая к своей “Истории Индий” в 1527 году, объявил, что пишет “от великой и неотступной потребности сообщить всей Испании правдивый отчет и верное понимание о том, что происходило на моих глазах в Индийском океане”, и сказал министру императора Карла V, что был “старейшим из тех, кто отправился в Индию, и за долгие годы, которые я провел там, наблюдая собственными глазами, я не читал историй, которые могли быть лживы, а вместо того узнавал все благодаря своему опыту”. Пагден цитирует историка-иезуита Хосе де Акосту, который отправился в Америку и обнаружив, что мерзнет в полдень, хотя тропическое солнце светит прямо у него над головой – ситуация, невозможная с точки зрения античной метеорологии, – “смеялся и насмехался над Аристотелем и его философией”.
В самом классической мире аутопсическое повествование тоже встречалось, однако было редкостью. Слово histor поначалу означало непосредственного свидетеля, особенно в суде, и когда Геродот выбрал для своего труда заглавие Histories, оно несло в себе значение “расследования”, личных умозаключений дознавателя. В то же время Геродот лишь изредка снисходит до заявления, что он видел что‑либо своими глазами, а затем до пояснения, что все прочее, что он имеет сказать, – только слух или неподтвержденный результат historeion (дознания). Греческие и римские историки постоянно производили “псевдоаутопсию”, описывая по образцу батальные сцены или реконструируя речи на смертном одре и при этом имитируя подлинное повествование от первого лица. Юлий Цезарь спланировал и возглавил завоевание Галлии, которое он описывает в “Галльской войне”. Но он не только вводит повествователя, говоря о себе в третьем лице (“Цезарь”), но и фактически предлагает искусственную реконструкцию событий (а именно сражений и речей), о которых, несомненно, хранил яркие и непосредственные воспоминания.
Никто не оспаривал ценность человеческого глаза как первостепенного и самого грозного из всех свидетелей. Но этот свидетель появлялся только в суде или, очень изредка, разрешал спор о географическом или природном факте. В любой другой ситуации “я видел” звучало слегка сомнительно – более приемлемым считалось “я верю” или “я знаю”. Отсюда кажущаяся скрытность (или нелюбознательность) греческих и римских писателей, которые могли бы сообщать нам что‑то невероятно интересное, что они наверняка видели собственными глазами, но предпочли этого не делать.
В этом смысле особенно раздражает поэт Овидий. В 8 году н. э. в возрасте немногим за пятьдесят он был отправлен императором Августом из Рима в ссылку на Черное море, в Томы, сейчас это румынский порт Констанца. Здесь этот умный, наблюдательный человек провел остаток жизни, продолжая писать бегло и пространно. Томы были древней греческой колонией в земле гетов, фракийского народа, который на протяжении многих веков жил вокруг дельты Дуная. Овидий встречал их каждый день, на улицах и в сельской местности за городскими стенами, и существуют очень убедительные косвенные доказательства, что у него были гетские друзья.
В одном из стихотворений он открывает, что выучил их язык достаточно хорошо для того, чтобы не только писать на нем стихи, но и читать и обсуждать их в кругу гетов: “Каждый, гляжу, закачал головой и полным колчаном / В гетских устах вскипел ропот и долго не молк”[20]. Казалось бы, это предполагало некую близость между автором и его читателями. Но Овидий был к ней не готов. Он изображает этот случай как полукомическое метание бисера перед свиньями: римлянин, читающий стихи перед разинувшими рот варварами. О гетском языке, о том, во что геты одевались, что они ели, во что верили и о чем пели, в тысячах и тысячах строк “Скорбных элегий” и “Писем с Понта” не сказано практически ничего. Еще меньше там говорится о самих Томах и жизни Овидия там – исключительно описания снежного, ветреного, варварского ада.
Многим читателям “Скорбные элегии” кажутся нелепыми причитаниями, полными жалости к себе и эгоцентризма. Константин Паустовский, живший в Одессе в 1921 году, “не понимал, как Овидий мог считать Черное море угрюмым. Это было одно из самых ярких и веселых морей. И о каком скифском холоде можно говорить в тех местах, где снег выпадал не каждую зиму? А если и выпадал, то лежал всего несколько дней, потом таял, и оттаявшая земля слабо пахла весной”.
Но “Скорбные элегии” – далеко не просто жалоба, а нечто гораздо большее. Даже если жизнь Овидия в Томах и не была непрерывным страданием, как он заявлял, все, что он писал оттуда, было мольбой об отмене приговора, сетованием, призванным пробудить жалость в Августе и в кругу его фаворитов. Аутопсия чужой страны и ее населения прозвучала бы как фальшивая нота, намек на то, что он нашел в Томах утешение и интересы. Вероятно, так оно и было, но “Скорбные элегии” умышленно написаны изнутри самосознания римлянина, живущего в Риме, они чревовещают, как о вымышленном опыте, обо всех тех ужасах и неудобствах, которые в представлении цивилизованного римлянина должны были сопровождать “жизнь среди варваров”.
Когда же Овидий прямо и откровенно пишет о том, что приключилось с ним, он пишет о Риме и о собственном несчастье там. Он был сослан отчасти за “Науку любви”, которую Август счел аморальной, отчасти потому, что не смог остаться в стороне от некоей неведомой сексуальной интриги с участием женщины из семьи императора. В первой книге “Скорбных элегий” он вспоминает последнюю долгую, бессонную ночь дома, замешательство по поводу того, какую одежду и багаж взять с собой утром, плачущую жену, потрясенных домашних рабов, столпившихся вокруг. Именно этот отрывок имел в виду Осип Мандельштам, когда писал собственную изумительную Trisita в 1920 году. На одном уровне Мандельштам, кажется, предчувствует собственный конец в советских Томах – сталинских лагерях: в эти моменты речь его звучит овидиански, скорбно. Но затем тайная, нелатинская, необъяснимая радость начинает подниматься, как рассветная дымка, со дня стихотворения, как будто вынужденная разлука одновременно представляет собой новое рождение в неведомой земле:
Я изучил науку расставанья
В простоволосых жалобах ночных.
Жуют волы, и длится ожиданье,
Последний час вигилий городских;
И чту обряд той петушиной ночи,
Когда, подняв дорожной скорби груз,
Глядели вдаль заплаканные очи
И женский плач мешался с пеньем муз.
Кто может знать при слове расставанье —
Какая нам разлука предстоит?..
Чтобы попасть в Ольвию, нужно проехать 200 километров на восток от Одессы через угрюмую равнину, где на протяжении всего пути не на что смотреть; выйдя из машины, вы ощущаете свежий юго-восточный ветер, дующий от воды. Водоем, который выглядит как море, но пахнет как пруд, – это лиман или лагуна, образованная устьем Буга там, где река соединяется с дельтой Днепра и впадает в море. Его пресная вода, в которой плодится судак, становится солоноватой, только когда шквал южного ветра поворачивает вспять течение реки и гонит соленую воду вверх по течению до самых руин Ольвии. Но эти реки так велики, что их дальние берега кажутся неясными линиями, начерченными углем на горизонте.
История Ольвии восходит к началу VI века до н. э., а возможно, даже к VII веку до н. э. Основателями этой колонии были искатели приключений из Милета, города на Эгейском море, которые перед этим уже воздвигли форпост на острове Березань, в нескольких милях к западу от побережья. Милетская колония разрослась, превратившись в процветающий город со стенами и внушительными четырехугольными башнями, вначале в торговую гавань, промышлявшую в основном рыбой, а затем с развитием хлебной торговли в столицу сельскохозяйственного региона: ее скифские поставщики могли жить за две сотни миль оттуда и даже дальше. Во времена расцвета Ольвии, около IV века до н. э., в ее стенах проживало, наверное, 30 или 40 тысяч человек. Но почти такое же количество людей жило в хоре, то есть в ближайших окрестностях полиса вглубь материка. Хора Ольвии развилась в густонаселенную сеть пшеничных полей и деревень, покрывавшую все побережье полуострова между дельтами Буга и Днепра.
Закат наступил в III веке до н. э. Спокойствие скифского народа было нарушено, когда усилился напор со стороны сарматов, другой кочевой индоиранской группы, которая мигрировала на запад из степей, лежащих между Волгой и Доном, и скифское господство стало ослабевать. Город подвергался набегам, а поставки зерна стали нерегулярными. Во II веке до н. э. группа скифов захватила власть в Ольвии, надеясь, вероятно, восстановить экспортную торговлю, принесшую такое богатство всему северо-западному побережью Черного моря. Но она не в силах была предотвратить бедствие 63 года до н. э., когда армия дакийцев и гетов пробилась от устья Дуная, захватила Ольвию и разрушила город. За следующие несколько десятилетий численность населения тут сократилась до каких‑нибудь двух-трех тысяч. Еще столетием позднее, в период римской оккупации, Ольвия снова стала городом, безопасным для жизни, и была в значительной мере отстроена, но так никогда полностью и не оправилась от гетского штурма. Она была разрушена снова, вероятно, готами в III веке, а затем – уже окончательно – гуннами около 370 года. После этого руины были заброшены, поросли травой и стали гнездилищем морских птиц.