Полемика о мультикультурализме как особой социальной модели длится уже не одно десятилетие, привлекая обостренное внимание со стороны научного и экспертного сообществ, средств массовой информации, истеблишмента, рядовых граждан, разделяющих самые различные политические взгляды. Причиной тому являются не только неоднозначные результаты реализации мультикультурной стратегии, но и стремление осмыслить особенности культурного самоопределения и межкультурного взаимодействия в условиях радикальных общественных перемен. «Мы находимся в новой эре фундаментальных процессов фрагментации, деструкции и перестройки идентичностей», – точно подмечает в своих работах французский социолог Мишель Вевьерка[1].
Показательно, что из сравнительно узкого по смыслу понятия буквально за несколько лет мультикультурализм превратился в концепт, а затем и в расхожий мем, с которым стали ассоциироваться множественность социального пространства, релятивизм интеллектуальных практик, информационная перенасыщенность и изменчивость медийной реальности. В этой ситуации неудивительно, что восприятие мультикультурализма довольно быстро приобрело негативный характер. Безусловно, этому способствовали трагические события 2000-х гг.: террористические атаки 11 сентября 2001 г. в Нью-Йорке и 7 июля 2005 г. Лондоне, ряд социальных волнений, подобных «войне в пригородах» Парижа осенью 2005 г., массовая бойня, устроенная Андерсом Берингом Брейвиком на норвежском острове Утейя в 2011 г., и др. В общественном сознании закрепилось их восприятие как негативных следствий реализации «мультикультурного проекта». В 2011 г. лидеры ведущих стран Европы практически в унисон объявили о крахе мультикультурализма. Однако прозвучавшие из их уст декларации имели целью не только обратить внимание на тревожность тенденций, сложившихся в сфере межнациональных отношений, но и подчеркнуть опасность ценностной дезорганизации общества, распада устойчивых социальных связей, снижения авторитета публичных институтов, которые призваны сохранить преемственность культурных традиций и исторического опыта. Их опасения озвучили и футурологи. В своих работах они описали состояние современного общества с помощью таких броских метафор, как «великий разрыв», «ускользающий мир», «текучая современность», «эпоха новой неопределенности», «конец знакомого мира».
Особенностью мировосприятия многих людей конца XX – начала XXI в. стало подспудное опасение грядущих перемен, неполное понимание их причин и следствий. Восторг от крушения «железного занавеса» и торопливое провозглашение «конца истории» сменились драматичным переживанием рисков глобализации и тревожным предчувствием «войны цивилизаций». Технократическая романтика «постиндустриализации» и «информационной революции» оказалась потеснена социально-консервативными идеологемами. Императивы «общечеловеческих ценностей», «толерантности» и «плюрализма» уступили место риторике «войны с мировым терроризмом» и дискурсу «постсекуляризации». Всеобщим стало восприятие происходящего как череды вызовов и суммы рисков: «На любые вопросы развития и использования технологий (в сфере природы, общества или личности) накладываются вопросы политического и научного “обращения” с рисками… Общество риска есть общество, чреватое катастрофами. Его нормальным состоянием грозит стать чрезвычайное положение»[2].
Как известно, наиболее зримые атрибуты «общества рисков» – вспышки межэтнических столкновений и напряженность в религиозно-конфессиональных отношениях. Однако это лишь верхушка айсберга. В основе стрессового состояния общества лежат более глубокие корни, а именно: радикальная перестройка картины мира современного человека, а также трансформация самих механизмов мировосприятия. Основным источником и носителем данных изменений стал мощнейший технологический сдвиг, приведший к формированию новой «виртуальной реальности».
Скорость и объем информационных потоков, их кумулятивное расширение в рамках «всемирной паутины», быстрая доступность и плюрализм огромных информационных массивов, специфика их нелинейной, фреймовой взаимосвязи образуют уникальный континуум – «виртуальный мир». Как следствие, с одной стороны, в распоряжении современного человека оказывается «оцифрованный» (а потому невероятно доступный, быстро обновляемый) объем данных, накопленных за всю историю человечества, постоянно дополняемый огромной армией пользователей, а с другой стороны, очевидно, что «нам становится доступно большее количество знания, чем вообще возможно знать»[3].
Современный человек включен в непрестанно меняющийся поток информации. Перенасыщенный и нелинейный информационный поток распадается на отдельные «клипы» – «короткие модульные вспышки информации», которые «не укладываются в прежние ментальные ячейки, не составляют готовую модель реальности»[4]. Мир «клиповой культуры» разительно отличается от «объективной действительности», представление о которой опосредовано социальным опытом, культурной традицией, институциональным воздействием. Он предстает перед человеком в качестве пространства множественных и противоречивых впечатлений, сменяющих друг друга знаково-символических образов и смысловых провокаций. Все это порождает необходимость постоянных усилий по отбору и комбинированию «активной» информации (причем, как справедливо отмечает Никлас Луман, такая «активная» информация не является «стабильной, переносимой и сохраняемой» – она всегда представляет собой «неожиданность», поскольку является ответом на спонтанно возникающий запрос[5]). В итоге происходит виртуализация мировосприятия – складывается своего рода буферная реальность, зависимая от «действительных» событий и процессов, но производная от их свободной интерпретации, толкования, связанных с ними коннотаций, от поиска человеком собственных координат в считывании и понимании окружающего мира.
В современных условиях виртуализация рассматривается как фактор, разительно меняющий характер любых общественных отношений. Более того, виртуальный мир формирует собственное социальное «бытие» – складываются целые сообщества, основанные на свободно смоделированной идентичности и существующие благодаря виртуальным коммуникациям. В противовес активно интернирующимся и обуздавшим волну новой социокультурной реальности, существуют группы людей, напротив, пытающиеся дистанцироваться или «спрятаться» от нее.
В основе данных реакций и процессов лежат особенности построения нового «виртуального мира».
Поток клиповых сюжетов предполагает относительно свободную игру с информацией, и даже его пассивное восприятие посредством массмедиа требует наличия определенных смысловых установок, принятия неких сценарных условий. Как никогда актуальной становится метафора «общество спектакля». Луман отмечает: «Современное общество по своей сущности является зрительским. Символом нового порядка становится экран. Современный человек оказывается включенным в движущийся и непрестанно меняющийся поток визуальной информации, множество исполняемых в обществе социальных ролей»[6]. Перформанс превращается в универсальную форму социального действия. Событие, которое не нашло свою аудиторию, не является реальным для «общества спектакля».
Экспансия культуры перформанса не столько уничтожает традиционные социокультурные институции и практики, сколько подменяет, симулирует их, «формируя пространство, не менее актуальное, чем сама реальность»[7]. Само по себе это не становится критичным явлением. Более того, в современной экономике, политике, культурной сфере наблюдается огромная востребованность людей с развитым клиповым сознанием и «игровой» моделью социального поведения (они, собственно, и составляют сердцевину «человеческого капитала», то есть тот самый «креативный класс», который обеспечивает потенциал и динамику инновационного роста). Но парадоксальным образом в культуру перформанса оказываются интегрированы и люди с традиционным мышлением, испытывающие стресс от «рефлексивной современности» и ностальгию по привычному, упорядоченному, «осмысленному» порядку вещей. Окружающий информационный хаос воспринимается ими как «симптом социальной дезориентации, износа и разрыва тех нитей, из которых была сплетена привычная сеть, связывающая людей в сообществе», как предвестник «тьмы, которая может опуститься, как только исчезнут границы земель, обозначающие объективные, постоянные, положительные пределы нашей совместной принадлежности некоему целому»[8]. Дискуссии о «разрушении культурного наследия», «утрате самобытности», «фальсификации истории», «кощунственном поругании святынь» наглядно иллюстрируют фобии и стремления людей, дистанцирующихся от калейдоскопа клиповой псевдореальности.
Вот только их нарочитое стремление к воссозданию привычных, комфортных форм социализации, основанных на семейных, религиозных, этнокультурных ценностях, в условиях экспансии культуры перформанса во многом приобретает характер той же виртуальной симуляции. Воспринимая множественное и быстро меняющееся социокультурное пространство как агрессивный, непонятный и чуждый мир, человек с традиционным типом мышления становится очень уязвим. Он инстинктивно верит в конспирологические версии происходящего, царящие в обществе обман и ложь, – и все чаще оказывается объектом информационного манипулирования, усваивая любые образы, имитирующие «подлинный смысл» и «настоящую правду».
Именно поэтому мультикультурализм находится в ряду наиболее раздражающих атрибутов современности. Чаще всего он воспринимается как квинтэссенция множественности и изменчивости «общества риска», зримый симптом деградации и разлома самой социальности общества. Причем позиция критиков мультикультурализма связана не только с мотивационной и ценностной дезориентацией в калейдоскопе «клиповой культуры», но и со вполне осознанным отторжением инновационной модели поведения и релятивистской морали, неприятием их искусственного насаждения. Определенные основания для этого дает и сама история мультикультурализма, возникшего в качестве политического проекта, направленного на сохранение социокультурной сегментарности общества. Отсюда и тот парадокс, на который указывают современные исследователи: «Идеология мультикультурализма – скорее препятствие на пути формирования мультикультурного общества, чем средство такого формирования… Мультикультурализм, возведенный в ранг идеологии, блокирует демократический плюрализм, подменяя гражданское общество совокупностью автономных и конкурирующих друг с другом “культурных сообществ”»[9].
Но настолько фатальным является смещение социальной парадигмы мультикультурализма в плоскость идеологии и политики? Ответ на этот вопрос напрямую зависит от способности современного общества не только сгенерировать, но и системно закрепить новую модель социальности, в рамках которой на смену традиционным, преемственным, устойчивым каналам социализации личности приходит интенсивная рефлексия, свободное, игровое моделирование своего «Я» с помощью разнообразных ролевых установок и паттернов. В таком социальном пространстве человек неизбежно приобретает ощущение «неполной реальности мира», однако оно может не только провоцировать разрушительные стрессы и фобии, но и стать основанием для раскрепощенного и креативного поведения. Ульрих Бек пишет: «Сегодня широкий конвейер обретения опыта в социальной среде во многих местах разорван, и отдельный человек, предоставленный самому себе, вынужден открывать элементы “судьбы” в своей собственной жизни»[10]. Мультикультурализм как социальная политика обладает потенциалом для перевода этого процесса в качество устойчивого общественного дискурса, обеспечить единство рефлексивной активности и интенсивного социального обмена. Но для этого придется отказаться от позиционирования мультикультурализма в качестве космополитической риторики и морализаторства, признать необходимость изучения мультикультурализма в контексте исторического развития конкретных наций и в качестве целостной модели социального регулирования. Именно такой системный подход позволит уйти как от крайностей популистской критики, так и от слепой апологетики мультикультурализма.