Нина Орлова-Маркграф


Нина Густавовна Орлова-Маркграф родилась на Алтае в селе Андропова. Окончила Камышинское медицинское училище и Литературный институт имени А.М. Горького. Стихи и рассказы печатались в литературных журналах «Аврора», «Москва», «Наш современник», «Алтай», «Отчий край», «Симбирск» и др. Автор нескольких книг стихов и прозы. Лауреат премии имени святого благоверного князя Александра Невского.

Переселенец

1. В поиске

– Рудик, ты пойдешь?

Руди слышит голос Ариши, и ему кажется, что она прикасается пальцами к его лбу, как тогда. Тогда, в апреле 1942 года, Руди, его тетя, танте Эмма и еще несколько семей немцев-переселенцев прибыли в эту деревню. Семикилометровый путь от станции шли пешком. Впереди ехала подвода со скарбом. Посредине на узлах с вещами сидела женщина с младенцем, лежащим на коленях, несколько маленьких детей, укачавшись, спали вокруг нее. По бокам от них возвышались две темные неподвижные, будто уснувшие с открытыми глазами, старухи.

Переселенцы вслед за подводой добрались наконец до центра деревни и остановились посреди сельской площади. У колхозной конторы уже давно стояла кучка сельчан, в основном громкоголосые женщины. Несколько девушек встали в кружок и шептались между собой, непрестанно хохоча. Чуть в стороне от них дымил махоркой, завернутой в газетный обрывок, молодой мужчина в темно-синем гражданском костюме, но в офицерской фуражке, надетой так, что виден был его черный казацкий чуб. Сильную, красивую фигуру подпортила хромота, он оперся на самодельный костылек, глубоко припав на левую ногу. У самого конторского забора двое стариков, похожих друг на друга, в одинаковых фуфайках и зимних овчинных шапках, несмотря на апрель, страстно о чем-то спорили. Один в запале шмякнул шапку на землю, но тут же поднял ее, отряхнул и вернул на разгоряченную свою голову.

Деревенские пришли посмотреть на немцев. Немцы были российскими, высланными из расформированной немецкой республики и направленными на поселение в Сибирь, но здесь, как видно, знали лишь о немцах-фашистах, немцах-врагах, воевать с которыми забрали на фронт, считай, всех мужчин деревни, и на многих к сорок второму году родные получили похоронки.

Руди с родителями, отец его был военным, жили в Саратове, а потом в городке немецкой республики – Энгельсе на Волге, где спокойно соседствовали друг с другом и немцы, и русские. Он хорошо знал русский язык, как и его танте Эмма, которая работала в Энгельсе учительницей. Остальные переселенцы были из деревень и не понимали по-русски ни слова.

Прибывшие стаскивали с телеги деревянные чемоданы, мешки, тряпичные узлы и аккуратно рядком ставили на сухой взгорок. Плавно сползла с телеги женщина с хворым младенцем, стараясь его не разбудить. Притихших малышей сняли их матери. Два подростка помогли старухам выбраться из телеги. За подводу было уплачено вперед, и как только последний узел сняли, возница, огромный седобородый старик, развернулся, понукнул лошаденку и поехал назад.

Руди не знал этих людей, все они были из разных мест, их соединили уже на станции. Переселенцы выстроились в серую кривую шеренгу – измученные женщины в платках по самые брови, в темных одеждах, хныкающие усталые дети, старики с простыми крестьянскими лицами, натруженными руками. Лишь танте Эмма была в бежевом пальто и коричневом фетровом берете, высокой короной окружавшем ее лоб. Они с Руди стояли впереди всех.

В угрюмом недоумении глядели на немцев сельчане, которые стояли теперь напротив них единой толпой. И вдруг девчонка, она стояла впереди всех – Руди ее сразу заметил: большой рот открыт, глаза вытаращены, прямо сейчас лопнут, красный платок, короткое пальтишко, тонкие жердочки ног в галошах, – вдруг она подскочила к нему, и Руди увидел перед собой ее взлетевшие ладони. Низкий козырек его картуза приподнялся, и он ощутил прикосновение пальцев на своем лбу, теплых, мягких, любопытно-растерянных.

– Должно быть, у них так знакомятся, Руди, – тихо сказала танте Эмма. – Не возражай.

– Мамка, а ты брехала, что у немцев рога! – крикнула большеротая и резво побежала назад.

– Так я сама в газете видела! – отвечал ей голос. Он доносился из широкого и длинного до пят резинового плаща, в который была упрятана женщина.

– Ариша, рога-то ему еще рано носить!

Молодой мужчина с костыльком быстро, несмотря на хромоту, прошел к большеротой и, поручив «козью ножку» левой руке, правой приобнял ее. Взгляд его густо-коричневых, блестящих, как машинное масло, глаз показался Руди скользким и противным.

– Ты хвост у него, Аришка, проверь. Под гузку загляни! Деревенские, до этого напряженно молчавшие, захохотали.

– А тебе, Авдей, все бы под гузку, все под гузку! Чего к дитю пристал? Или дел у тебя нету?

Скорой сердитой походкой к толпе подходил мужчина лет пятидесяти пяти, широкий и коротконогий. Руди видел, как он подъехал на бричке и, привязав к столбу лошадь, поспешил к месту событий. Он прикурил от Авдея «козью ножку» и обратился к женщине в резиновом плаще, к ее маленькой обтянутой светлым платком головке, выглядывающей из плаща:

– То, что ты в газете видела, Прасковья, то ж карикатура!

– Василий Абрамыч, почем же мне знать, что это карикатура? – ехидно ответила Прасковья. – Я баба простая. Ты партейный у нас и бригадир. Объяснял бы.

– Хоть и родня ты мне, Паня, а не уважаю я тебя. За глупость, а также за никчемность в хозяйственной деятельности.

– И чем я хозяйка плоха? Как у людей все, так и у меня.

– А не у тебя ли цыплят коршун перетаскал, пока ты сидела на крыльце, как русалка, да мух ловила?

Прасковья вытаращила на него глаза, которые и впрямь у нее были русалочьи, словно бочажная вода, затянутая зеленью тины.

– Понес! И с Дону, и с моря! Где ты видел русалок, да ишшо чтоб они мух ловили?

Василий Абрамыч махнул рукой, отвернулся от сестры и зло сказал:

– И за что только муж любил да жалел тебя?

Прасковья заплакала.

Василь Абрамыч, красный от досады и на сестру, и на себя за то, что так неосторожно напомнил ей о муже, от которого уже несколько месяцев не было писем с фронта, крикнул толпе:

– Вот чего, чего вы сюда понабежали? Цирк вам тут? Тигров привезли?

– Да уж привезли! – разочарованно ответил чей-то женский голос. – То разве ж немцы?

– А ну по домам! – врезаясь в толпу и вдруг переходя на бас, скомандовал бригадир.

Толпа расслоилась на маленькие группки, и люди, гутаря между собой, разными дорогами, кому как было ближе, пошли по домам.

А переселенцы стояли все той же терпеливой шеренгой.

Василий Абрамыч оглядел их, в уме посчитал, сколько у него прибавится работников, и сказал:

– Ну, граждане немцы, домов для вас не припасли. На постой к людям пойдете. У нас хоромы не дорогие. Будете отмечаться в спецкомендатуре. Никаких передвижений, поездок отсюда. Никуда без разрешения нельзя, даже в соседние деревни. Взрослым и подросткам на колхозные работы выходить каждый день. С утра у конторы будьте.

Танте Эмма повернулась к переселенцам. Ее лицо даже после изнурительной недельной дороги выглядело таким же, как всегда: энергичным и приветливым. Она перевела слова Василия Абрамыча. Шеренга разорвалась на отдельные группы и группки. Кто-то предложил оставить одного человека у вещей, а остальным идти искать постой.

– А мы, Рудольф, все сразу унесем! – решила танте Эмма, направляясь к куче со скарбом.

Они шли впереди всех, Рудольф Кох с двумя чемоданами, ременная кожа ручек врезалась в ладони, так что их горячо пощипывало, и его тетя, танте Эмма, вся унизанная узлами, сумками и сумочками.

Руди разглядывал деревенскую улицу. Тут были и бревенчатые дома, и тесовые, и мазанки, многие совсем низкие, так что окошки едва выглядывали из земли. Заборов не было, лишь тройные ряды прясел, набитых на столбики, ограждали дворы. Избы располагались с одной стороны, а на другой шумела и шевелила ветвями березовая роща. Стволы у берез чистые, белые; птичий крик, гомон и веселый праздничный свет исходил от нее, и это придавало уютность округе.

Танте Эмма остановилась у дома, срубленного из толстых бревен, потемневших теперь до черноты, двухскатная крыша была покрыта тесом, высокая завалинка засыпана черной землей, сверху рассыпчатой и пушистой. Небольшие воротца открыты настежь.

– Зайдем, Руди. Кажется, нас приглашают, – направляясь в них, сказала танте Эмма. Она всегда разговаривала так, полушутливо.

Войдя во двор, Руди увидел на чердачной лестнице соседнего дома ту думмедхен, дебильную девчонку, что искала у него рога. Лестница была сколочена из жердин с круглыми неотесанными поперечинами. Думмедхен сидела на самом верху, ссутулив плечи, подавшись вперед, и с любопытством смотрела на них. Руди снисходительно усмехнулся. «Кукук, – подумал он по-немецки и сразу же перевел: – Кукушонок».

Они вошли в сени. Уличный свет, пролившись через открытую дверь, чуть осветил левую стену и стоящую возле непочатую поленницу березовых дров. Танте Эмма постучала в дверь избы. Никто не ответил, они постояли и вошли в избу.

Руди поставил чемоданы в стороне от двери и тут же увидел на голом некрашеном полу избы малыша, мальчика в длинной фланелевой рубашке. Рядом лежала дерюга, с которой он, очевидно, сполз. На вид малышу было не больше двух лет, большеголовый, истощенный до прозрачности, он произносил невнятные, но радостные звуки и при этом обеими ручками шарил у себя в голове. Найдя что-то в своих пепельных редких волосенках, он проворно схватил и понес ко рту. Танте Эмма, бросившая узлы, с улыбкой подошла к малышу, наклонилась над ним, надрывно охнула и отняла руку мальчика ото рта. Руди поспешил к ней.

Он понял, кого малыш держал в своих крохотных пальчиках. Пока они ехали в теплушке до Сибири, он хорошо познакомился с этими насекомыми. Руди поймал вошь, ползущую по ладошке мальчика, и придавил ее ногтем.

– Найн! Нельзя их брать ин дер мунд! – сказала танте Эмма учительским тоном, ласково, но твердо.

– Думаешь, он понимает немецкий? – спросил Руди.

Танте Эмма вынула из кармана пальто завернутый в бумагу зачерствелый кусочек хлеба, остаток каравая, взятого неделю назад еще из дома, и подала малышу. Он схватил, затолкал его в рот, по-утиному, мгновенно сглотнул весь целиком и тут же протянул руку, прося еще.

– Кольша-а-а! – раздался протяжный женский голос и скрип избяной двери. Вошла женщина, совсем молодая, лет двадцати пяти, высокая, с красивым, но тревожным и усталым лицом, в небрежно повязанном платке, старой запятнанной мазутом юбке и фуфайке.

– Матка, хе-бб!

Малыш повернулся к ней и протянул руки.

– Ктой-то к нам? – протяжно, устало и равнодушно спросила женщина.

– Мы из переселенцев, – танте Эмма кивнула на свои узлы у двери, – я Эмма, а это Руди. Его мать, моя сестра Мари, умерла три года назад. Теперь я его мутти.

– Слышала про переселенцев. Авдей давеча рассказывал, – она улыбнулась, видимо, вспоминая рассказ Авдея. – А я Ульяна.

Женщина, вздохнув, взяла мальчика на руки.

– Хлеба тебе дали? А, Кольша? Хлеба у нас нет, мука давно кончилась. Я ему пшеничку завариваю, лепешки боярышные, картоха есть. Да у его организм ее не принимает, – просто, как старым знакомым, рассказывала Ульяна. – Устала я сегодня. Зерно перелопатили, перебрали в колхозном амбаре. Вот-вот посевная начнется.

– Так ты Коля? Николай? – Карие глаза танте Эммы умильно смотрели на малыша, сидящего на руках у матери. И Кольша безгранично весело заулыбался. – Ульяна, а имеете ли вы керосин? Надо керосином налить… намазать мальчику голову.

– В керосинке есть. В лампе, – ответила Ульяна. – Думаешь, я не мазала? Только не берет их керосин. Мыла нет, вот беда. Баню давно не топила, дрова для избы берегла, весна холодная нынче. Завтра истопим.

– У меня хозяйственного мыла есть кусок, – сказала танте Эмма. – Помоем и… – от волнения она забыла слово «пострижем» и, скрестив два пальца, изобразила стригущие ножницы.

– Да чё стоять посреди избы! Садитесь, – Ульяна указала на табуретки у стола. – Или вон на сундук.

Руди сел на сундук, стоявший в правом переднем углу комнаты. Танте Эмма на табурет. Ульяна с Кольшей на руках прошла к лежанке, приткнутой к печи, и села там.

Маленькая, уютная и в то же время боевая танте Эмма, видать, понравилась им обоим.

– Оставайтеся. Постоите у меня сколько придется. Мы теперя одни с Кольшей остались. Мужа моего убили еще в прошлом годе. Сеструха приезжает иногда.

Несмотря на усталость, танте Эмма взялась за дело. Она намазала Коле керосином голову, обвязала тряпицей, которую тоже вынула из своего узла. Еще она нашла у себя в узлах и постелила Кольше на пол мягкое красное одеялко. Кольша трогал яркий цвет руками и одобрительно тыкал.

Ульяна подтопила железную печку в горнице, сунув в нее лежавшие на полу перед дверцей тонкие полешки, сварила картошки. Они ели ее с тоненькими пластиками сала, которое осталось у танте Эммы с дороги. Попив с ними чай с солодкой, Ульяна легла в натопленной горнице вместе с Кольшей. Руди и танте Эмме она отвела другую, дальнюю, комнату, отделенную от горницы перегородкой.


Прасковья Комлева с дочерью своей Аришкой были соседями Ульяны, глубокая утоптанная межа разделяла их дворы.

– Смотри-ка, Ульянка приняла к себе немцев и радуется! – мрачно и язвительно говорила Прасковья, видя в окно, как Ульяна с танте Эммой (так вслед за Руди называли ее все соседи) идут с ведрами и лопатами на огород, а позади Руди несет мешок семенной картошки. – Картошку пошли сажать.

– Мамка, что ж им теперь, на улице жить? И Кольше с Рудиком весело. А Тантэма Кольке жилетку из цветной шерсти связала!

Действительно, танте Эмма умудрилась прихватить с собой пряжи, она была искусная и страстная вязальщица. В начале мая после нескольких теплых дней вдруг начались холодные обложные дожди, превратившие земли огородов, полей, дорог в глубокую вязкую грязь. Работы встали, надо было пережидать непогоду. Вот тогда танте Эмма решительно вытащила пряжу из узла. Дождь в этот день уступил место снегу. Вялые, отечные хлопья падали на дорогу, смешивались с грязью и сами становились ею. Танте Эмма разложила пряжу на кровать, и пасмурное пространство комнаты сразу просветлело от радуги трех длинных мотков: розового, желтого и зеленого. Ульяна добавила к ним некрашеной белой и серой овечьей шерсти. Перемотанная в клубочки шерсть улеглась в глубокую миску, словно бы обещая, что весна и Пасха будут, и танте Эмма начала вязать. Кольша получил длинную теплую жилетку в разноцветную полоску, которая так ему понравилась, что он не хотел ее снимать даже на ночь.

– И ты туда же, Аришка!

Оторвавшись от окна, Прасковья горько, глубоко вздохнула.

– Я как раз за ситом к тете Ульяне бегала, когда Тантэма мотки вытащила. Я зеленый моток держала, пока она в клубок его перематывала. Ну, мамка, ведь сказали же: не те это немцы. Русские они немцы.

– Та же Мотаня, да в другом сарафане. Кровь одна! – беспокойно бегая по избе и нигде не находя себе места, отвечала Прасковья.

Не получая писем от мужа, скучая по нему каждой клеточкой души и тела, снедаемая ненавистью, страдая и никогда не успокаиваясь, она ни на чем толком не могла сосредоточиться. Весь свой гнев обрушивала Прасковья теперь на соседей-переселенцев, особенно на немчика, как она называла Руди.

Иногда Ариша проникалась словами и яростью матери, глядела, спрятавшись за угол бревенчатой стены, как их новый сосед, долговязый мальчишка, у которого она искала рога, немчик, вез вязнущую в песке тачку, полную сухих палок, веток, чурбачков, и представляла, как выстреливает ему в спину. Она дала ему кличку Росомаха.

Прячась в охапках соломы на крыше сарая, Аришка смотрела со своего двора, как Руди играл с Кольшей, посадив его на горбушку, с гиканьем возил по двору, а Кольша кричал: «Но, кояшка!», изображая, что он мчится на коне. Утром незаметно наблюдала, как шел он к реке по воду, разбрасывая длинные ноги, энергично громыхая ведрами. Руди чувствовал этот взгляд, ощущал его даже и тогда, когда Арины на дворе не было видно. Он привык к нему.

2. Таинственное и счастливое

Ариша шла к речке. Обеими руками держала она впереди себя большой цинковый таз, полный посуды: в нем погромыхивали, позвякивали, постукивали большой чугунок, алюминиевый ковшик, несколько мисок, стеклянные стаканы, ложки и черпак, все это надо было перечистить с песком и промыть в воде. Берег речки Кулундинки в этом месте был глинистый, довольно высокий, почти отвесный, деревенские называли его увалом. Солнце августа мягко освещало глину увала, делая его рыжевато-розовым. Весь этот глинистый отвес был словно высверлен круглыми дырами, ячейками ласточкиных гнезд. Внизу кайма реки была пологой, там на мелководье и находилась мостушка, состоявшая из трех соединенных общей поперечиной досок, которая держалась на вбитых в дно кольях. Кулундинка в этом месте текла почти прямо, еще только готовясь к решительному повороту за Девятовым омутом.

Подойдя к берегу, Ариша увидела Руди.

Она оставила таз наверху и бесшумно спустилась вниз.

Руди стоял на самом краю мостушки, голый по пояс, лицом к реке, голова опущена, руки в карманах. Два полных ведра, вода в которых золотела бликами, стояли на бережке. Ариша беззвучно подкралась к нему.

– Попался, Росомаха!

Она сильно толкнула Руди в спину. Он почти плашмя упал на воду. Ариша прыгнула на него.

– Щас я тебя закурдаю! – крикнула Аришка, одной рукой крепко держа его шею, а другой силясь погрузить лицо и голову в воду.

Руди неожиданным рывком отбросил ее, она перевалилась на спину, взметнувшаяся вода залила ей лицо, но Аришка поднялась и с визгом кинулась к Руди. Он спокойно ждал ее. И когда она почти дотянулась до него, перевернулся через спину, нырнул на глубину и исчез.

Замерев, Ариша зорко глядела на то место, где он нырнул, пытаясь угадать его путь под водой. Но коричневатая, как на бочагах, вода Кулундинки почти сразу сгладилась, стала ровной и непроницаемой. Аришка поплыла к противоположному берегу, доплыв, вернулась назад.

Время шло, а Руди не выныривал. Вот Росомаха!

– Росомаха! Рудик! – заорала она. Грозно-тревожное эхо ее голоса взлетело над глубиной и утонуло в реке. Первоначальный испуг нарастал, становился твердым скользким комом страха. Столько под водой продержаться невозможно. Что-то случилось.

Она стала нырять, переплывая с места на место, но в желтоватом подводном полумраке было пусто и безмолвно. Отплыв поближе к мосткам, Ариша встала на мелководье, чтобы отдышаться.

– Речка, верни его, верни его, – умоляюще бормотала она. – Господи, миленький, хороший Бог, помоги! Я буду верить в тебя, я буду любить тебя…

В последней надежде глядя на воду, она решила, что сама утонет, утопится, если Руди утонул. Одновременно ей стало невыносимо страшно находиться в воде. Ариша выскочила на берег, и тут где-то сбоку сильно плеснула вода, раздался кашель, и она увидела вынырнувшего Руди. Он подплывал к берегу. Хватаясь за глинистую кайму, вполз на берег, вскочил на ноги и попал в объятия Ариши.

– Живой! Живой!

Руди, загнанный, обессиленный, задыхающийся, прильнул к ней, осязая через мокрое платье всю ее, всхлипывающую и радостную, и так замер. Они оба замерли и так стояли, прислушиваясь, как отступает смертный страх, ежедневная маета жизни и зарождается что-то таинственное и счастливое – в сердце, душе, крови.

– Ты куда пропал? Рудька? – спросила она родным, соединяющим их в одно голосом.

– За корень у того берега зацепился штанами, думал, все, – ответил Руди.

Ариша разомкнула руки, отодвинулась и подняла на него глаза. Она только теперь увидела, что прилипшая к бедру правая брючина Руди была разорвана почти до паха.

– Достанется тебе от Тантэмы!

– Зашью, она и не заметит. Ее Василий Абрамович учетчицей в своей бригаде поставил, она теперь ничего, кроме колонок с цифрами, не видит. До ночи все считает, считает. То по-русски, то по-немецки.

Руди засмеялся.

Аришка легко и радостно ловила ладонями подол платья и усердно его отжимала. В том, что она искупалась в платье, не было ничего необыкновенного. С тех по как Ариша стала подростком и не могла купаться, как раньше, в одних трусах, она всегда купалась в платье, которое на жарком летнем солнце быстро высыхало.

– Откуда ты так нырять умеешь? – спросила она, отпуская наконец и оглаживая сморщенный ситец подола.

– От Волги. А ты утопить меня хотела?

Руди говорил по-русски немного по-другому, чем говорили здесь, в деревне, слова текли плавно, как, должно быть, течет его Волга, с сильным нажимом на «о».

– Утопить хотела, – передразнила его Аришка, нарочно окая. – Сильно сдался ты мне!

– Видать, сильно, – глядя на нее улыбающимися глазами, сказал Руди.

Аришка отвернулась от него и пошла к улегшемуся почти горизонтально у самой воды стволу ракиты с подмытыми корнями.

Руди потянулся за ней. Они сели рядом.

– Волга – она правда шибко большая? – спросила Аришка, опуская ноги в речку.

– Километра три в широком месте. Мы с отцом переплывали, но около нас она поуже.

– А где теперь твой отец?

– В Перми, в трудовой армии.

– На войне, что ли?

– Нет, там нет фронта. Они лес валят. Живут в бараках. Меня тоже могут туда забрать. После шестнадцати.

– А тебе сколько?

– Пятнадцать с половиной.

– А раньше твой отец кем был?

– Военным был. Но он немец. Он не имеет права идти на фронт.

– А от нашего папки писем восемь месяцев уже нет. Мать говорит, может, уже и косточки сгнили, а мы все ждем. Ты не обижайся на нее. Она теперь никого не любит. Понимаешь?

Аришка смотрела на него так, как, бывало, глядела Ульяна на Кольшу, просившего хлеба и не понимавшего, что нет хлеба, совсем нет.

– Понимаю, – сказал Руди.

Тот день не просто сблизил их, он словно спаял, сплавил, слил их воедино. Работавшие наравне со взрослыми дома и в колхозе Аришка и Руди редко оставались один на один, но и видясь на людях, они делались счастливыми от самой малости, и встречаясь взглядами, они словно бы приникали друг к другу. Случайное прикосновение плеча или локтя наполняло обоих тайной радостью, и день делался праздником, как Пасха или Новый год. И, засыпая вечером, каждый из них будто бы протягивал другому руку, и так – с соединенными мысленно ладонями – они засыпали. Как выжил бы он эти бесконечные месяцы сибирской лютой, голодной зимы, в тоске по дому, по родному городку на Волге, по отцу, могучему, никогда не унывающему старшему лейтенанту Кристиану Коху, который, как узнали они с танте Эммой, умер в этом декабре на лесоповале в бараке где-то под Соликамском. Как выжил бы он, если бы не эта нечаянная первая любовь, не эта смешная, большеротая девчонка, кукушонок.

А Прасковья все не могла успокоиться.

Аришка мыла полы в доме, когда услышала, как мать кричит на весь двор Ульяне:

– Трудится немец твой, а, Уля? Как скипидаром пятки смазал, носится.

– Хозяйский парень, работящий, помогает нам с Тантэмой. И бригадир на него не обижается. Все исполняет. Вчерась Василь Абрамыч отправил его древесину из бора привезти. С осени делянку у Кривого озера напилили и оставили. Я ему тулуп Мишин дала. Мороз-то какой, а у него только пальтецо осеннее.

– Тулуп Мишкин? Мужа, которого они убили!

– Да Родька, что ли, его убил?

Ульяна звала Руди по-русски – Родькой.

– На твоей земле хозяином стал, – покачала головой Прасковья и скорбной походкой направилась в избу.

– Вот дурь-то человеческая… – сокрушенно вздохнула Ульяна. – Он виноват, что без дома остался? Без отца, без матери. Пожалела бы сироту.

– А у нас в каждом доме сирота. Они всех мужиков наших поубивали!

Горько Арише было смотреть, как мать становилась все неистовей и все несчастней в своей ненависти. Она жалела ее и все просила Руди не обижаться.

3. Воздух жизни

– Руди, ты пойдешь? Пойдем на займище? – снова услышал он голос Ариши у себя за спиной.

На Ульянином дворе под навесом сарая Руди чинил мотоцикл. Мотоцикл лежал, а он стоял перед ним на коленях, внимательным цепким взглядом осматривая разобранный двигатель. Части его были разложены на широкой толстой доске, на полу, рядом с мотоциклом.

– Карбюратор… – пробормотал он, – дело в нем, Ариша.

Пахло бензином, налитым в жестяную плошку. Руди промывал в нем некоторые детали. Рубашка почти вылезла из-под широкого армейского ремня, который ему подарил отец, уходя в трудовую армию. Закрученные брюки в пятнах и пятнышках мазута открывали босые ноги.

Мотоцикл Руди обнаружил в биндежке – так называла Ульяна узкую дощатую постройку рядом с сараем. В Энгельсе у отца был почти такой же, и они, оба страстно любившие технику, вместе чинили его при всякой поломке.

– В сороковом муж купил. С рук, подержанный, год поездил, а он возьми и сломайся. Тут война началась. Так и стоит, – сказала Ульяна, когда Руди спросил, чей это мотоцикл.

– Я починю! – сказал Руди. – Можно?

Ульяна не сильно-то поверила словам Руди, но мотоцикл чинить разрешила. Руди упоенно взялся за дело.

Этот мотоцикл словно возвращал его к прежней жизни, к детству, иногда Руди настолько погружался в ремонт, что забывался и думал, что он в Энгельсе, под крышей своего дома. Всякую свободную минуту, если он не был на колхозной работе и не помогал дома, Руди проводил со своим мотоциклом. Он уже проверил мотор, который был практически исправен, выправил погнутую выхлопную трубу, вычистил сильно заржавевший бак. Еще немного, и он наладит мотоцикл!

– Рудик!

Руди встал с колен, вытер руки о штаны и повернулся к Арише. Она стояла перед ним: глаза, рот, щеки – все в улыбке, русые волосы заплетены в красивую «корзиночку».

– Пошли на кочкарник! Наберем яиц утиных, а то и на гусиные нападем!

– Это ты для яичек корзинку сплела?

– Чего-о-о? Я уже неделю «корзиночку» заплетаю.

– Яички-то в нее собирать будем?

– Зачем? – Аришка не поняла его шутки. – Я всегда в подол собираю.

Руди снял с гвоздя висевшую с наружной стены сарая старую корзинку.

– Здесь сохраннее будут. Пошли.

Кочкарник был недалеко, он начинался в конце больших огородов, которые пологими горами спускались за каждым двором вниз.

– Не вздумай камышами шуршать или кашлять. Понял? – шепотом сказала Ариша, когда они, переступая с кочки на кочку, дошли до камышового займища.

Серые гуси и утки-кряквы прилетели сюда, еще когда местами не стаял снег, теперь они уже точно сели на яйца. Ариша раздвинула высокие стебли камыша, старые сухие желто-коричневые вперемешку с зазеленевшими новыми, и шагнула чуть вглубь.

– Смотри! – шепнула она.

На кочке, заваленной сухим торфом и травой, красиво располагалось овальное гнездо, размером с большую корзину, свитое из камышовых стеблей и листьев и густо прикрытое пухом.

Ариша присела, быстро снимая пух с яиц.

– А знаешь, я однажды видела, как утка у себя из груди пух выдергивает, щиплет и стелет потом гнездо, – тихо сказала она.

Руди тоже склонился над гнездом. Их было шесть. Шесть яиц, размером почти в два раза больше, чем куриные. Четыре яйца было белых и два зеленоватых.

– Бери! – сказала Ариша.

Руди взял два яйца.

– Теплые.

– Наверное, утка только что с гнезда сошла, – прошептала Ариша.

– А эти два какие громадные!

– Двухжелтковые! – пояснила Ариша.

Она выбрала их из гнезда.

– Справная будет яичница! – сказал Руди и с улыбкой поглядел на Аришку. – Ну что, в подол будем складывать?

– Да иди ты!

Они сложили яйца в корзинку.

– А на дне-то сколько пуха! Смотри, Рудик.

– Эта утка, видать, всю себя ощипала, догола.

– Смотри, вон еще гнездо!

В этом гнезде было аж восемь яиц, и Руди предложил два оставить.

– Как же есть хочется! – вздохнула Арина.

– Мне есть хочется всегда, даже когда я сплю, – признался Руди.

– А мне, а мне… даже когда я ем! – сказала Ариша.

И они не удержались, рискуя распугать всех наседок, рассмеялись.

Шел третий год войны, самый тяжелый и голодный. Голодно было во все месяцы года, но голодно по-разному. Летом можно было набить брюхо ягодами, наловить рыбы и за неимением масла запечь ее насухую, а с августа начинались грибы. Осенью выкапывали картошку. Но весной, когда в доме не оставалось ни муки, ни крупы, ни одной картофелины, кроме оставленной на семена, когда ни в огороде, ни в лесу еще ничего не росло, голод вставал во всем своем жестокосердии, он тянул, больно резал, язвил желудок, доводил до тошноты и головокружения. Голод мучил всех, но более всего подростков. Есть хотелось всегда.

Они взяли все же восемь яиц, два палевых тут же выпили и двинулись по камышовым и земляным островкам дальше.

Ариша, хлябая галошами, шла впереди, Руди – следом. Она то и дело меняла направление, дважды попадали они на сидящих крякв, которые вытягивали шеи, раскрывали клювы и шипели, будто гадюки.

Ариша, осторожно ступая по кочкам, заваленным сухим камышом, двигалась в глубь заводи, где-то там, за полоской камышей, начиналось болото. Руди двинулся за ней.

– Вон оно! – сказала Ариша. Они стояли в нескольких метрах от большущего гнезда, свитого из веток и крепких стеблей, щели его были затыканы пухом. Гнездо со всех сторон окружала красновато-коричневая болотная вода.

Руди с любопытством разглядывал его.

– С колесо мотоцикла будет, – прикинул он.

– Это гусиное! – прошептала Ариша. – Гусыня на прогулке. А гусак где-то рядом, слышишь, гогочет? Сторожит.

Руди кивнул.

– Яйца раза в четыре больше куриных! Граммов по двести будут, – с хищным восторгом продолжала шептать Аришка. – Я их сейчас достану.

Она осторожно забралась на кочку, села на корточки и протянула руки к гнезду. Рук немножко, совсем немножко, не хватало. Она заметила чуть впереди высокий сухой бугорок и перешагнула с кочки на него. В эту же секунду под ее тяжестью бугорок разлезся, словно был из бумаги, и Ариша провалилась ногами в какую-то странную и глубокую пустоту. Вода накрыла ее сверху, но вода не ощущалась, ее не было внизу! Ариша осторожно шевельнула ногами. Было чувство, будто она в невесомости. «Значит, это не трясина, не трясина», – лихорадочно говорила она себе. Аришка попыталась вынырнуть на поверхность, но уперлась головой в густой, плотно переплетенный слой травы. Она чуть отодвинулась в сторону, и тут что-то толкнуло ее и вынесло вверх. Это был Руди, сразу бросившийся за ней в воду. Она и сама бы вынырнула, раз это была не трясина. С момента, когда Ариша провалилась, прошло не больше минуты. Она даже не успела по-настоящему испугаться и не наглоталась воды. Руди на руках вынес ее из заводи, отнес и уложил на толстую многослойную лежанку из сухого камыша. Дальше начинался невысокий, но растущий длинной стеной ольшаник. Руди склонился над Аришей. Она приоткрыла глаза и увидела его встревоженное лицо.

– Как ты себя чувствуешь? А, Ариша?

– Я себя чувствую. Но плохо, – кокетливо улыбаясь, слабым голоском ответила она. – Сделай мне искусственное дыхание.

– Слова-то какие знаешь!

Руди улыбнулся и поцеловал ее.

Когда он оторвался от ее губ, Ариша с удивлением прошептала:

– Давай еще раз.

Это была первопоцелуйная сладкая тишина, которую вдруг нарушил резкий треск ветки или сука. Аришка распахнула глаза и увидела в ветвях ольшаника какую-то серую фигуру или тень, или ей показалось. Ариша приподнялась, губы их разлучились.

– Кто-то ветками трещал, – сказала она шепотом.

Они вглядывались в ольшаник.

– Никого там нет, – сказал Руди.

– А ты, Рудик, напугался, что я утону? – спросила она его.

– Некогда было пугаться.

– Вот мы с тобой водяные! Ни в реке, ни в болоте не тонем. Пойду платье выжму. А то не просохнет.

Ариша пошла к ольшанику, тихому и неподвижному, будто и не трещал он оглушительно только что, сняла платье, отжала его и натянула, съеживаясь от неприятно щекочущего холода.

– Рудик, теперь ты иди.

Руди махнул рукой. И так высохнет!

Они уселись на толстую оголенную, будто кто обглодал с нее всю шкуру, ольховую корягу, на самый солнцепек.

– Мамка говорит, что ты рыжий, как все фрицы, и долговязый. А мне нравятся твои волосы, – улыбаясь, Арина провела по его волосам. Они были коричневато-рыжие, а на солнце просвечивали, как гречишный мед. – Ненавидит она тебя, – вздохнула Ариша. – Прямо лопается от злости.

– Простить мне не может, что рогов у меня не оказалось, – пошутил Руди.

– Может, отрастишь?

– Без твоей помощи не смогу.

Они засмеялись.

– Мы как будто обручились, – сказала Ариша, прижимаясь к нему.

4. Жить

– Ты что наделала? – наступала Прасковья на дочь. – С немцем связалась! Отец наш воюет с ними. Да чтоб моя кровь с ихней смешалась?

Ариша хотела пройти в горницу, чтобы переодеть влажное, пахнущее болотом платье, но мать преградила ей дорогу, и она осталась стоять посреди прихожей.

– Мама, ничего же не было, – догадываясь, о каком смешении крови говорит мать, прошептала Ариша.

– А вот дядька Авдей, он видел вас за ольшаником, он по-другому говорит.

– Врет твой дядька Авдей.

– Да я этого фрица ружьем отцовым, вместе с его Тантэмой! – Прасковья кинулась к висевшему на стене ружью отца. – Немчуру производить! Не хочу! Не хочу! Что я отцу скажу?

– Мама, мамочка, не надо. Я больше никогда с ним не буду встречаться! Даже разговаривать не буду! – крикнула Ариша. Ей показалось, явственно послышалось, что мать выстрелила, и Руди упал, упал в болото.

Ночью Ариша заболела. Утром ее, в ознобе скрюченную и задыхающуюся, Василий Абрамыч вынес на руках из избы и отвез на своей бричке в районную больницу. Главный фельдшер, Иван Матвеевич Диц, сначала предположил, что у нее начинается сыпной тиф, но явных симптомов не появилось, и он понял, что ошибся. Не сразу, но удалось сбить высокую температуру.

– Неясная клиническая картина, – медленно и четко говорил он Прасковье, приехавшей в очередной раз в больницу с попутной подводой. – Температура ушла, а с ней и бред, и судороги, но состояние все равно тяжелое. Никакого воспаления не обнаружено.

Иван Матвеевич фельдшерил у них еще с двадцатых годов, все жители района знали его, да и он помнил многих. Когда-то Иван Матвеевич вытащил, спас от смерти ее брата Васю, нынешнего бригадира Василия Абрамыча.

– Что ж это? Одно у меня, малохольной, дитя… – жалобно вопрошала она.

– Возможно, истощение. Недостаток какого-то важного элемента в организме. Непонятно другое. Непобедимая апатия. – Иван Матвеевич заметил недоумение на лице Прасковьи и пояснил: – Безразличие, нежелание помочь себе выздороветь.

Испуганной походкой Прасковья пошла в палату к дочери.

* * *

Руди переживал страшные дни. С ними можно было сравнить лишь те, когда заболела и умерла в больнице его мать. Ариша не поправлялась, а он не имел права покидать деревню без разрешения спецкомендатуры, и танте Эмма умоляла его дождаться разрешения. Она стояла посреди прихожей, где когда-то впервые увидели они сидящим на полу Кольшу, и быстро растерянно строчила:

– Они тебя расстреляют или зашлют, где Кузьма телят не пас!

– Потому что Макар пас, – насмешливо сказал Руди, он привык таким образом поправлять тетины ошибки, когда она говорила с ним по-русски.

Танте Эмма все чаще переходила на русский язык – ведь и на колхозных работах, и дома постоянно звучала русская речь.

– Ага.

Она улыбнулась и, едва дотянувшись, вдруг нежно погладила плечо Руди. Тетя любила его, заботилась, но никогда не нежничала, и Руди напрягся.

– Я слышала, как Паня кричала, что не хочет смешивать свою кровь с нашей. Я тоже не хочу с ее дурной кровью смешиваться. Отстань ты от этой девочки. Ей всегда придется выбирать между тобой и матерью. Понимаешь?

Его тетя, никогда не сдающийся человек, на этот раз решила отступить.

– Сегодня встретила ее, спрашиваю: «Прасковья, а любовь, какой она национальности?» А она говорит: «Смотря с кем свяжешься. А то можно и негра родить». Я ей прямо сказала, что она погубит свою дочь.

Руди с удивлением посмотрел на лицо танте Эммы. Карие, всегда будто улыбающиеся глаза ее сверкали беспощадным гневом.

Он направился к двери.

– Руди, – окликнула его танте Эмма, – она ведь донести на тебя может, оклеветать. Что я родителям твоим скажу, если и тебя не сберегу?

Руди оглянулся на пороге.

– Что можно сказать мертвым?

– То же, что и живым! Я всегда с ними разговариваю, – воскликнула танте Эмма.

– Тогда скажи, что у нас все хорошо.

На следующее утро он вышел раным-рано из дома и прошел до районной больницы все двадцать два километра пешком.

* * *

Ариша лежала на кровати у окна, к которому склонялся светлокорыми ветвями молодой тополь.

Волосы острижены, лицо обрезанное, бледное до прозрачности. И руки лежат поверх одеяла безвольно и обреченно. Он не сдержался, взял ее ладонь в свою.

– Привет, стригунок! Я тебе яблоко принес, – и вынул из кармана, протянул ей крупное красное яблоко.

– Где ты его взял? Я никогда не ела яблок. И даже не видела. Только в книжке на картинке, – медленно и трудно произнесла Ариша.

– Ешь.

Он помог ей приподняться. Она оперлась на дужку кровати и жадно откусила яблоко. Райская сладость мякоти и живительный яблочный сок наполнили ее рот. Арише казалось, что она лежит на том теплом камыше у ольшаника, где они поцеловались с Руди, где она видела над лицом своим лицо Руди, вдыхающее в нее воздух жизни.

– А я прикончил мотоцикл, – сказал Руди.

– Хана ему, что ли? – спросила она, не отрываясь от яблока.

– Наоборот. Готов. Можно ездить. Я уже опробовал вчера. Василь Абрамыч обещал бензину дать. Сказал, буду его возить в поля.

– Водителя себе нашел дядька мой, – улыбнулась Ариша.

В палату заглянула нянечка, Васса Ивановна, очень жалевшая Аришу. Она сильно напоминала ей дочку, которая в семнадцать лет окончила медсестринские курсы и ушла на фронт.

– Как ты, дочка?

Белых халатов на нянечек не хватало, и Васса Ивановна была в больничном, полосатом, но волосы укрывала белая сестринская косынка. В прищуре чалдонских глаз, во всем ее лице пряталось и не могло спрятаться простое бабье любопытство.

– Да у тебя гость?

Она подошла к ним.

– Васса Ивановна, это Рудик, сосед наш, – сказала Ариша.

Няня сокрушенно вздохнула:

– Ну вы парочка, баран да ярочка! Одни сухари. Ты-то, парень, чего такой худой да бледный такой? Нешто сердечная недостаточность?

– Нет, Васса Ивановна, у меня, скорее, материальная недостаточность, – ответил Руди, – на одно яблоко кое-как денег хватило. А так бы кило принес.

– От такой недостаточности, сынок, никак больница не поможет.

– А яблочко – райское! – тихо сказала Ариша.

* * *

Случилось чудо. С того дня, как съела Ариша яблоко, которое принес ей Руди, она стала выздоравливать. Уменьшились и перестали болеть распухшие, не дающие дышать лимфатические узлы. Стал уходить лихорадочный изнурительный озноб, а с ним – слабость.

Мать выискивала и привозила ей первые листочки щавеля, дикий лук и чеснок, черемшу, распаривала лепешки из боярки и поила чаем с солодкой. Тетка Ульяна посылала по бутылочке молока. Но Ариша знала: это яблоко. Она долеживала последние дни. Врачиха уже не заходила к ней, а Васса Ивановна забегала только поболтать.

– Ну ты посмотри-ка! К смерти тебя гнало, а яблоко смерть победило! Ах ты, кукушонок мой! – И обнимала на радостях Аришу.

Наступил день выписки. Василий Абрамыч, три недели назад доставивший племянницу на своей бригадирской бричке в больницу, теперь должен был забрать ее. Прасковья упросила брата взять ее с собой.

Они выехали утром. Василий Абрамыч был и суетлив, и задумчив одновременно. Началась посевная, только вот сеять кому? С кем работать? Зимой забрали на фронт еще троих, последних мужиков, почти пятидесятилетних, но крепких, здоровых.

Начало этого мая было сильно холодным. Земля еще не прогрелась на глубине, и, когда в первый солнечный день пахали плугами, пар поднимался над полем густыми ладанными дымками. И только теперь, к середине месяца, наступило настоящее тепло.

Скоро выехали они за деревню. Воздух был ласковым, летним. Березняк по обеим сторонам дороги срочно покрылся листвой, а земля на полянах – зелеными островками.

Загрузка...