Геннадий Клепиков (1939–1994)


Геннадий Кузьмич Клепиков родился на Алтае, в селе Быстрый Исток. Работал журналистом в Забайкалье и в родном селе. Публиковался в местных изданиях, в журнале «Алтай». Автор книги «Рукавички-варежки», изданной посмертно в Бийске в 2013 году.

Третья

Я не воевал, год мой не подошел, да и фигура подкачала: горбат с малых лет. Но война у меня вот здесь, в горбу засела. Голоду натерпелись, само собой, в нашем селе старики посейчас сухарики сберегают. Но не голод запомнился – страх.

Как мужиков на фронт забрали, меня при нашем сельсовете в почтальоны определили, по-тогдашнему – в письмоносцы. Здоровье было никудышнее, но почтальонскую сумку таскать мог, они тогда совсем тощие, сумки-то, были. В зону моего обслуживания, как бы сейчас сказали, входили два села да семь колхозов, в окружности километров пятнадцать наберется. Сегодня в один колхоз, завтра в другой, так всю неделю и кружу. Когда на попутной подводе подъеду, но больше, понятное дело, пехом. Сапоги мне казенные выдали, да боялся прирвать по бездорожью. Снег только сойдет – босиком и зажариваешь. Ног, бывало, под собой не чуешь, как на копытах ступаешь, до того окоченеешь, а идешь. Потом я приспособился, ходить старался за коровьим стадом. Как пальцы начнет от холода скрючивать, заберусь в свежую коровью лепеху – они и отойдут. Вот таким макаром и скороходил с сумкой на горбу, с плеча-то сумка соскакивала.

Скороходы да марафонцы надобны для новостей добрых. Но не много радостей приносила военная почта, мало было добрых вестей в солдатских треугольниках. Хорошо, если «жив-здоров, воюю помаленьку, гоним немца». А чаще такие получали: «Пишу с госпиталя. Царапнуло малость. Руки-ноги целы. Доктор говорит, в рубашке родился». Опустится баба на лавку, ребятишки по углам забьются, да так и сидят. Думаешь, хоть бы без рева обошлось, без причитаний, успокаиваешь: «Все же хорошо, пишет, руки-ноги целые. Пишет, радоваться надо». А баба, словно окаменев, скажет безразлично: «В голову, наверное, угораздило… О голове-то ничего не прописал». С тем и уйдешь.

Но были письма и пострашнее – те самые казенные бумаги, которые похоронками прозвались. Похоронные извещения я словно через конверт видел. Как получу такой конверт, меня потряхивать начинает. Сейчас я полагаю, что извещения такие должен вручать не малолетний письмоносец, а кто-то из сельского совета или военкомата. Но военкомат был от нашего села далеко, а председатель сельсовета в народе появляться не любил: в селе его грыжистым бугаем звали. Да и, надо сказать, сволочь был – не мужик. Тогда же налоги были на мясо, на молоко, на кожу, на картошку. И вот к тем, кто налог не вносил в срок, председатель самолично приезжал на лошади и вынимал в избенке печные заслонки да вьюшки, а то и двери с петель снимал. Потопи печь на ветер, померзни. И шли в безвьюшечные печи последние плетни. Понятно, каким почетом пользовался председатель. А похоронки приходилось разносить мне с обычной почтой.

Навидался я бабьих слез да причитаний… И сейчас плачущего человека видеть не могу – трясет. С того самого дня, как вручил я похоронку старику Бондаренко с хутора Красный боец.

Старик Бондаренко поселился на хуторе уже в войну. В наши места перебрался он откуда-то с запада, избенку купил – они тогда дешево стоили. Людей он как-то сторонился, да и люди его побаивались: был старик громадного роста, с копной белых седых волос и с крестом на шее. В наших местах кресты даже древние старухи не носили, я, по крайней мере, не замечал, а этот с крестом. «Баптист какой-то», – предполагали, хотя кто такие баптисты, и ведать не ведали. Потому и отношение было к старику настороженное: живет себе на отшибе, ну и пусть живет. А кроме него на хуторе еще две семьи проживало, но кто проживал, я не упомню сейчас.

Вот старику Бондаренко и предстояло доставить письмо, в котором я угадал похоронное извещение. До хутора было около десятка километров. Дорога туда петляла березняком среди огромных кучугуров, через старый заброшенный омшаник до крытой риги – признак довоенного колхозного изобилья. А там и рукой подать до хутора.

У своротка, где телефонная линия убегала от березняка, я делал первый привал на передышку. Усаживался у телефонного столба и, прижавшись ухом, вслушивался в монотонно тревожный гуд. В ветреную погоду столб гудел надсадно и безрадостно, и в этом гуде слышались мне страх и отчаяние, среди которых прорывались вдруг невнятное бормотание и стоны, рыдания и вопли о помощи. Я все надеялся услышать однажды победные салюты, мне говорили, что по проводам они при сильном ветре доносятся, но салютов услышать не удавалось. Но о чем еще мог мечтать полуголодный, больной письмоносец с корочкой коровьего навоза на ногах?

В тот день гудело особенно печально и тревожно, словно предугадав недобрую весть, которую нес я в сумке для старика Бондаренко. И мне стало не по себе от жалости к этому одинокому хуторскому жителю, которого мы хотя и побаивались, но который ничего худого не сделал. Одно успокаивало: старик, а все мужчина, уж он-то не станет биться в падучей, не станет голосить истошно, рвать на себе волосы, как старая Афанасьевна из колхоза «Красное поле». Его не придется отпаивать водой, как тетку Нюру Паутову, которая как получила казенную бумагу, так замертво и упала. И нету у старика Бондаренко малых ребят, которые захлебнутся криком от первого же вопля взрослых.

Так успокаивал я себя, сворачивая на тропку, ведущую к заброшенному омшанику, откуда уже виднеется колхозная крытая рига.

У омшаника я привал не делал. Здесь в войну развелось множество змей огневок, прозванных так за свою красноватую кожу. Змеи эти имели способность скручиваться обручем, и так обручем быстро передвигаться. Правда, мне самому не доводилось встречаться со змеями огневками, но мимо омшаника я всегда проходил скорым шагом. Кусты здесь подступали к самой тропке, и сучья то кепчонку с головы сдернут, то за сумку ухватятся. Только в тот раз я бы с радостью оставил свою сумку со страшной вестью в центре змеиного гнезда.

Но рига уже виднелась. А скоро из-за поворота открылась и избенка Бондаренко. На крыльце сидел старик, плел из ивовых прутьев вершу для рыбы. За ригой начиналось озерцо, где водились караси и гольяны. Для них, видать, и готовилась снасть.

Мне хорошо запомнилась безмятежность хуторского полдня. У крыльца перебирала ножками коза с козленком, она пыталась дотянуться до ивового лакомства, но старик взмахивал прутом, и коза, а за ней козленок отскакивали от крыльца. Тут же две дворняжки нападали на козу, вынуждая ее обороняться. Собаки отходили, а коза снова тянулась к прутьям. Мне стало легче, когда я все это рассмотрел, и подумалось, что ничего страшного не случится, если сразу вручу старику свою страшную почту.

Я вышел из кустов, и дворняжки, завидев меня, с лаем помчались навстречу. Старик цыкнул на них с крыльца и крикнул:

– Не бойсь! Они того… пустолаи!

И эти простые слова придали уверенности, что ничего страшного не произойдет: старик вовсе не выглядит немощным. И все же я медлил. Старался хоть на миг отодвинуть страшную для старика минуту. Не знаю, что чувствовал он в те мгновения, когда я копался в сумке, наверное, ничего не чувствовал.

– Да ты заходи в избу. Чего на земле-то стоишь. Прозяб, чай? – сказал старик.

Но я уже вытащил конверт. Увидел, как вздрогнула рука, протянутая за письмом. Я отвернулся и стал гладить одну из пустолаев – черную собачонку с белым ошейником, а она понарошку пыталась укусить меня за руку.

«Все ладно! Все обойдется!» – успокаивал я себя.

– А-а-а-а-а! – вдруг услышал я за своей спиной.

Вздрогнув, я обернулся. Старик сидел на ступеньке и, обхватив руками седую голову и раскачиваясь, тянул на одной ноте:

– А-а-а-а!

И от этого стона у меня горб, я отчетливо чувствовал, стал увеличиваться в размерах, расти. Я задыхался, удушье давило меня. Не помню, как нашлись силы вбежать в сени, зачерпнуть ковш воды.

– А-а-а-а! – все тянул старик, наводя ужас на безмолвный хутор, на видневшуюся вдалеке ригу, на обожженные траурные кусты, на собак-пустолаев. Я беспомощно совался с ковшом – этой жалкой подачкой для обезумевшего от горя старика. Я пытался напоить его, но он неожиданно выбросил руку, и ковш загрохотал по ступеням, разбрызгивая воду, скатился на землю, отпугнув козу, которая уже добралась до ивовых прутьев. И тогда нервы мои не выдержали.

– Молчи, старик! – закричал я. – Молчи, молчи, старик… Не у тебя одного. У Афанасьевны убили! У тети Нюры убили, с тремя маленькими осталась… В каждом доме горе, в каждой избе беда. Или не знаешь? Или бог твой ничего тебе не говорит?

Я с ненавистью смотрел на крест поверх белой рубахи.

– Нам выть да оплакивать некогда, будем выть, немец и сюда, до Сибири, припрет!

Так орал я на старика, и откуда только слова у гаденыша брались. Верно, страху натерпелся по самую макушку. Но вот ведь какое дело, подействовали мои слова на старика Бондаренко. Он разжал голову, глаза его были мутны, но сухи.

– Прости, сынок, – сказал. – Прости… Два раза не плакал… Это третья, последняя.

И я почувствовал, как у меня снова зашевелился горб на спине, стал увеличиваться в размерах. И я, боясь, что задохнусь и упаду здесь, у крыльца стариковой избенки, бросился бежать напрямик через кусты, через заброшенный омшаник и кучугуры. Больше я почту не разносил.

Загрузка...