Я слушал и ласкал ее, радуя шершавые ладони теплой отзывчивостью кожи. Вдруг Лара подняла голову и воскликнула:
"Нет, правда, никак не могу поверить – ты и со мной! Что случилось, Юрочка? Тебе что, тоже изменили?"
"А что, разве мне не могут изменить?"
"Тебе? Изменить? Ой, уморил!" – уронив голову мне на грудь, разразилась она задыхающимся смехом.
"А вот представь себе – изменили!" – с вызовом воскликнул я.
"Ну, ну, рассказывай!"
"А вот послушай!"
И я тут же, на ходу сочинил из пяти моих историй жуткую мелодраму, в которой меня полгода водили за нос, а затем коварно бросили. Украсив рассказ красочными подробностями (благотворное влияние Софи), я и сам поверил своему вымыслу. Тем более что наполовину он был правдив: если в жизни меня за нос и не водили, то бросали точно – с помертвевшим лицом, кипящими слезами и душевными обмороками. Сегодня я знаю две вещи: во-первых, измена, как и болезнь, случается не вдруг, а во-вторых, всякая женщина способна изменить. И если она это отрицает, значит, плохо себя знает.
"Что, это правда?" – недоверчиво спросила Лара.
"Ну да!" – горячо заверил я ее.
"Ну, не знаю…" – сказала Лара, и нежной рукой погладила меня по плечу.
Я подхватил ее пальчики и с благодарностью к ним прильнул. Пусть думает, что я тоже нуждаюсь в утешении. Тем более, так оно и было.
3
Когда-то где-то я прочитал, что писателем может считаться только тот, кто способен отделить мысль от чувства. Со временем я, однако, понял, что писателю, который не хочет, чтобы его произведение превратилось в собрание афоризмов, подобному сепаратизму предаваться не следует. Именно чувства должны занимать его прежде всего. Слова соблазнят и обманут, а чувства – никогда. По моему мнению, настоящий писатель – это тот, кто способен формулировать чувства, оставив мыслям псевдонаучные трактаты, вроде моего. Возможно, я не прав. Возможно, таков ход моей торопливой мысли, желающей добраться до сути кратчайшим путем. Например, темному смыслу выражения "Время есть отношение бытия к небытию" я предпочитаю мою однозначную, а главное, научную формулировку "Время есть бытие небытия". Так вот: я благодарен Ларе за то, что она своим бытием наполнила мое небытие.
У нее были мягкие, неслучайные черты, но им не хватало некой жизненной искры. И вот что я имею в виду.
Однажды в расхристанные девяностые мы решили подарить нашему иностранному партнеру, каких немало наезжало к нам в ту пору, что-нибудь национальное. Картину например. Время было похабное и циничное, и шедевры валялись буквально под ногами. Я пошел на Арбат и стал приглядываться к творениям доморощенных творцов. Искал характерный русский пейзаж, глядя на который глаза одаряемого туманились бы слезой (в память о бесплатных попойках), и вслед им растроганно звучало бы: "O, yes, Moscou, Russia!" Искал и не находил. Притом что выбор был на любой вкус – от пролеска до бурлеска. Только вот заключенный в рамки мир был какой-то правильный и неживой. Даже моего трехцветного чутья хватало, чтобы это понять. И вдруг я увидел то, что искал.
Это был зимний пейзаж с утонувшей в зримой тишине и пуховых сугробах лесной избушкой, поднебесными сизыми соснами в лунных отсветах и стылым морозным воздухом. Осиротевшее, обездоленное время. Одинокий, затерянный мир. Край света, приют скитальца. И лишь желтый огонек в окне избушки противился летаргическому иссиня-черному, голубовато-белому колориту. Как художнику удалось маленьким желтым пятнышком вдохнуть в неживой холст надежду, есть великая и поучительная тайна. Я купил две картины, но партнеру подарил мазню, а эту оставил себе. Она висит у меня в спальне на почетном месте и живым желтоватым оконцем славит нескудеющую силу искусства.
Вот ведь жизнь-натурщица! Смотрим на одно и то же, а рисуем, кто во что горазд! А все потому что краски с норовом. Кто-то норовит подрисовать Венере Милосской руки, а кто-то, страдающий плоскостопием, рисует ее плоской и говорит, что так ее видит. Лично я считаю, что искусство – это Венера Милосская без рук, а та, что с руками – это скучная жизнь. Другими словами, если вначале Венера была с руками, то их все равно следовало отбить, потому что искусство не в совершенстве, а в изъяне. То же самое относится к любви.
Коли уж речь тут зашла об искре, вот что я хочу сказать тем, кто смотрит на роман, как на подборку первичных бухгалтерских документов. Тем, кто говорит автору: "Ты задокументируй, что и как, а уж баланс мы сами подобьем!" Не вполне разделяя концепцию первичных бухгалтерских документов, скажу ее сторонникам так: я бы написал, что и как Лара делала и говорила, но за неимением времени и места поверьте мне на слово и примите ее на баланс такой, какой она описана ниже.
Образно говоря, она была подобна мягкой желейной конфете. Была по-житейски мудра, по-женски дальновидна, по-обывательски образована, по-крестьянски практична, в общении проста, чиста и сердечна – то есть, обладала тем необходимым и достаточным набором женских качеств, что способны привлечь внимание достойного мужчины. Она уверенно себя чувствовала в рамках того тесного, узкого мирка, в котором выросла и покидать который не собиралась. Семья, дети, шесть соток, осенние заготовки, очереди, трудовой коллектив – таково было ее предназначение, таковы были ее пределы. Она принадлежала к тем тихим, самоотверженным и ранимым женщинам, что живут для мужа и семьи, и что заслуживая любви, как никто другой, чаще других бывают ею обмануты. Такие как она влюбляются из жалости, а потом всю жизнь маются. Имя им – легион.
Во всем со мной соглашаясь, Лара не спешила захватывать пространство сверх того, которое каждая женщина выторговывает у мужчины в обмен на себя. О том, какая она хорошая, сама она не знала. Не знал и я, а когда узнал, было уже поздно.
В тот наш первый ненасытный вечер я в конце не на шутку разошелся, и к уже знакомому учащенному дыханию и панике рук мне удалось добавить ее удивленные сдавленные стоны. Скупую отзывчивость моей новой подружки я объяснил для себя скоропалительностью случившегося, но к моему приятному удивлению она оставалась такой и дальше. Оказалось, что стыдливость и стеснительность в постели были ее естественным состоянием, однако они никогда меня не раздражали, а напротив, умиляли и трогали. Не знаю, как она вела себя с ее предыдущим идиотом, но каждое наше слияние она переживала будто в первый раз, то есть, со стыдом и удивлением, и это меня неизменно возбуждало. Я не принуждал ее к разнообразию, и сверху она оказалась только через три месяца, да и то лишь потому, что находилась в полуобморочном состоянии. Я просто перевернулся вместе с ней, безвольной, на спину, и ей ничего не оставалось, как разогнуться и подхватить ритм.
Возможно, она считала нашу связь временным недоразумением, иначе, откуда взяться едва уловимому сквозняку недоверия, который она так и не изжила в себе. Когда в тот памятный вечер мы вышли в прихожую прощаться, она, потянувшись ко мне всем телом, всем существом, всей жизнью, спросила, мешая испуг с иронией: "Ты еще придешь?" И я, не выдержав ее самоуничижения, обнял ее, поцеловал и сказал: "Обязательно, Ларчонок! Если разрешишь, конечно…" Больше она меня об этом не спрашивала, но вопрос так и застрял в ее глазах навсегда.
Помню, выйдя на улицу, я глубоко вздохнул, задержал дыхание и долгим выдохом покончил с затянувшейся неловкостью. Осенний воздух охладил мои чувства и лицо, и через пару сотен метров мне пришлось признать, что я угодил в ловушку, которую сам же и подстроил. Интересно, с какой стати я решил, что Лара годится для одноразовых игр? Да, многие девушки стараются казаться смелее и искушеннее, чем есть на самом деле, но разве разумно винить ее в том, что она оказалась намного порядочнее, чем я думал? Вот если бы все было наоборот, я бы имел полное право обращаться с ней, как с лгуньей, то есть, спать с ней без стыда и совести. Как вы успели уже, наверное, заметить, какой-никакой кодекс чести у меня все же имелся. И если к распутницам он был строг, то с честными девушками предписывал обращаться честно и их доверчивостью не злоупотреблять. Что ж, решил я, добавлю к моей признательности заботу, стану ее покровителем и сделаю жизнь честной девушки полнокровной и завидной. И будь, что будет!
"А как же искра?" – спросите вы.
Искра обнаружилась при следующей нашей встрече. И даже не искра, а целый пожар. Он пылал на ее лице и в глазах, и поджигателем был я. Лара радостно обняла меня, подставила губы и отправила мыть руки. Почувствовав небывалое умиротворение, я поцеловал ее ожившее кукольное личико и с удовольствием подчинился. Так у нас и повелось. Ее мать работала сутки через двое, и в ее отсутствие я приходил к Ларе не раньше восьми и уходил далеко заполночь. Через неделю после нашей брачной ночи я чинным ухажером явился к ней с цветами и вручил их ее матери. Мать оказалась не так строга, как я ее представлял. Спокойные и приятные черты ее радовали глаз, а рассудительная и опрятная речь внушала уважение. Мы пили чай, и я чувствовал на себе пытливый, оценивающий взгляд. В будущем я хотел бы иметь именно такую тещу, подумал я.
Кругозор Лары, безусловно, нуждался в экспансии. Смышленая и смешливая, она быстро и точно откликалась на мои шутки и замечания, но язык ее по сравнению с Софи был скуден и приземлен. И мне пришлось поступить так же, как поступила со мной Софи, а именно: прописать ей чтение. В дальнейшем разбор прочитанного стал нашим любимым (после секса, разумеется) занятием и доставил мне много приятных и горделивых часов: я достаточно уверенно и успешно возмещал инвестиции, вложенные в меня Софи. Следуя ее методу, я, в конце концов, подвел Лару к стихам.
"Вот послушай!" – сказал я однажды.
Не правда ли – есть дни средь прочих дней,
Где невесомей птиц душа легка,
Моложе, чем дитя и веселей,
Чем самоё веселье шутника… *)
Кроме того, я регулярно потчевал Лару закулисными московскими сплетнями, слухами и их комментариями, которые в изобилии водились в коридорах Плехановки, отчего, сам того не желая, завоевал в дополнение к любви ее почтительное уважение. Она засыпàла меня вопросами и обращалась ко мне, как к последней инстанции. А я-то боялся, что во время наших свиданий нам не о чем будет говорить!
4
Вскоре я поймал себя на том, что спать с Ларой всего два раза в неделю – это бесчеловечно. И вот как выглядел акварельный набросок той почти семейной идиллии, чье продолжение до сих пор живет где-то в дебрях несбывшегося. Я приходил к Ларе, как после работы. Встречая меня, она приподнималась на цыпочки, целовала, прижималась ко мне щекой, говорила: "Я ужасно соскучилась!", затем отправляла мыть руки, а сама шла на кухню. Кормила, если я приезжал прямо из Москвы, а если отказывался, угощала чаем, к которому всегда подавала свежие пирожные. Садилась напротив, подпирала кулачком щеку, отчего та наливалась добротой и всплывала под самый глаз, а ее хозяйка смотрела на меня накрашенным влюбленным взглядом. После мы устраивались перед телевизором, и я гладил ее послушное тело, вдыхал его домашний, чистый запах, возбуждал ее и возбуждался сам. Она закрывала глаза, затихала, и было в ее ожидании что-то от оцепенелости мартовской кошечки.
Будучи совершенно нормальной женщиной, она возбуждалась лишь в той мере, в какой этого требовал ее здоровый, уравновешенный организм. Ложилась на спину, закрывала глаза и доверчиво вручала мне свое ладное, податливое тело. В сравнении с неистовой, необузданной Ирен она вела себя так, словно занималась любовью в одной комнате с малолетним ребенком и боялась его разбудить. Все мои попытки заставить ее выйти за пределы пяти чувств она встречала послушными, терпеливыми стонами. Ее страсть, что называется, закрывала глаза и затыкала уши. Оставаясь сухим и горячим, ее тело экономило на запахах, которые сама она считала следствием нечистоплотности, а мои попытки обнаружить их – неуместными. От нее веяло ровным печным теплом и непререкаемой стерильностью. И все же я не терял надежды, что однажды плотина щепетильности будет сметена.
В постели она, как и я любила не сам акт, а ту высшую форму доверия, что возникает после него. Когда мы распадались, она укладывала голову мне на плечо и, рисуя пальчиком на моей груди одной ей известные узоры, бормотала о чем-нибудь или слушала меня. Разнежившись, подбиралась к моему уху и гулкой скороговоркой произносила: "Люблю тебя!" Она с удовольствием целовала меня, но не для того, чтобы возбудить, а чтобы таким звучным образом признаться в любви. Целовать меня ниже груди она не решалась, как будто это было запрещено законом. Тело ее было окружено неким вкрадчивым полем, и поле это не отталкивало, а притягивало и возбуждало. Когда я принимался за дело, ее кукольное личико замирало, губы приоткрывались, а нахмуренные брови и складка на переносице сообщали, как серьезно и ответственно она к этому относится.
Когда приходило время покидать кровать, она вжималась в меня и бормотала: "Не пущу!", и я, бывало, оставался. Когда же утренние планы не позволяли, и я говорил: "Ларушка, прости, не могу…", она стискивала объятия и жалобно, по-детски просила: "Ну еще пять минуточек…", отчего я уходил от нее глубокой ночью, а она, запахнув полы халата, провожала меня с горестным видом, припухшими губами и вопросом в глазах: "Ведь ты еще придешь, правда?"
Моя удивительная, непорочная, неподражаемая Лара! В ней жил здоровый нравственный консерватизм и непоколебимая добропорядочность. Я до сих пор помню ту красноречивую робость, с которой она, движимая пугливым соблазном, подобралась однажды рукой к моему проказнику и как бы невзначай коснулась его. В тот раз она тут же ретировалась, но через несколько дней взяла реванш и больше уже не отступала. Бережная ручная игра с моим оловянным солдатиком – вот, пожалуй, единственная вольность, которую она себе позволяла. Такой была ее молчаливая признательность ему за тот благотворный эффект, который он на нее оказывал.
Когда через несколько дней после нашей первой близости я по старой привычке ринулся туда, где у женщины квартируют ее Пенаты, она оттолкнула мою голову, села и с негодованием воскликнула:
"Ты, Юрка, не только бесстыжий, так еще и грязнуля! Там же полно бактерий! И ты этими своими губами будешь потом меня целовать? Фу!"
"Но это же ты, это же твое тело!" – оторопел я.
"Даже слышать ничего не хочу!"
"Ты даже не представляешь, как тебе будет хорошо!" – пытался я ее вразумить.
"Мне и так лучше всех!" – отрезала дочь медсестры.
После этого я предпринял еще несколько попыток, но все они были отбиты. Жаль, потому что при исполнении прелюдии эта ласка была для меня чем-то вроде финального аккорда.
Как мне описать тот компот чувств, которым я потчевал Лару? Скажу так: в постели я ее любил, а за пределами постели был ее верным другом. Она же любила меня везде. Я был с ней вроде воздушного шара – то взмывал в небо, то садился на землю. Я разрывался между кухней и кроватью, между дружбой и любовью. Не скажу, что это причиняло мне неудобство: на самом деле превращения совершались плавно и незаметно. Возможно, Лара чувствовала мою ущербность и мечтала о большем. Когда она признавалась мне в любви, я сжимал ее в объятиях и скрывался за торопливыми, нервными поцелуями. Слава богу, она никогда не спрашивала, люблю ли я ее. Хотя я, конечно же, ответил бы, что люблю, ибо, как я уже сказал, в постели я ее и в самом деле любил. Но ведь за ее пределами она была не хуже! Тогда в чем дело? Зачем я держал мою милую, добрую Лару на положении удобной любовницы? Затем что виной всему эта иррациональная чертовая дама пик по имени Любовь, которая сама не знает, чего хочет.
С Ларой мне было хорошо и спокойно. Может, потому что это была связь без обязательств, а может, потому что я чувствовал себя этаким профессором Хиггинсом, превращающим фабричную девчонку в леди Лару. Со мной она узнала мир, себя и свое тело. Я, так сказать, подготовил ее к самостоятельной жизни, если это утверждение поможет ей смягчить горечь расставания. Одного она не узнала никогда: не узнала, что освободила меня от Софи (так я, во всяком случае, в то время полагал), и я, почуяв свободу, был готов сорваться с поводка и убежать от нее на новый запах. Я желал быть не покорителем, а покоренным. Я мог обманывать кого угодно, но только не ее. И когда через семь месяцев я созрел для новой любви, то пришел к ней и сказал: "Ларочка, не хочу быть похожим на твоего предыдущего идиота, а потому говорю: я тебе не изменял, но боюсь изменить!" И промямлил, что встретил другую.
Ноги у Лары подкосились, она опустилась на диван. Я присел рядом и понес какую-то возвышенную и сумбурную чушь, заклиная простить меня и не держать зла. Она уронила руки на колени и сидела, поникшая, с безжизненным лицом, глотая слезы, а я, ненавидя и презирая себя, пытался ее утешить. Другая на ее месте устроила бы истерику, убила бы меня, сожгла, развеяла пепел по ветру и была бы права, но ослепшая от слез Лара лишь еле слышно пробормотала:
"Скажи, чем я тебе плоха?"
"Ты лучше всех!" – выкрикнул я, упал перед ней на колени и уткнулся в подол темно-вишневого платья. Она гладила мою голову, давилась слезами, а потом сказала то, что говорили мне почти все мои женщины:
"Я всегда знала, что у нас ничего не получится…"
Я вслушиваюсь в далекий гаснущий звук. Тихая, чистая, печальная нотка фа. Не чужая той тонике, что заложила Софи. В ней слышится робкая попытка субдоминанты образовать свой собственный лад. В ней видится влюбленная муза, которую я предал. Прости меня, моя милая, бедная, добрая Лара! На тебе заканчивается предыстория моей жизни и начинается настоящая история. Не хочу с тобой расставаться, но меня ждет моя роковая, богоизбранная жена.
Лина
1
У нее были предлинные ноги, на которых, покачиваясь, как на рессорах, перемещалась ее гибкая, капризная фигура, а силуэт кичился резными бедрами, тонкой талией и узкими плечами. К длинным ногам – длинные волосы. Когда я губами касался ее высокого теплого лба, они под моими глазами густым светло-русым потоком обтекали ее гладкую головку и сливались на затылке в пышный пенистый узел. Перед ее тонкой запатентованной красотой хотелось преклонить колени, а от ее гибельного облика не удалось бы укрыться и в монастыре. Она была невероятно, невозможно, немыслимо хороша! Моя вечная юность и мое любовное заклятие, мой заоблачный восторг и мои адские муки, мое божественное откровение и моя исступленная молитва, мое отчаяние без дна и бездна безумия – это все она, она, она! Do You Love Me As I Love You, моя гаррота, моя "железная дева", моя немилосердная дыба?..
Как известно небесам интересны только браки, а стало быть, мои предыдущие женщины не представляли для них ни малейшего интереса. О, этот судьбоносный миг, когда небесные брачные инстанции вручают тебе женщину и говорят: "Вот твоя Ева. Плодитесь, размножайтесь и будьте счастливы!" Можно забыть свое имя, но только не первую встречу с будущей женой. Даже если однажды она становится бывшей.
Впервые я увидел ее на репетиции, где она случайно оказалась с подругой. Они задержались в институте и уже направлялись домой, когда проходя мимо конференц-зала, услышали музыку. Как она потом рассказывала, заглянуть в зал ее заставило внезапное и неодолимое любопытство. Вот вам лишнее подтверждение руководящей и направляющей роли заоблачных сил! Случилось это в середине мая восемьдесят третьего, и я в то время был вполне счастлив с Ларой.
Пользуясь случаем, присмотримся к той небольшой и бескорыстной компании наших почитателей – постоянных и полномочных представителей публики и, своего рода, членов негласного джаз-клуба. Лишь единицы из них понимали толк в гармонии, свинге и синкопе. Другие приходили, чтобы потешить ритмом темперамент, третьи выгуливали на вольных джазовых хлебах мятежную мечту о заморской свободе, четвертые – чтобы приобщиться к продвинутой компании. Иногда в зале собирались до пятидесяти человек, но завсегдатаями из них были не более десятка, и девушки, как ни странно, преобладали. Состав любопытствующих постоянно менялся, но для их положительно заряженного ядра мы всегда находили время, чтобы выслушать благожелательные комментарии и дельные советы. В конце каждой репетиции мы угощали их бодрой блюзовой темой – например, Duke's Place Эллингтона или Blues In The Closet Бада Пауэлла. Мы – это жизнерадостный Рома-сакс, вальяжный басист Аркаша, узкоплечий ударник Толик и ваш покорный слуга. Все вместе это называлось "Джаз-квартет Юрия Васильева". Популярность наша дальше института не распространялась, да мы ее и не искали. Мы дружим до сих пор и, бывает, съезжаемся ко мне на дачу для jam session.
Тем памятным майским вечером я, сидя вполоборота к залу, доигрывал свою часть импровизации (это была чудная, легкая тема Lover Come Back To Me Зигмунда Ромберга). Мои пальцы с воробьиной живостью порхали по клавишам, когда дверь в зал приоткрылась, и в боковые проемы моего зрения вторглись две женские фигуры. Хорошо помню мгновенное раздражение, которое я тут же выместил на неповинных клавишах. Вот, кстати говоря, наглядная иллюстрация импрессионистской сути джаза: домашняя заготовка соединяется в нем с текущим настроением, и это всегда неожиданно. После меня вступил Аркаша, и я, поручив пальцам сопровождать его басовитый форшмак, скосил глаза в зал. Там в проходе между рядами, не доходя метров десяти до основной группы, остановились в нерешительности две девушки. Даже того подслеповатого освещения, каким в отличие от яркой сцены страдал полутемный зал, оказалось достаточно, чтобы признать: одна из них была королева, другая – ее служанка, и обе явились сюда прямо из сказки. Я играл и боялся, что сказочные гостьи не выдержат напора синкопированной реальности и уйдут, не дождавшись моего внимания. Но нет – словно в подтверждение своей кочующей сказочности, они сделали привал: робко присели у самого прохода и уставились на сцену. Не дожидаясь, когда раздумчивый Аркаша изольет свою бубнящую душу до последнего квадрата, я энергичными аккордами, как пинками заставил его закруглиться, обозначил тему, загнал ее в угол, украсил коду пригоршней витиеватых восьмушек, после чего объявил перерыв и, удивляя всех неожиданной прытью, ринулся на глазах моих почитательниц к новеньким.
По мере нашего сближения скудный свет на королевских чертах сгущался, они обнаруживали резное совершенство и складывались в нежное, тонкозвучное лицо. Растерянно улыбаясь, я неудобно извернулся и опустился в кресло перед незнакомкой пронзительной красоты. Сильное и внезапное изумление сразило меня наповал. На меня с вопросительным удивлением глянули чудные серые глаза, в которых я разглядел свою погибель. Это выражение ее лица моя память запечатлела навечно. Оно стало для меня чем-то вроде "Черного квадрата", из которого впоследствии проступила и расцвела черно-белая радуга наших отношений. Как часто она потом смотрела на меня подобным образом, всякий раз отсылая к самому первому моему видèнию и принуждая отыскивать в ее взгляде отклонения от эталона! Они – верстовые столбы супрематизма наших дней. Все остальное – причудливая игра света и тени на неподражаемо прекрасном, любимом лице.
Нечего и говорить, что изваявший ее лицо небесный скульптор позаботился и об остальном: безупречными были шея, плечи, руки и бюст, и над всей этой королевской недоступностью витал едва уловимый запах духов. Прикрывая воскресшую юношскую робость шутовской строгостью, я спросил из какой они группы, и бойкая служанка назвала. Третьекурсницы. А как зовут? Я – Вера, охотно призналась служанка, а это…
“А это Лина” – строгим голосом объявила королева.
Если у нее и были изъяны, то не в голосе. Мешая отчаянную робость с надеждой, я спросил, могу ли их после репетиции проводить. Служанка открыла улыбчивый рот, но королева, сверкнув строгой сталью, опередила ее:
"Спасибо, не надо!"
Служанка недоуменно глянула на нее.
"У нас еще кое-какие дела" – снизошла до пояснений королева, и ее ангельское лицо украсилось капризным выражением избалованной вниманием девочки.
"Идем, Верка!" – приказала она служанке, и я проводил их беспомощным взглядом. Нет, нет, так не бывает: ни малейшего изъяна, ни видимого подвоха – безупречно узкобедрые, длинноногие достоинства!
Весь вечер внутри меня бушевал разрушительный торнадо. Срывая с пьедесталов привычные вещи и понятия, он возносил их в черную высь, чтобы обрушить и предъявить мне их жалкие обломки. Он потешался над моим привычным миром, оскорблял мои святыни и перечеркивал мое прошлое. Он обесценил мои ценности и девальвировал авуары. Он объявил ничтожными мои достижения и признал притворными мои былые чувства. Он разметал и пустил по ветру мою самонадеянность и свернул шею самолюбию. И когда над пустырем моей души стало тихо, я подсел к пианино. "Джаз модерн квартет", "Свингл Сингерс" и Бог мне в помощь! Закатив глаза, я заиграл "Air" Баха, со стиснутым горлом и навернувшимися слезами возводя внутри себя солнечный, бриллиантово сияющий, в виброфоновых переливах храм. Возвел и утром проснулся обновленным. Я стал другим – самоотверженным, возвышенным и великодушным. И даже если бы я не добился Лины, я бы таковым и остался, ибо узнал, что на свете есть девушка, самого существования которой был недостоин. Это было тотальное, всепоглощающее обновление, о котором степные волки с их бессильным смятением, беспредметным беспокойством и беспричинной болью могли только мечтать. Таким я ближе к полудню и оказался под дверью ее аудитории.
Если бы кто-нибудь из моих знакомых увидел меня в этот момент, то нашел бы, что я заметно побледнел. И было отчего: мне предстояло ринуться на приступ, а я сидел в окопе и дрожал от страха. Мне виделся ее царственный выход в сопровождении свиты сокурсников. Перебивая друг друга и обдавая ее семенящей скороговоркой, они заискивающе улыбаются и заглядывают ей в лицо. Опасны, однако, не они, а тот нагловатый, помеченный ее тайным доверием молодец, что шествует позади нее этаким самодовольным гоголем. Она вынесет из аудитории его улыбку, отделит его от свиты и, подчиняясь его воле, двинется рядом с ним в поисках уединения. Вот смеху-то будет, когда я, бледный и дрожащий, возникну у них на пути!
Внезапный и резкий звонок, как сигнал к штурму. Замерев, я перестал комкать за спиной пальцы. Дверь распахнулась, и в коридор устремилась молодая горячая масса. Сунув руки в карманы, я поспешил принять независимый вид. Наконец вышла Лина, а за ней, слава богу, не сокурсник, а Верка. Я перевел дух. Верка увидела меня, толкнула подругу локтем, и обе в замешательстве уставились на меня. Я потянул их к себе намагниченным молчаливой мольбой взглядом, и они, помедлив, подошли.
Здравствуйте! А вы что тут делаете? Пришел на вас посмотреть! На кого – на меня или на нее? На вас обеих. Лина, можно вас на минуточку? Иди, Верка, я догоню!
Мы отошли, и на меня посмотрели со снисходительным ожиданием. Вспотев от волнения и мечтая стать переливчатой заколкой в ее волосах, я спросил, можно ли ее проводить.
"А если меня уже провожают?" – смотрели на меня ясные, насмешливые глаза.
"Значит, вы должны отказать!" – вымученно улыбнулся я, умерив свой аппетит до пуговицы ее кофточки.
"Ну, вы и нахал!" – улыбнулась она в ответ.
"Да, я такой!" – приободрился я, тут же повысив себя до должности ее тени.
Она поглядела на меня, как на выпрашивающего зачет студента и снизошла:
"Давайте завтра. Посмотрите расписание и подходите к концу последней пары…"
Тем же вечером я был у Лары, где между нами состоялось душераздирающее объяснение. Возвращаясь от нее, я чувствовал себя так, будто обидел ребенка. Весь вечер долг боролся во мне с любовью. Только это была не та восторженная юношеская любовь, к которой я, худо-бедно, привык, а некое новое взрослое чувство – злое, задыхающееся и беспощадное. Чувство-приговор, чувство-приказ, чувство-инстинкт! Не та ясная, основанная на привычном мне звукоряде любовь, а некая новая гармония со своим доселе неслыханным мною ладом: до-лина, ре-лина, ми-лина, фа-лина, со-лина, ля-лина, си-лина. Я вслушивался в новые созвучия, и от их новизны у меня по телу разбегались мурашки. Под гимнодические, ангелоголосые распевы оживал и приходил в движение новый мир. И пусть нутряной, подкожной вибрацией он был похож на мир моих прежних влюбленностей, но то были чувства, какие рождает лепет трогательного малыша, про которого всем известно, что он подрастет, и умиляться будет нечему. С Линой же мне было уготовано нечто малиновое, ванилиновое, розалиновое, кринолиновое, адреналиновое – словом, нечто неутолимое, неиссякаемое и заоблачно-безбрежное!
На следующий день за полчаса до последнего звонка я нервно расхаживал по пустому коридору, не представляя, о чем и как буду с ней говорить. Все слова казались мне пустыми, а темы – пошлыми. Прозвенел звонок, сердце мое затаилось и уставилось на дверь. От меня не укрылось, что выйдя из аудитории, Лина быстро огляделась (ждала, ждала!). Найдя меня взглядом, она улыбнулась, а затем сделала два сдержанных шага в мою сторону. Угодив в ревнивый фокус ее подруг и сокурсников, я поторопился сократить оставшееся расстояние. Мы сошлись, поздоровались и в обоюдоостром смущении отправились в гардероб. Там я помог ей надеть узкое светло-серое пальто с жемчужными пуговицами, и она быстрой, вежливой улыбкой поблагодарила меня. Пока мы, преодолевая громкоголосый ярмарочный разлив, двигались к выходу, я искал возможность обронить что-нибудь умное и небрежное, а когда вышли на воздух, пожелал, чтобы наш путь лежал на край света. Значит, домой, на Чистопрудный – был ответ. Домой, так домой, согласился я. Господи, до чего же она хороша! На нее без мучительного, безнадежного восхищения и смотреть-то невозможно! Не девушка, а национальное достояние! Но где же свита фрейлин, где толпа ревнивых пажей? В поисках подвоха я быстро и затравленно оглянулся: за нами откровенно наблюдали.
Мы двинулись к метро, и я рассказал, что живу в Подольске и каждый день езжу на электричке. Возвращаюсь поздно: репетиции, баскетбол, друзья. Бывает, что и на последней уезжаю. Зато в пути могу читать. Туда и обратно – итого один час гарантированного чтения в день. Что читаю? О, много чего! Иностранную литературу, например. А именно? Ну, Джойса, например. Между нами говоря, он мне совсем не нравится. Он и Пруст похожи на костлявую рыбу. Кстати, в одном из последних номеров "Иностранки" есть его ранние стихи. Слабые, между нами говоря, стихи.
Лина быстро на меня взглянула и с иронией пропела:
"О, какой вы содержательный – и музыка, и стихи! А ну-ка, почитайте что-нибудь!"
"Из Джойса?"
"Что хотите!"
"А давайте я прочитаю вам стихотворение, которое вы нигде больше не найдете! Хотите?" – обрадовался я, почуяв возможность захватить инициативу.
"Хочу!" – с вызовом пожелала она.
И я с подвыванием прочитал удивительно подходящий, словно поджидающий своего часа стих, на ходу поменяв в нем оригинальное Элен на единственное и дорогое мне отныне Элин:
Налейте чай мне, мисс Элин,
В цветную чашку из Китая,
Где манит рыбка золотая
Дракона розового в плен.
Люблю жестокость без причин
Химер, что держат, приручая:
Налейте чай мне, мисс Элин
В цветную чашку из Китая.
Там, красным небом озарен,
Лик дамы гордой и притворной,
В чьем взоре щелью бирюзовой
Экстаз с наивностью явлен.
Налейте чай мне, мисс Элин… *)
Внимательно выслушав, Лина воскликнула:
"Ого! Мне даже нечем крыть!"
"А вы и не кройте. Просто идите и дышите этим чудным воздухом. Смотрите, красота какая!" – наполнившись вдруг всепозволительной отвагой, перешел я на покровительственный тон.
Мы вышли на "Чистых прудах", обошли пруды и вернулись к ее дому недалеко от Архангельского переулка. К тому времени я уже успокоился и нашел верный тон – почтительный тон бывалого человека. Оказалось, я знал то, чего не знала она, и на всякую ситуацию у меня находилась история, которую я внушительно предварял словами: "Между прочим, со мной тоже было что-то подобное…" После каждой истории Лина молча и уважительно смотрела на меня, а я ободряюще ей улыбался. Когда пришли, я сказал, что завтра в шесть у меня игра, и спросил, не хочет ли она поболеть. Да, можно, подумав, согласилась она, но тогда ей до шести придется быть в институте. Впрочем, она сделает вот что: съездит домой, а к шести вернется.
"А после игры я вас, естественно, провожу!" – подвел я черту под нашей сделкой.
"Давай на "ты", – милостиво пожелала она.
"Давай!" – подхватил я на лету брошенную мне сахарную кость.
Я ехал домой и ликовал. Меня приняли! Приняли таким, какой я есть! И кто принял – гордое, прекрасное, капризное создание, за которое я готов был голову сложить! Это был восторг, восторг и еще раз восторг! То, чем я последние два дня завороженно любовался и что щедростью не превосходило милостыни, сегодня принадлежало мне полтора часа. Ее лицо, ее глаза: неужели я буду смотреть в них завтра и послезавтра, и через неделю, и через год, а если бог даст, то и до самой смерти?
Назавтра, дождавшись, когда я выйду из раздевалки, она сказала:
"Я, конечно, в баскетболе ничего не смыслю, но мне кажется, ты хорошо играешь! Между прочим, многие девчонки за тебя болели!"
"А ты?"
"Ну и я, конечно…"
Потом была сессия и крепнущая взаимность моей избранницы. Конечно же взаимность, конечно! Иначе, зачем ей было каждый раз звонить и интересоваться, как я доехал? Зачем каждый вечер говорить со мной по телефону на ночь глядя, если мы недавно расстались? Зачем жаловаться, что завтра экзамен, а она ничего не знает? Зачем сетовать на глупую Верку, которая приезжает к ней якобы готовиться, а вместо этого без умолку болтает? С какой стати звонить мне утром и просить погулять с ней вечером, так как она совсем не бывает на свежем воздухе? Я приезжал, она выходила, и я всякий раз столбенел, глядя, как она несет мне навстречу свои веретенобокие, тесногрудые, увенчанные медовым капюшоном волос достоинства. Как шелковисто струится и колышется на ней переливчатое платье, в которое как в разноцветную обертку заключены конфетные изгибы ее карамельных бедер, мармеладной талии и леденцовых плеч. Она наплывала на меня миндально-имбирным облаком, подхватывала под руку (уже не заколка, не пуговица, не тень, а подставка для ее легкой, горячей ладони), и мы неторопливо и обстоятельно кружили вокруг Чистых прудов, глядя, как вечерние облака тают в них, словно розовый сахар. Мы шли, и мне казалось, что впереди нас следует глашатай с барабаном, потому что все – и мужчины, и женщины подхватывали и провожали нас взглядами. В самом деле: в наших гуляниях было что-то демонстративное. Словно выставляя меня напоказ, она оттеняла мною свои достоинства. Отбросив ложную скромность, скажу: да, кавалер я был видный, и то что меня выбрала такая красавица лишь подтверждало этот факт. Но я не мог отделаться от мысли, что находясь с ней, лишь заполняю собой место, которое не терпело пустоты. Такую, как она невозможно представить без поклонника. Не я, так другой.
Я встречал ее после занятий, и она со словами "Вот тебе, неси" вручала мне красивый заграничный пакет с тетрадками, а сама предавалась милому, мелодичному щебетанию. Я шел рядом и чувствовал себя служебной собакой. Иногда ее красивое лицо вдруг становилось чужим и отрешенным, заставляя меня вспоминать Натали с ее тщательно скрываемой тайной. Оказалось, ее полное имя – Полина. "Чудное имя!" – узнав, воскликнул я. А вот ей оно не нравится. Еще с тех пор как мальчишки в детстве дразнили ее "Полюшка-поле". И сегодня, когда бабушка называет ее Полюшка, ей так и кажется, что по ней едут герои на лошадях. Бр-р-р! Даже дрожь пробирает! Еще ее дразнили калиной-малиной, а потом – лианой-сметаной: за что и сама не знает. Она же завидовала двум девочкам из их дома, которых звали Ксюша и Нюша. И все время упрекала родителей за ее дурацкое имя.
В начале июля она пригласила меня к себе. В солидной трехкомнатной квартире с окнами на юго-запад жили важные родители. Оба энергичные, статные, по-московски породистые. Оказалось, что ее представительный отец был начальником отдела в самòм Минфине, а мать, обладательница высокомерной красоты, работала в Замоскворецком райкоме партии. Меня легкомысленно и поверхностно расспросили и оставили в покое. Другими словами, не придали значения. Помню, меня это задело. Уже позже теща подтвердила мое впечатление. Выяснилось, что они приняли меня за очередного Линочкиного ухажера, которых она иногда приводила в дом, как бездомных котят.
На столе в ее комнате среди россыпи придавленных толстым стеклом семейных фотографий я обнаружил небольшой квадратик с белым уголком. Когда я спросил, кто на ней, Лина отмахнулась: "Так, один знакомый". Знакомый занимал почетное центральное место в коллекции и был очень даже недурен.
В то лето я не поехал в стройотряд, потому как всерьез опасался, что если не буду рядом с ней, то к осени ее у меня уведут. Мою барыню ждала дача в Немчиновке, и мне было дозволено ее навещать.
2
А в августе они едут в Крым, объявила мне вечером Лина, собираясь утром ехать на дачу. Так что приезжай. Не забудь – Немчиновка, Белорусский вокзал. Но как же я тебя там найду? Я позвоню оттуда, мы договоримся, и я встречу тебя на вокзале. Пока! Пока, моя бессердечная чистюля, небесный взгляд, волосок к волоску, алмазные искорки в ушах! Даже не знаю, как проживу без тебя эту ночь…
Мне пришлось промучиться целых три дня. И лишь на четвертый раздался звонок и беззаботный июльский голос поинтересовался, готов ли я приехать.
Оказалось, в их забытом богом поселке высокомерные электрички останавливались крайне редко и неохотно. Пришлось приспосабливаться. Спускайся с платформы и иди к вокзалу, было велено мне по телефону, что я и сделал. Сиротливо растущая из травы платформа так и осталась бы потертым грязновато-белым тире на карте зеленого славословия, если бы не старинный, породистый вокзал. Гостеприимное радостное сооружение высотой в четыре человеческих роста было исполнено в неуклюжем самодержавном стиле и своим видом словно предупреждало: "Здесь о вкусах не спорят". А вот и моя красавица! На ней голубое шелковое платье (о, нет, я сейчас упаду и не встану!), к которому льнет возбужденный ветерок (о, как хочу я быть легким ветерком, сказали бы во времена Александра Сергеевича!), и кремовые босоножки. Волосы забраны в хвост, она стоит, скрестив на груди руки, и нетерпеливо переминается. Ее нежные темно-розовые коленки матовы и не отмечены еще тем полированным блеском, который они приобретают с годами. Мимо идут невзрачные груженые люди и пялятся на нее. Увидев меня, она встрепенулась и приготовилась к встрече. Мы сошлись, и ее надменный носик при попустительстве расслабленных губ допустил на лицо благосклонную улыбку.
"Ну, здравствуй! Как добрался?" – приветствовала она меня и повела на ту сторону поселка, где в разлинованной его части жила душа Эвклида.
На обнесенном почерневшим штакетником участке нас встретила моложавая бабушка Варвара Петровна (дедушка Владимир Иванович в тот момент обходил знакомых). Приветливо поздоровавшись, она обвела рукой хозяйство, включавшее добротный рубленый дом, просторную баню, три раскормленные, вдвое выше дома сосны, коренастые, раскидистые яблони, тонкорукие плакучие сливы, жеманную рябину, субтильную сирень, грузные пионы, приторные флоксы, кудрявые грядки укропа и петрушки. Мой звериный нюх необыкновенно обостряется, когда рядом со мной двадцатилетняя девственница, пахнущая солнцем, вольным ветром и высоким небом.
Покончив с приветственной частью, перешли в дом. Внутри царил рукотворный рубленый уют. Все двери и окна были открыты настежь, и дом дышал во всю силу своих деревянных легких. Приветливый и основательный, он был обставлен солидной, грузной мебелью, возрастом никак не моложе старушкиного. Меня хотели накормить, но я отказался, и меня усадили за чай. Мною деликатно интересовались, и я охотно отвечал. Лина показала свою комнату, в которой пряный девчоночий запах мешался с зеленым дыханием настежь распахнутого окна. На столе – прошлогодний номер "Иностранной литературы", рядом – аккуратно заправленная кровать. Чего бы я только ни дал, чтобы прильнуть к надушенной подушке!
После обхода дома славная, бодрая старушка провела меня по участку, и мы обсудили с ней тонкости калийной подкормки помидоров. Лина стояла в стороне, поигрывала коленкой и наблюдала за нами со скептической улыбкой.
"Ба, ну, хватит! Мы идем купаться!" – наконец не выдержала она.
"Чтобы к обеду были!" – велела Ба.
Я подхватил наши сумки, и мы вышли за калитку.
"В общем, так, – надев важные черные очки, превратившие ее в зарубежную актрису с обложки журнала "Советский экран", провозгласила Лина. – В нашем пруду купаются только мальчишки и лягушки, так что купаться мы ходим в Ромашково. Надо выйти на Советский, дойти до шоссе, а там рядом. Всего километра три. Согласен?"
"С тобой хоть на край света!" – глядя на нее с мучительным восхищением, откликнулся я. На шее у нее выбились из-под платья и сплелись в цветной бантик завязочки купальника. Когда она успела его надеть? Я вдруг представил, как она, зайдя в свою комнату, сбросила платье, стянула трусы, освободилась от лифчика и осталась голой. Глядя в зеркало, взбила тонкими пальцами грудь и огладила бедра, а может даже посмотрела поверх занавески на меня, увлеченного в этот момент агрономическим разговором – посмотрела и наполнилась озорным волнением. От такой картины мое сердце в груди разом превратилось в горячий шоколад.
По пути выяснилось, что в доме круглый год живут ее бабушка и дедушка – родители отца. Дом этот она помнит, сколько помнит себя. Приезжает сюда каждое лето. Родители бывают здесь по выходным. Иногда ее навещает Верка и еще две-три подружки. И все бы ничего, только вот далеко ходить купаться. Речка Чаченка для купания не годится, но рыба в ней водится. Смотри как у нас здесь красиво! Кстати, а ты знаешь, что Казимир Малевич похоронен в этих местах? Нет? Ну вот, теперь будешь знать. А вон там, ниже, видишь? Там как раз протекает речка. Мы с папой зовем ее Чача. Вот он рыбак! Даже щук ловил! А я тут успела уже позагорать! В общем, летом здесь в хорошую погоду хорошо, а в плохую – скучно, но плохая погода тоже нужна – под нее хорошо читается. Забираюсь на чердак, устраиваюсь у окна и слушаю шум дождя. Дождь здесь совсем не такой, как в Москве. Он здесь деликатный и грустный. Как будто пытается что-то сказать, а мы его не понимаем. А ты любишь дождь?
"Э-э-э, иногда… Кстати, вот послушай:
Плачет сердце мое,
Как над городом дождь,
Что за слез забытье
Полнит сердце мое?
И далее до последнего четверостишья:
Хуже боли вопрос,
Когда знать не дано
Как без гнева, без грез
Тесно в сердце от слез! *)
"Как без гнева, без грез тесно в сердце от слез… – повторила, прислушиваясь к себе, Лина. – Здòрово!"
И с виноватым видом тронув меня за руку:
"Ты прости мою серость – что это, чье это?"
"Это Поль Верлен в переводе… э-э-э… одного моего знакомого"
"Ох, какие у тебя знакомые! У меня таких нет!" – уважительно откликнулась Лина.
Боже мой, да что же еще влюбленному до смерти человеку нужно? Оглянитесь же вокруг: видите – вместе с вами влюблен весь мир! Пульсирующее солнечное сердце источает любовные лучи, спешат с любовными письмами почтальоны-облака, смятенно и порывисто волнуется земная грудь, слагает медовые гимны цветочное братство, подернут дымкой умиления горизонт, бурлит в подземных жилах кровь, жарко и страстно дышит ветер, славит жизнь птичий хор! Прошу, признай меня, поверь и полюби! Будь со мной! Любовь – это ты и я. Ты. Я.
За разговорами мы незаметно добрались до заросшего густыми ресницами осоки озера, и один из его берегов, тот что повыше и поудобнее, обнажил перед нами свои потертые бока с четырьмя обессиленными жарой парами и шумной компанией из трех парней и двух девиц.
"Привет!" – крикнул кто-то из компании в нашу сторону, и Лина в ответ махнула рукой. Я расстелил одеяло, отошел, встал к ней спиной и разделся до трусов. Подумав, скинул их и, идя ва-банк, остался в плавках. Все равно рано или поздно придется себя предъявить. Так и стоял, глядя на озеро и не решаясь обернуться. Высокая минута, отчаянный момент! Еще чуть-чуть, и я увижу обнаженной ту, которой пока ни разу не касался. Почему обнаженной? Да потому что для моих искушенных глаз ее купальник не преграда! Ну? Раз, два… три!
Она стояла ко мне лицом и, заведя руки за голову, забирала волосы в узел. Мои самые смелые ожидания были посрамлены. Мне предстало чистое, тонкое, олимпийское изящество, мне открылось безупречное, математически точное сопряжение линий и форм, скроенных по лекалам мужской мечты. Ни жиринки, ни складочки – гладкое, налитое райскими соками яблочко! Ломкие запрокинутые руки, легкая медовая тень в молочных впадинах подмышек, волнистый очерк груди, гибкий приталенный стан, медальон живота меж впалых боков, крылатые бедра с вертикальной впадинкой на нейлоновом лобке и легкие голенастые ноги с чуткими, подрагивающими под тонкой кожей мышцами. От ее неисправимо юного тела веяло хмельной зрелостью спелого винограда. В одну секунду впитав ее неповторимые прелести, я любовался ими с тайным восторгом. Впору упасть на колени и уткнуться лбом в землю! Я беспомощно оглянулся по сторонам, ожидая увидеть, как весь берег пялится на нее. Но нет – мгновение не остановилось, мир не ослеп и не превратился в соляной столб.
Уверен, строгие читатели в очередной раз сочтут мои восторги преувеличенными, да к тому же попеняют мне за мою словоохотливость. Зачем так много слов, спросят они, и я скажу: затем же, зачем золотой осени охапки багряных листьев. Я не экономлю на словах. Мне ли просить о снисхождении к обнаженной, исповедальной дневниковости (дерзну сказать, лолитости) моих заметок, речь в которых идет о страсти пусть и не постыдной, но не менее гибельной, чем у светлокожего вдовца! Скажу так: полюбѝте, как я, и вы еще не так запоете!
От компании отделился парень и направился к нам. Подойдя, встал напротив Лины и заговорил с ней, как с хорошей знакомой. Она приветливо ему отвечала и даже пару раз рассмеялась. Я подошел и остановился в двух шагах от них. Не глядя в мою сторону, парень закруглился и отвалил. Был он слабогруд, узкоплеч и на полголовы ниже меня.
"Кто это?" – спросил я.
"Жених" – буднично ответила Лина.
"Кто?!" – поперхнулся я.
"Же-них! – тоном выше повторила она. – Наши отцы оба отсюда, они друзья детства и хотят, чтобы мы поженились. Его отец какая-то партийная шишка. Ну что, идем?" – и не дожидаясь моего согласия, направилась к воде. Оглушенный, я поплелся за ней. У воды она остановилась, и я за ее спиной пробормотал:
"Но это же феодализм какой-то!"
"Ты о чем?" – не оборачиваясь, спросила Лина.
"Ну… отцы, жених, ты…"
"Да мало ли чего они хотят! – с внезапным раздражением отмахнулась Лина. – Ну, давай, кто первый воду греет?"
Мы стояли рядом – широкоплечий атлет и гибкая, пьянящая лоза. Выступив вперед, я шагнул в воду. Лина за мной. Она плыла, задрав подбородок и осторожно вымахивая обвисшими кистями рук. Как подбитыми крыльями, подумал я. Что ж, вот еще один повод показать ей, что сильный и ловкий мужчина надежнее слабогрудого и узкоплечего папенькиного сынка. И я, выскакивая из воды, в четыре мощных маха обогнал ее метров на десять. Затем вернулся и закружил вокруг нее.
"Молодец! – похвалила Лина. – Я так не умею!"
Искупавшись, мы вышли на берег, где жмурясь и обмениваясь короткими репликами, стояли, пока с нас стекала вода, и я косился на ее блестящее тело, на яблочную гладкость кожи, которые претензии третьих лиц делали и вовсе недоступными. Вернувшись на наше место, мы, не сговариваясь, заняли края одеяла, образовав между нами стеснительную шерстяную пустоту. Устроившись на животе, Лина заболтала ногами, заговорила о пустяках и, слушая ее незатейливый лепет, я с внезапной тоской подумал, зачем о том, что у нее есть жених, она сказала сегодня, а не раньше. Зачем надо было уходить со мной за три километра, обнажаться и ложиться рядом, чтобы это сказать? Я, конечно, не отступлю, но всем моим нечеловеческим усилиям будет грош цена, если в ее голове уже все решено!
Две девицы из компании, сократив расстояние до нас наполовину, махнули Лине рукой. Извинившись, Лина встала и направилась к ним. Минут десять они, поглядывая в мою сторону, что-то оживленно обсуждали.
"Девчонки знакомые. Я с ними купаться сюда хожу" – сообщила Лина, вернувшись.
Мы пробыли на пляже три часа, после чего мне было сказано, что на первый раз хватит. Да, вот еще что. Я замешкался, а Лина, набросив платье, надев аккуратную соломенную шляпку, стояла рядом и сквозь непроницаемые черные очки безнаказанно разглядывала меня, полуголого. Насмотревшись, вежливо сообщила:
"У тебя красивое тело"
"Спасибо, это, наверное, из-за гимнастики…" – застеснялся я и тут же возликовал: кажется, мои тазобедренные излишки ее не смутили!
Обратно мы шли сквозь жаркий душистый шабаш июльского цветения. Волнуясь, смолисто потели высокие сосны. Кивая головами, раздавали ароматные обещания цветы. Исходили летучими соками готовые к покосу травы. То тут, то там вспыхивали разноцветным огнем бабочки и, прочертив замысловатый след, трепещущими искрами тонули в траве. Безуспешно пытался настроиться сводный птичий хор. Примолкла Лина, примолк и я.
Пришли домой, и меня представили дедушке Владимиру Ивановичу. Затем был плотный мясной обед с редиской, луком и пахучим укропом. За обедом я рассказывал старикам, как живут труженики Подольска и как мать собирается перерабатывать смородину, которая вот-вот начнет входить в черноглазое состояние. При расставании я поцеловал бабушке руку (на безымянном пальце пожелтевшее кольцо) и ответил на крепкое, окольцованное тем же цветом рукопожатие деда. Лина проводила меня до вокзала и взошла со мной на платформу.
"Было здорово" – сказал я.
"Да" – согласилась она.
"Ты разрешишь мне приехать завтра?"
"Знаешь, завтра не надо, приезжай послезавтра…"
"А если дождь?"
"Ты боишься дождя?"
"Я ничего не боюсь" – вымучено улыбнулся я.
Налетела электричка. Я взглянул на Лину и столкнулся с напряженным ожиданием ее глаз. Сейчас я поцелую ей руку, шалея от храбрости, подумал я. Словно угадав, она спрятала руки за спиной, торопливо кинула "Пока!" и, освобождая проход, отступила на два шага. Я вошел последним, обернулся и застыл с поднятой в прощальном приветствии рукой. В ответ мне быстро и коротко махнули. Двери с железным лязгом захлопнулись, и меня в стальной клетке повезли домой умирать от тоски.
3
Влюбленный тигр в клетке – сказал бы про меня всякий, проведи он со мной на следующий день хотя бы полчаса. Я ложился, вставал, ходил, сидел, раздвигал взглядом стены, смотрел в окно, пробовал играть и читать – то есть, проделывал то, что делал бы на моем месте любой лишенный любимой тигрицы мужчина. За окном исходил духотой никчемный день. Я мог раздвинуть прутья и вырваться на пляж, но от этого мир вокруг меня не перестал бы быть клеткой. Где-то там далеко, где меня сейчас нет потели от жары высокие сосны, кивала серебристо-сиреневыми головками медовая кашка, исходили густым соком травы, вспыхивали огнем бабочки и освистывал тишину сводный птичий хор. А вот и открытие: любовь – это не только сама Лина, но и то что вокруг и далеко за пределами меня. И даже невыносимое, нескончаемое ожидание – тоже любовь и им тоже надо дорожить.
Неожиданно мне в голову пришла деятельная мысль: я подарю Лине переводы стихов, которые мне на прощанье вручила Софи! А вдруг мне таким образом удастся пересадить любовь из одного женского сердца в другое? Одна незадача: стихотворения написаны акающим и окающим женским почерком, от которого за версту веет прилежанием и усердием Софи, а к коленкоровой обложке прилип неистребимо-сладкий запах ее сумочки. Выход один – переписать стихи в другую тетрадь. И это замечательно: переписка поможет мне убить несносное время.
Вечер принес прохладное облегчение и предвкушение скорого сна – самого милосердного из всех палачей. Наступила полночь, а с ней новый день. Сегодня. Я увижу ее сегодня!
…Когда я в парной духоте дня подошел к ее дому, громадная пузатая туча доедала горячую лепешку солнца. Лина стояла возле крыльца и завороженно наблюдала из-под ладони за небесным полдником. Увидев меня, она махнула мне рукой, и когда я подошел, воскликнула:
"Привет! Вовремя ты! Ох, что сейчас будет! Надо сказать бабушке, чтобы закрыла окна. А ты боишься грозы? Ой, я же забыла – ты у нас ничего не боишься! А я боюсь. Пойдем в дом!"
Вчерашняя, не ставшая еще загаром розоватость проступила на ее лице. Свежий слой солнечных румян лег поверх тонкой кожи, придав ей атласную, переливчатую гладкость. Не желая лишать себя удовольствия любоваться ею, я предложил:
"Давай постоим. Видишь, как красиво. Природа. Мощь. Между прочим, мощность отдельной молнии равна мощности целой ТЭЦ"
Чернильная клякса растеклась по голубому шелку неба, и мир померк. Притихнув, мы наблюдали, как на нас стремительно надвигается несметная воздушная армада, громом пушек возвещая о своем наступлении. Из косматых аспидных чудищ посыпались искры. Укрывшись черными балахонами, присели в страхе деревья, и по ним как пули защелкали крупные редкие капли дождя.
"Бежим!" – испугано крикнула Лина. Мы вбежали под навес крыльца и остановились, завороженные громовой прелюдией предстоящего стихийного бедствия.
"Сделай вот так! – любуясь возбужденным испугом моей красавицы (моей ли?), попросил я и с шумом втянул ноздрями воздух. – Чувствуешь?"
Лина последовала моей просьбе и вопросительно взглянула на меня.
"То час особый в этот срок, когда над дачами витает ванили дух, что источает, мешаясь с влагой, пыль дорог…" *) – процитировал я. – Ну? Ну, правда же пахнет ванилью?"
"Да, верно, пахнет!" – озарилось ее лицо. В этот момент она сама пахла ванилью и грозой. Черный цвет непогоды перебрался в ее глаза, отчего они налились почти свинцовой тяжестью, так не вязавшейся с уже знакомым мне трогательным доверчивым удивлением, с каким она открывала для себя что-то новое.
"Как хороша она должна быть в гневе… – подумал я и громко заключил: – Написано почти сто лет назад!"
Старики отнеслись к моему появлению приветливо и усадили за чай. Не успели мы с дедом обменяться и парой фраз, как небо над столом раскололось, и оттуда по нам ударили прямой наводкой. Лина вжала голову и ойкнула. Я снисходительно улыбнулся и сказал:
"Это что! Вот со мной в стройотряде был случай!"
И с невозмутимым видом поведал, как однажды в тайге мы попали в грозу, и в сосну метрах в пятидесяти от нас ударила молния. Вот это был удар, так удар! У нас после этого два дня в ушах звенело! Правдой в этой истории была тайга, скоротечная гроза и молнии, которые гремели над нами и могли в нас угодить. Очень хорошо помню то замирающее лотерейное чувство, что наверняка испытывает всякий бегущий в атаку солдат – попадет, не попадет. Да, я соврал, но только чтобы поразить молнией лжи мою возлюбленную и охающим громом ее сочувствия набить себе цену. И это мне удалось. Прошло много лет, и я услышал, как Лина рассказывает нашему шестилетнему сынишке, как однажды в тайге молния ударила в соседнее с папой дерево, и папа лишь чудом остался жив. "Представляешь, – очень серьезно говорила она, – если бы в папу попала молния, то тебя бы не было на свете!" Прошло три года, и однажды в грозу девятилетний сын мне сказал:
"А помнишь, как ты прятался под деревом, и рядом с тобой ударила молния?"
Думаю, немалая часть семейных преданий рождается именно таким образом.
После чая Лина позвала меня на чердак.
"Это и есть наше с одиночеством любимое место" – сказала она, когда мы там оказались.
Чердак имел неуютный, подслеповатый вид, и в отсутствии людей в нем обитал полумрак, сонный запах сухого дерева, застоялого воздуха, старых вещей и березовых веников. У слухового окна доживал свой дубовый век стол. Ночник, книги, забытые чашка, блюдце и гладкая счастливая ложечка, с которой милые губки слизывают варенье. Чуть поодаль низкая узкая кровать из нынешних: застелена плотным покрывалом, но вспухшее изголовье и округлые бока выдают ее услужливую готовность. В затаившемся воздухе витает осязаемый, вкрадчивый дух соблазна.
Оглядев чердак, я обернулся и обнаружил Лину в рискованной от себя близости. Она смотрела на меня с напряженным, как мне показалось, ожиданием. Прозрачная тень скрывала половину ее лица, другая половина освещалась светом подслеповатого слухового окна, отчего лицо ее, и без того сказочное, заставило меня вдруг подумать о прекрасных дамах из рыцарских времен. О, моя божественная Оливия, Лоливия, Боливия, Заливия, Приливия и Отливия! Моя гладкая, глянцеликая лиана! Да разве возможно поверить, что однажды ты обовьешься вокруг моей шеи, и я задохнусь от нежности?!
"А я тебе кое-что привез!" – заторопился я, чтобы прогнать удушливое, преступное желание прямо здесь и сейчас поцеловать мою облаченную в легкое, неимоверно соблазнительное платье Магелону. Кстати, все ее платья обладали завораживающим свойством: в точности соответствуя ее размеру, они сидели на ней с подростковой маломерностью, как бы отказываясь признавать ее двадцатилетний возраст.
Я поспешно извлек тетрадь. Словно избавляясь от неловкости, Лина с радостным облегчением взяла ее, открыла наугад и, подставив скудному свету, принялась читать, слегка запинаясь о мой почерк:
Первый холод из тех, когда топят лозой,
И платанов озноб череды золотой,
И альков с черным ложем времен звонких шпаг,
Где случайные тени твоей…
Тут она споткнулась и замолчала, но глаз от тетради не оторвала. Дочитав до конца, своенравно глянула на меня и, бросив тетрадь на стол, сухо сказала:
"Спасибо. Обязательно посмотрю, на ночь глядя…"
Много позже, когда ранняя, пугливая пора наших отношений обрела сакральное значение, она вспоминала:
"Читаю: где случайные тени твоей… и вдруг вижу: наготы! Я прикусила язык, читаю про себя дальше, а там:
Озарял иногда красным блеском очаг,
Когда гнали колени меня, как хлысты,
Амазонка любви, так грустна, резва так;
И наш в бездну полет: вспоминаешь ли ты? *)
Это сейчас я понимаю, о чем идет речь, а тогда лишь почувствовала смутный подвох и на всякий случай покраснела. Ничего себе, думаю, подарочек! Даже оскорбилась слегка. Но когда осталась одна, схватила тетрадку и прочитала от начала до конца…"
"Пойдем вниз" – вдруг сказала Лина, и я с облегчением подчинился: находиться рядом с ней в греховном полумраке было выше моих сил. Поцеловать? Об этом я даже подумать не мог – так зашкаливал градус моего обожания.
На крыльце я, избавляясь от чердачного наваждения, вдохнул полной грудью. Гроза миновала. Еще перекатывались далекие громы, но солнце уже принялось наводить порядок. С природы словно сдернули серую сонную пелену, и она предстала передо мной живой, яркой и праздничной. Свободно дышала вспухшая, почерневшая земля. Прыгая с листа на лист, скапливались и повисали на резных контурах изумрудных глянцевых водостоков бриллиантовые кулоны. Утолившая жажду зелень освобождалась от лишней воды, роняя с листьев слез запас.
"Давай погуляем, – предложила Лина и, подумав, добавила: – Подожди, я спрошу у бабушки, может, ей в магазине что-то надо"
Она зашла в дом, а я стоял и вдыхал проперченный озоном воздух, и все мои чувства были пропитаны ожиданием немыслимого счастья. Лина, комкая в руках авоську, вышла из дома, и мы, не торопясь и обходя лужи, двинулись в направлении вокзала. Я наслаждался парной свежестью и собственным красноречием, Лина же не выходила за рамки вежливой сдержанности. Пообедав, мы посидели на крыльце, и я, подметив вялость ее настроения, понял, что пора закругляться. Прощаясь, она сказала:
"На выходные сюда приезжают родители, так что ты уж потерпи до понедельника, хорошо?"
"Да, да, конечно! Я просто умру на два дня, а в понедельник воскресну!"
"Глупый!" – улыбнулась она.
После того как мы поженились и вчерашние страхи стали для нас не более чем сонными сполохами, она рассказала, что случилось в те выходные. А было вот как.
В субботу приехала мать и от кого-то узнала (Лина даже знает, от кого, но бог им судья), что вокруг ее дочери крутится смазливый парень, и что дошло до того, что они вместе ходят на дальнее озеро. Это за три-то километра, да через лес! Кто знает, чем они там могут заняться! Вы уж, мамаша, за дочкой-то присматривайте от греха подальше…
Мать закатила дочери грандиозный скандал и потребовала, чтобы та прекратила со мной всякие отношения. Иначе, грозила моя будущая теща, она обратится в мой деканат и потребует, чтобы к обольстителю ее дочери приняли соответствующие меры – например, распределили бы на задворки империи, в самую Тмутаракань. Напрасно дед с бабушкой уверяли ее, что парень этот очень даже симпатичный, учтивый и вежливый молодой человек – она гремела, что это-то как раз и подозрительно, что это и есть признаки человека хитрого и корыстного. Ты знаешь, сказала она дочери, что у тебя есть Сергей (жених), и не надо позорить их с папой перед серьезными людьми. К слову сказать, сама она приехала в Москву из Костромы (тоже мне, принцесса!), была на три года младше мужа, и училась, как и он, в Плехановке. Забавное совпадение. Не институт, а брачное агентство, не семья, а экономическая мафия!
Напрасно Лина втолковывала матери о моих достоинствах: "Он и на пианино играет, и в баскетбол, и в стихах разбирается, и учится на пятерки! Не то, что твой Серега: только и умеет шмотками торговать, да водку с друзьями глушить!" Усмотрев в ее словах явные признаки моего влияния, мать испугалась той степени инфицированности, которую обнаружила ее дочь и постановила:
"Чтоб духу его больше здесь не было! Все! Разговор окончен!"
А вы говорите феодализм, как формация давно почил!
Разумеется, я ничего этого не знал и, подстрекаемый Линой, приперся к ней в понедельник, как ни в чем не бывало. И снова Лина-победительница:
"Между прочим, дед и бабушка были за меня. Так вот, мать кричит, а я про себя думаю: а вот фиг тебе! Хватит того, что ты меня…"
И тут она осеклась. Ах, знать бы мне тогда, отчего пропал звук – может, и не появилась бы на свет эта моя исповедь! Какое, к черту, эссе, какой трактат о любви?! Вы что, и в самом деле мне поверили? Исповедь это, мои добрые друзья, исповедь обманутого сердца! Вот исповедуюсь вам, а потом лягу и помру…
"…И я решила – буду с тобой встречаться всем назло!" – закончила Лина свою мысль. Похвальная решимость, если бы со временем мне не открылось, что в число всех входил и я сам.
В тот день случилось небывалое: мы отправились на озеро, и меня демонстративно, как я сейчас понимаю, взяли под руку. Я шел, не чуя под собой ног (какой там шел – плыл, чтобы избавить ее руку от монотонных потряхиваний!), и чувствовал на сгибе оголенного локтя нечто воздушное и неосязаемое. На озере обнаружилась женихова компания, которая встретила наше рукосплетение зловещим молчанием. Выбрав видное место на независимом от них расстоянии, Лина разделась и легла, едва не касаясь меня гладким локотком, после чего принялась громко и вызывающе дразнить компанию, обращаясь ко мне с доверительным и задушевным видом, облокачиваясь и надвигаясь на меня лицом до гулкосердечной близости, до гипнотической оторопи, до соблазнительных черточек на губах, до квантов возбуждения из пульсирующих зрачков. Смущенный чудесной переменой, я косился на ее точеные бедра и представлял, как однажды взберусь на них, как на Эверест моих желаний и брошусь оттуда вниз головой. Если бы меня заставили играть в ассоциации, я бы на вопрос "Линины бедра" ответил: "Плодородие". Я хотел, чтобы именно из них явился на свет мой ребенок.
Когда мы встали, чтобы идти купаться, она остановила меня, велела подставить спину и у всех на виду смахнула с нее приставшие к ней травинки. Дадим же ей договорить:
"Можно сказать, мое чувство к тебе родилось в борьбе с матерью. И вот иногда я думаю: а если моя любовь не настоящая? Может ли быть настоящей любовь, которая родилась из вредности, как ты думаешь?"
4
После этого я был у нее во вторник, и все – дед, бабушка и Лина были со мной добры, а Лина добрее всех. Нет, нет, до поцелуев дело не дошло, хотя, принимая во внимание скрытое от меня противостояние, самым эффектным ударом по позиции матери был бы поцелуй на виду всего пляжа. А в среду случилось вот что.
Обласканный ее крепнущим вниманием, я задержался у нее дольше обычного. Было около десяти вечера, когда я собрался уходить. Ссылаясь на поздний час, я уговорил Лину не провожать меня и с гимнами в сердце тронулся в путь. Тихой неширокой улицей, мимо покосившихся заборов и притихших садов с закатной позолотой на сосновых куполах, я уходил все дальше. Уже память кинулась анализировать прошедший день, и надежда занялась своим обычным делом – обманом, еще улыбка (точная копия ее прощальной улыбки) не сошла с моего лица, а впереди меня уже поджидали три молодца – жених и двое его подручных. Стояли поперек моего пути и сходить с него не собирались. Я сближался с ними, прикидывая, поздороваться или нет. Важнее, однако, было то, что поздороваться хотели они.
"Ну, здорово, фраерок! – выступил вперед жених. – Ты што здесь делаешь? Заблудился, што ли?"
Я молчал и разглядывал тех, кого до этого видел лишь издали. Крепким из них был только один – вот его-то и надо валить в первую очередь. Да, двое других будут в это время бить меня куда получится, но главное – этот увалень. Думаю, лично он против меня ничего не имеет, а потому драться будет без фанатизма. Подписался, видать, по дружбе, чудак. Конечно, если дело дойдет до крови, он оживится. А значит, надо валить его раньше.
Драться меня никто и никогда не учил, но все мои враги и друзья признавали, что со мной лучше не связываться. С первым же ударом я впадал в холодную ярость, которая не пропускала боль и не отпускала до тех пор, пока я не втаптывал врага в землю. От него, поверженного, меня буквально оттаскивали.
"А может, это ты здесь лишний?" – кинул я сумку на зеленую обочину.
"Ну тогда извини!" – не стал тратить время жених на мушкетерские галантности, после чего произошла короткая, злая и молчаливая потасовка.
Я бил увальня в уязвимые места, терпеливо поджидая, когда он рухнет. От ударов двух других я лишь отмахивался. Наконец гигант рухнул, и тогда я двумя железобетонными ударами разделался со вторым. Остался жених. Он стоял передо мной, запыхавшийся и растрепанный, в жалком подобии боксерской позы.
"Ну что, сучонок, кто тут из нас заблудился?" – процедил я, наслаждаясь превосходством.
Сжав зубы, жених молча и злобно смотрел на меня. В стороне ворочались его друзья, и я, уклонившись от его кулака, коротко и увесисто отпустил ему грехи – врезал в левую скулу. Пусть походит с индульгенцией-синяком. Жених упал, а я подобрал сумку, достал платок и пошел подсчитывать убытки. Как выяснилось, к ним относились ноющий затылок, звенящее ухо, стонущие ребра, ссадина на скуле, разбитые губы и сбитые костяшки пальцев. Бывало и хуже.
В четверг я, как ни в чем не бывало, предстал пред ясными очами дамы моего сердца.
"Где это ты так?" – глянули на меня с серым испугом ее огромные глаза.
"А, ерунда! С хулиганами поспорил…" – отмахнулся я.
Лина с уважительным изумлением посмотрела на меня. По дороге на озеро она попыталась выяснить, где и как это произошло, и я отвечал, что все случилось в Подольске, куда я добрался заполночь. Два незнакомых хулигана попросили закурить. Видимо, не знали, что я не курю. Совсем молодежь распустилась. Мы в наше время так себя не вели. Пришлось преподать им урок хороших манер – неделю точно будут помнить.
Мы пришли на озеро и разделись.
"Господи, и здесь у тебя синяк, и здесь!" – страдала Лина, дотрагиваясь до ребер и до спины, и ее жалость отдавалась во мне неземной музыкой.
Через час явилась вся честнàя компания. Скрываясь за черными очками и пряча лица, парни, словно побитые псы улеглись на подстилки и притихли. От компании отделились две девицы и сделали Лине знак присоединиться. Лина, улыбаясь, подошла к ним, и те тут же сообщили ей новость. Лицо Лины изменилось в точности так, как я и предполагал. Кинув гневный взгляд в мою сторону, она оттолкнула стоявшую на ее пути подругу и кинулась к парням.
"Вы что делаете, а?! Вы что себе позволяете, а?! Вы что, совсем уже идиоты?!" – кричала она.
Парни отворачивали лица. И тогда она накинулась на жениха.
"Это мой парень, слышишь ты?! Мой! И оставь его в покое, а не то в милицию пожалуюсь!" – сжав кулачки, кричала она.
Я вскочил, подбежал к ней, обнял за плечи и увел, возбужденную, на наше место. Некоторое время она смотрела на меня невидящим взором, затем взгляд ее прояснился, и она зло кинула:
"Пошли отсюда!"
И увела меня на другой конец берега. Когда мы легли, ее возмущение перекинулось на меня:
"А ты почему меня обманул?!"
"Потому что ябедничать некрасиво"– отвечал я.
Она посмотрела на меня со сложной смесью чувств, из которых я бы выделил сострадание и гордость.
"Больно?" – жалостливо гримасничая, осторожно коснулась она сначала скулы, а затем губ.
И тут уж я не оплошал – подхватил ее пальчики и прижал к губам. Рука замерла. Мелкими шажками я спустился на дно ладошки, где притаился запах миндального масла, вдохнул его, выбрался на тонкое запястье, припал к прозрачной коже, под которой жило и дышало Линино сердце и, ощутив проступившее напряжение жилок, несколько раз поцеловал голубоватое сплетение. После чего пошел карабкаться по нехоженому пути, цепляясь за его шелковинки запекшимся обожанием. Пропитанная свежим ветром, мягче мягкого увещевания и глаже гладкого глиссандо, ее рука вел меня к самым вершинам счастья, пока на подступах к локтю не выпорхнула испуганной птицей из силков моих разбитых губ. Мы оба смутились и притихли…
Вопреки ожиданиям дверь в покои ее души открывалась медленно и со скрипом. На обратном пути Лина даже не взяла меня под руку, хотя оснований, по моему мнению, было предостаточно. Одно только громогласное заявление, что я ее парень чего стоит! Она заставила меня рассказать, как все произошло. И дело было не в охающей жалости, а в предстоящей схватке с матерью, которой о драке обязательно донесут, да еще в извращенном виде. Так оно и случилось.
"Да он настоящий бандит!" – кричала мать.
"Это они на него напали, а он их победил!" – кричала в ответ Лина.
"Я запрещаю ему появляться у нас!" – кричала мать.
"А я все равно буду с ним встречаться!" – строптиво огрызалась Лина.
Я перестал заходить к ней в дом, и мы, встречаясь в условленном месте, шли на озеро, либо, если не позволяла погода, гуляли в окрестностях. На крик матери, почему она продолжает со мной встречаться, Лина резонно отвечала:
"В доме у нас он не появляется, а запретить ему приезжать в Немчиновку я не могу"
И вот что странно: несмотря на ее громогласное заявление и мои близкие отношения с ее запястьем, наше тактильное знакомство так и не продолжилось, если не считать того, что она научилась подставлять щеку. Когда осенью после нашего первого поцелуя я спросил, почему она не хотела целоваться раньше, она легкомысленно бросила:
"Но ведь ты же не просил!"
Что значит, не просил?! Выходит, мои глаза разучились умолять? Впрочем, что ждать от той, что целуя одного, думает о другом…
Семнадцатого июля я внушительным букетом белых роз поздравил ее с днем рождения, а в начале августа она уехала с родителями на юг и обрекла меня на покорное ожидание, вынести которое я мог, только впав в трехнедельное летаргическое безволие. Своим круглосуточным бдением мука эта была полной противоположностью тому живому и бодрому позвякиванию нервов, которое до этого скрашивало мои вечера и подогревало утреннее предвкушение встречи. В таком угнетенном состоянии я пребывал до того самого дня, когда за неделю до сентября в моей квартире раздался звонок и веселый, смуглый голос сообщил:
"Привет! Я приехала!"
Мы тут же встретились, и я по достоинству оценил густой шоколадный оттенок, который южное солнце добавило в ее золотистый московский загар. Судя по беглому очерку, главное ее занятие в санатории, утомительное и несносное, состояло в том, чтобы отклонять назойливые знаки внимания отдыхавших там мужчин.
Через неделю я принялся за диплом, а у нее начался четвертый курс.
5
Последующие два месяца ясности в наши отношения не внесли. Я по-прежнему находился на положении говорящего друга, которому позволялось сопровождать ее величество в ее передвижениях по Москве. Обязанности мои были столь рутинны и бесхитростны, а благодарность за них такой скудной и формальной, что мое место могло быть в любой момент отнято у меня и передано другому. Не имея продолжения, наши летние достижения сконфузились и померкли. Особенность же пытки состояла в том, что почуяв тухлый запашок моего уныния, Лина спешила рассеять его дежурным благоволением: дотрагивалась до моей руки, заглядывала в глаза и ободряюще улыбалась. Конечно же, я предпринимал попытки заявить о себе, конечно же. Например, брал в тишине уклончивую руку, которую у меня тут же отнимали. Или смотрел, не мигая, в ясные серые глаза и замирал в красноречивом молчании – но глаза от меня отводили, а молчание нарушали. Что это – испытание бессердечной дружбой или неизвестный мне метод дрессировки?
К концу октября мои ожидания дошли до той степени недоумения, при которой счастливый финал видится близким родственником подвоха. Вконец смущенный непривычным мне обращением я решил объясниться, и когда мы однажды в сырой октябрьской темноте остановились после прогулки возле ее подъезда, мягко и по возможности убедительно сказал:
"Лина, ты уже, наверное, поняла, что я тебя люблю. Конечно, я не могу требовать от тебя того же, и все же ясность не помешает. Если ты сейчас говоришь, что мы только друзья, я все правильно пойму и удалюсь: не в моих правилах быть одним из многих. Но если скажешь, что я для тебя больше, чем друг, ты сделаешь меня самым счастливым человеком на свете. В общем, выбирай"
Вы думаете, она бросилась мне на шею? Как бы ни так! Эта нахалка даже бровью не повела, а спокойно глядя мне в глаза, сказала:
"Предположим, ты мне небезразличен, и что дальше?"
"Тогда… выходи за меня замуж!"
"Хорошо. Только нужно подождать" – тут же деловито согласилась моя будущая жена. Одна половина ее лица была погружена в тень, на другой застыл неживой отсвет фонаря. Я чуть помедлил и двинулся к ее губам за обручением. Они оказались такими же холодными и твердыми, как наши будущие обручальные кольца.
Через несколько дней она изъявила желание познакомиться с моими родителями. Мы поехали в Подольск, и на всем пути она озиралась, словно недоверчивая кошка. Я комментировал подробности маршрута, стараясь не сбиться с роли снисходительного экскурсовода, открывающего избалованной москвичке закопченую сторону подмосковной жизни. Когда мы поднимались на третий этаж, она притихла, а войдя в квартиру, напала взглядом на вышедшую нам навстречу мать.
Потом был праздничный обед, во время которого ею овладело неожиданное и приятное возбуждение. Как будто она вдруг избавилась от беспокойного, неутихающего сомнения. Потом они с матерью о чем-то долго говорили на кухне, а мы с отцом обсуждали кремлевскую чехарду. Едва мы с ней покинули квартиру, как она сказала:
"Ты не представляешь, как тебе повезло с матерью…"
Почему же не представляю: все мои бывшие подружки были того же мнения.
Второго ноября она спросила:
"Твое предложение в силе?"
Я подтвердил.
"Тогда идем подавать заявление"
На следующий день мы поехали в Подольск и подали заявление. Услышав, что нас записывают на шестое февраля, Лина подумала и спросила:
"А можно на неделю позже?"
Нас записали на четырнадцатое. Когда мы вышли из ЗАГСа, она сказала:
"Можно, чтобы свадьба была у тебя?"
"Само собой!" – отвечал я.
"Ты, конечно, понимаешь, что моих на свадьбе не будет"
Я пожал плечами.
"И еще: не хочу свадебное платье, буду в простом. Что-нибудь бежевое. Не возражаешь?"
"Мне все равно, в чем ты будешь"
"И жить будем у тебя. Не против?"
Еще бы мне быть против!
Собственно говоря, каким-то новым теплом наши дальнейшие отношения согреты не были. Лина продолжала обращаться со мной, как с сопровождающим лицом, добавив в наше скудное любовное меню беглый, холодный поцелуй. О том, чтобы заключить ее в тесные объятия и усладить ее слух нежным бормотанием я и помыслить не мог. Более того: я стал замечать в ней беспричинное раздражение – словно она раскаивалась в своем согласии, но и назад его брать не торопилась. Довольно скоро мой осторожный энтузиазм сменился стойким, пугливым недоумением. Про себя я решил, что она из породы бесстрастных красавиц, с которыми я до нее дела не имел. Другими словами, незнание истинных причин заменил подходящим объяснением, то есть, прибег к распространенному в быту и науке методу подмены истинного удобным.
Три месяца, словно три килограмма тротила под мое ожидание. Каждый день я ждал, что мне скажут: "Извини, я передумала". Боясь сболтнуть лишнее, я жил в долг и не верил в реальность происходящего, пока не расписался в книге регистраций и не поймал себя на мысли, что покорно следую чье-то насмешливой воле, которую так и хочется назвать недоброй. Я брал в жены бесчувственную, бледную, через силу улыбавшуюся красавицу, упакованную в холодные бежевые тона и увенчанную взбитыми, лакированными локонами. Неужели мне предстоит сегодня лечь с ней в постель?!
С ее стороны на регистрации присутствовали две сокурсницы. Свидетелями были Верка и Гоша, который, закатив глаза, шепнул мне: "Ну, старик, ничего не скажешь – хороша!". День получился утомительный и нервный. Лина исполняла свою роль с каким-то обреченным послушанием: где надо – улыбалась, что надо – говорила, чего не надо – не делала, с теми, кто приглашал – танцевала, со всеми была ровна и никого не сторонилась. При криках "Горько!" вставала, подставляла вялые губы, закрывала глаза и, едва выдержав до шести, отстранялась, будто ей и в самом деле было горько, а после сидела с приставшей к лицу неподвижной улыбкой, сияя неживой фарфоровой красотой. (Ох, уж эта фарфоровая красота! Кто и как только не склонял твой чистый отсвет и тонкий отзвук! Вот и я туда же. Может, потому что тело Лины изготовлено из божественной глины?). Я перехватывал устремленные на нее откровенные, дезавуированные пьяной завистью взгляды друзей, которые раздевали ее и совершали с ней развратные действия – или мне это мерещилось? Я наблюдал за разъехавшимся, словно ветхая ткань весельем, и мне было стыдно перед свежеиспеченной женой за трактирную, унизительную для ее возвышенной красоты атмосферу. Я уже слышал, как она, оставшись наедине со мной, с усмешкой роняет: "Ну и друзья у тебя…". И с этим мнением обо мне, как о части сермяжного мира она ляжет в постель. Что будет дальше, я даже думать не хотел: мне казалось, как только я до нее дотронусь, мой сон рассеется, и я очнусь, пытаясь удержать тающий призрак мечты.
Когда пришло время прощаться, Лина одарила всех неживой улыбкой и пригласила заходить, а когда все разошлись – села на диван, откинулась и закрыла глаза. Стало видно, как побледнело и осунулось ее лицо, стало ясно, как она устала. Мы с матерью заставили ее лечь, а сами принялись устранять следы той разрухи, которой завершается всякий человеческий праздник. По мере того как возвращалась на свои привычные места мебель, росла гора чистой посуды, а проветриваемый воздух избавлялся от кабацкого духа, во мне разгоралось волнение. Это с моих плеч призывно трубил добровольно взваленный туда супружеский долг.
"Иди, иди, мы сами тут управимся…" – многозначительно взглянула на меня мать, и озноб предвкушения наполнил меня по самую макушку. Я вдруг представил, как ложусь рядом с Линой, бережно ее обнимаю, а дальше…
"Нет, нет, пусть Лина спит, она очень устала!" – поторопился я избавиться от удушливых фантазий, всем сердцем желая, чтобы родители поскорее ушли. Уловив феноменальным своим чутьем флюиды моего желания, мать оборвала хозяйственные хлопоты и сказала:
"Ну все. Основное мы убрали, остальное завтра. Пойдем, отец, спать. Небось, намаялся за день…"
Через десять минут они окончательно скрылись в своей комнате, и я, обессиленный волнением, отправился к себе.
6
В душноватой тишине комнаты еще витали живучие молекулы чужих духòв – следы коллективного уединения жен и подруг моих друзей. Я обнаружил Лину в кровати. Подернутая малиновой тенью ночника, она спала, слегка приоткрыв рот, выпростав из-под одеяла руки, обнажив перечеркнутые тонкими бретельками плечи и разметав на подушке густые вспененные локоны. Одежда ее была в беспорядке брошена на диван. Платье, туфли, чулки, лифчик, трусы – прощальные, сакральные, музейные доспехи новобрачной. Весь день их швы врезались в ее тело, натирали нежную кожу, отпечатывались причудливым рисунком, дышали ее испарениями, запоминали ее запахи, вбирали ее усталость и впитывали дрожь. Косясь на Лину, я тихо, по-воровски погладил чулки и мятый лифчик, взял трусы, с греховным стыдом поднес к лицу и растворился в пугливом аромате девственницы, что спала в моей постели. Всласть надышавшись, встал, разделся и осторожно улегся на кровать, в которой до Лины-малины побывали Ирена-сирена и Наталия-талия.
Находясь за пределами времени и пространства в некой готовой взорваться точке, где сердце бьется снаружи, где намерения чисты, а желания стерильны, где в обращении вместо слов сияющие кристаллы чувств и где царит кумир, прикосновения к которому караются ударами огненных хлыстов, я был готов провести самую целомудренную ночь в моей жизни! Да что там ночь: месяц, год, вечность, пока она не призовет меня сама! Уже много позже, страдая от ее неприязни, я понял, что добился бы от нее если не любви, то хотя бы мало-мальской признательности, когда бы перед этим сказал ей:
"О, моя несравненная, редкоземельная, богоизбранная жена! Ты так прекрасна, так совершенна, так невинна, а мои недостойные чувства к тебе так безнадежно возвышенны, что я счел бы оскорблением твоего целомудрия даже братский поцелуй! Позволь мне разделить с тобой ложе, но не как муж, а как цербер. Да не нарушат демоны похоти твой невинный сон, пока я рядом! Да не возбудит в тебе мое присутствие ничего, кроме покоя и снисходительной признательности! Приму любой твой приговор. Скажешь – живи, буду жить, скажешь – умри, умру. Буду жить, как верный пес и умру, как бездомная собака…"
"Ох… – расставаясь с дремой, очнулась Лина. – Как же я устала…"
"Спи, спи…" – заботливо погладил я ее по руке.
"Нет, так нельзя. Надо, чтобы все было по-настоящему, – пробормотала она и, помолчав, добавила: – Принеси какое-нибудь полотенце…"
Если в жизни женщины всего два эпохальных события – расставание с девственностью и рождение ребенка, то для первого из них Лина показалась мне, скажем так, недостаточно трепетной. И в то же время как выразительно и ненавязчиво она анонсировала свою невинность! Я сходил за полотенцем и вернулся, прикрывая им вспученные трусы. Лина покинула кровать и предстала передо мной в тесной, пропитанной малиновым светом сорочке. Затаившийся у меня в паху жар взметнулся до самых щек. Лина постелила полотенце, разгладила его и сказала взрослым, будничным голосом:
"Только будь аккуратен. Не заставляй меня начинать мою семейную жизнь с аборта. И выключи свет, пожалуйста…"
Выключив свет, я улегся рядом и, неудобно облокотившись, с гулким сердцем припал к ее губам. Я втягивал их вместе с тонким, резвым вкусом шампанского, предлагая остаться жить у меня во рту, но они вежливо отказались. Тогда я истово и бережно принялся целовать теплое лицо: обследовал каждый дюйм его нежной, увлажненной усталостью кожи, подобрался к волосам и подобно овчарке, напавшей на след, погрузился в их дебри, теряясь и глупея от недоступного мне еще вчера запаха. Услаждая нюх, спустился к плечам, а оттуда перебрался к груди. Мешала сорочка, и я принялся освобождать заветное тело из шелкового плена. Скомканный подол подобрался к ягодицам, и они, нехотя оторвавшись, пропустили его дальше. Затем с той же неохотой выгнулась спина, вытянулись вверх безучастные руки, после чего Лина вновь легла и отвернула лицо. Все было сделано без единого звука и с явным безразличием к тому, что ее ожидало.
И тут я не выдержал: мое многомесячное второсортное положение возмутилось, и барабанная шкура моего терпения лопнула. Моя хрупкая нежность словно хрустальная роза на тонком стебле вдруг надломилась, упала на цементный пол разочарования, рассыпалась на мелкие осколки, и по ним в тяжелых сапогах затопали злость и обида. Захватив в плен безжизненные бедра, я зажал их между колен и навис над моей пленницей. Мои ладони зашелестели в темноте, бесцеремонно оглаживая плечи, руки, грудь и живот моей жертвы. Никак не отзываясь на мой антилюбовный массаж, Лина молчала. Я грубо завладел ее грудью. Мне хотелось измять ее и заставить стонать от боли ее бездушную хозяйку. Видно, я и в самом деле перестарался, потому что она молча вцепилась в мои запястья. Тогда я улегся рядом и накрыл ее лобок. Все мои женщины к этому времени уже крепко обнимали меня, телом и душой поощряя к дальнейшим изысканиям. Но не Лина: ежась и подрагивая, она держалась с вызывающим безразличием. Чувствуя себя бесконечно обманутым, я растолкал ее ноги, нащупал вход, примерился и одним махом вышиб дверь в священные покои. Лина резко дернулась, сдавлено ахнула и попыталась меня оттолкнуть. В ответ я навалился на нее и напал на непорочные бедра. Желая добраться до девственных глубин, я короткими злыми толчками кромсал, раздирал на клочки, втаптывал в грязь вожделенные прелести, и перед моими глазами в отчетливом полумраке страдало оскорбленное стыдом и болью лицо жены. Я выталкивал из непуганого тела болезненные стоны, и меня не останавливало даже то обстоятельство, что посеяв боль и страх, я рисковал отбить у нее всякую охоту к дальнейшим упражнениям. При всей своей неопытности она не могла не понимать, что происходит что-то грустное и неправильное. Когда же в ее громком постанывании возникла отчетливая жалобная нотка, мне стало не по себе. Как ни был я одержим, но разум взял верх. Я покинул неласковые тиски и, пережив грустное превращение цветных грез в мутные выделения, выплеснул себя ей на бедра. После чего опрокинулся на спину и затих от недоброго предчувствия.
Некоторое время мы лежали в тишине.
"Включи свет, пожалуйста" – вдруг сказала Лина.
Не скрывая наготы, я встал, включил ночник и сразу же обнаружил на моем сморщенном орудии пытки следы крови. Лина села, торопливо распахнула ноги, глянула вниз и тихо ахнула: на белом вафельном полотенце – свежая рана. Она мазнула пальцами по промежности – пальцы окрасились кровью. Она перевела взгляд на меня и скорбно усмехнулась:
"Обязательно было так стараться?"
"Извини" – угрюмо отозвался я.
Мы по очереди посетили ванную и улеглись, не касаясь друг друга. Среди ночи я проснулся оттого, что рядом всхлипывала Лина.
"Что случилось? – пробормотал я, всплывая со дна забытья. Она не отозвалась. Прислушавшись к укоризненному шмыганью, я сказал: – Ну, не плачь, слышишь, не плачь…"
В ответ скорбное всхлипывание.
"Если я тебя обидел, прости…" – смягчил я тон.
Лина порывисто отвернулась и тоненько, протяжно заплакала. Мое угрюмое сердце вдруг затопила волна кипящей жалости.
"Ну, прости, меня, прости!" – подобравшись к ней, забормотал я, пытаясь ее обнять, но она резкими движениями сбрасывала с себя мои руки и твердила:
"Не трогай меня, прошу, не трогай…"
Мне ничего не оставалось, как отстраниться и притихнуть. Так и лежал, утопая в виноватом стыде, пока не заснул.
7
Утром я проснулся рано и лежал в пугливых сиротских сумерках нового дня в ожидании страшного суда. Судите сами: рядом со мной спала женщина, которая после того что я с ней сделал, должна возненавидеть меня на веки вечные. Тому, как я с ней обошелся, не придумали еще искупления. Зло, совершенное мною, надлежало замаливать всю оставшуюся жизнь, зная при этом, что прощение не предусмотрено ни на земле, ни на небе. Дикарь, варвар, тинэйджер! Что же я, мать твою, натворил?!
Лина пошевелилась, и сердце мое замерло. Медленно повернувшись на спину, она открыла глаза и обратила лицо в мою сторону.
"Доброе утро!" – с жалкой улыбкой вручил я ей свою жизнь.
"Доброе утро" – отвела она глаза.
"Как ты?"
"Нормально" – сухо обронила она.
Я нашел под одеялом ее руку, но у меня ее тут же отобрали.
"Прости меня, ради бога, что вел себя как последняя скотина! – забормотал я, изуродовав лицо покорностью и страхом. – Но я не такой, Линочка, поверь мне!"
"Я тоже думала, что ты не такой, – не глядя на меня, строго сказала она: – Или что, в первый раз так и положено?"
"Делай со мной что хочешь! Хочешь, прогони, хочешь, убей, хочешь, отправь в ссылку на диван! Но если дашь мне шанс, ты узнаешь, как я тебя люблю! Ну, прошу тебя! Нельзя, чтобы ты с первого дня думала обо мне плохо!"
Помедлив, она через силу согласилась:
"Хорошо. Принеси другое полотенце…"
Я сбегал за новым полотенцем. Она стыдливо освободилась от сорочки и забралась под одеяло. Я тут же откинул его, и она, покраснев, попросила:
"Только аккуратней, пожалуйста…"
Получив ее в свое распоряжение, я первым делом встал на колени и, затаив дыхание, уставился на распростертое передо мной, невыносимо желанное, восхитительное (ни единой складки, ни морщинки – утренний свет свидетель!) тело. Я пожирал взглядом нежное, обрамленное локонами лицо, прелестно угловатые плечи, тонкие руки, белый налив грудей, мелкоребристые, сведенные словно полы детского фрака крылья грудной клетки, овальный медальон живота, отчетливо поделенный надвое линией, что начинается у горла и теряется в пушистом лобке – непреложные атрибуты красоты, иллюстрация нерушимости мировой симметрии – а наглядевшись, покрыл мое сокровище благоговейными, как лепестки роз и сладчайшими, как весенний мед поцелуями. Я касался губами ее неприкосновенных прелестей с тем же чувством, с каким калеки и прокаженные, упав на колени, целовали край Иисусовой рубахи. Обласкав живот, грудь (господи, да как я мог позволить себе глумиться над этой обморочно хрупкой красотой?!) и плечи, я возвращался к ее губам, чтобы коснуться их и прошептать влюбленное слово. Мой пристрастный, не дальше собственного носа осмотр обнаружил у нее почти полное отсутствие кровеносной системы. Ну, если только тонкие голубоватые прочерки на кистях и несколько лазоревых ниточек на запястьях. В остальном (за белоснежным исключением груди и бедер) – матовая, пропитанная акварельным раствором прошлогоднего загара кожа. Ни малейших признаков пор и цыплячьего пуха на руках и ногах, которым я, впрочем, никогда не придавал порицательного значения. Напротив: прозрачная огненная голубизна и нежная шершавость голеней и рук моих прежних прелестниц делали их в моих глазах живыми и убедительными. Что касается Лины, то если бы не тепло кожи, ее можно было бы поставить (а вернее, уложить) в один ряд с холодными царственными изваяниями. В самом деле: отливаясь скульптурной наготой, она лежала, не шевелясь и никак не откликаясь на мои ласки. И лишь когда я склонился над ее девственно-упругим, стыдливо потупившимся лобком и коснулся ртом крепко стиснутых пухлых губ, раздвигаемых до вчерашнего дня только журчащей струйкой (под которую я готов был подставить рот!), она быстро втиснула между нами ладошку. Я попробовал устранить хрупкое препятствие, но ладошка словно приросла. Тогда я припал к узкой бледной кисти, затем к жемчужному запястью и по тонкой, гибкой переправе руки добрался до плеча, завершив таким образом путь, который когда-то прервал на середине. Лицо и шею Лины затопило пунцовое смущение. Вернувшись к ладошке, я продолжил схождение в том направлении, куда она мне указывала. Каким богатством я отныне обладал! Легкие бледные бедра, безупречно гладкие и прохладные, как полированный мрамор, ровные подтянутые ноги, мои обожаемые розовые коленки, легкий погиб голеней, к которым, словно к флейте так отрадно приложиться горячими губами. А дальше нестойкие сахарные лодыжки и деликатные ступни, завладев которыми, я перецеловал неправдоподобно изящные пальчики, хотя Лина и пыталась их у меня отнять.
"Что за бескультурье, что за варварство – восхищаться прекрасным женским телом, перед тем как его осквернить! – скàжите вы. – Какая-то дурная аморальная античность – сначала увековечить красавицу в мраморе, а затем отдать ее Приапу на растерзание! Неужели невдомек, что ее следует водрузить на пьедестал и окружить поклонением?! Во всяком случае, до тех пор, пока она сама не захочет опереться на приапов шест и спуститься оттуда на грешную землю!"
Ах, мои просвещенные, мои вещие друзья – вы тысячу раз правы! Но вместо того чтобы занять место в первых рядах ценителей прекрасного, я подтянулся и, припав к алебастровым полушариям, представил им затяжной отчет, который на этот раз не остался без внимания. Судя по робкому беспокойству рук, Лина, можно сказать, впервые проявила интерес к тому, чем мы занимались. Тогда я взял ее за плечи и дал понять, что ей следует перевернуться на живот. Она подчинилась, подставив мне свою вторую, не менее лакомую половину, куда входила узкая матовая спина с тонкими, похожими на крылья бабочки лопатками, обмелевший ручеек позвоночника с ровными, гладкими окатышами, прыгая по которым я спустился к запруде у подножия двух белых, волнистых, размерами с большую грудь ягодиц, которые как только я на них ступил, сомкнулись и окаменели, что не помешало мне обследовать вдоль и поперек их жемчужную белизну и соскользнуть с них в расщелину, где пряталась горячая купель с исходящим от нее дурманом новорожденной женственности. Затаив дыхание и превратившись в ноздри, я вознамерился протиснуться к нему, но его буквально перед самым моим носом скрыла все та же строгая ладошка. Безжалостное, распаляющее целомудрие! Испытывая удушливое смятение, я проследовал к стыдливо сжатым голенастым ногам, чья кожа отличалась утонченной молочной гладкостью, особенно под коленками. Когда я потревожил губами эту припухшую лощинку, нога испуганно дернулась, и я, миновав ровный, затяжной перевал икр, уперся в розовый тупичок пяточек. И если на всем пути моего следования Лина молчала, то не молчал запах ее кожи. Был он нежен и свеж – то отчетливо-ясный, то смутно-загадочный, но всегда неповторимо благоуханный. Жаль, что мне не позволили насладиться самым дерзким и громким из них, но все впереди!
Возвратив мое сокровище на спину, я нашел, что лицо ее, до этого пунцовое, теперь порозовело, ресницы подрагивали, а губы приоткрылись и набухли. Преодолев неохоту ее филигранных коленок, я занял место у подножия Эвереста моих желаний. Зная, что ее рассматривают, Лина проворной рукой прикрыла легкий ворс подбрюшья, а другой – упругую белизну груди. Словно и не было кровавого ночного посвящения, и она по-прежнему была девственница! Опершись на пружинистые руки, я навис над ней так, чтобы недостойной тяжестью не оскорбить ее хрупкой сияющей наготы. Мой горячий хобот лег на ее бдительные пальчики, и она отдернула их, словно обожглась. Ладошки превратились в кулачки и спрятались у нее на груди. Тая от умиления, я затаил дыхание и раздвинул нежные губы тисков. Лицо Лины наполнилось ужасом, рот приоткрылся, словно она собралась ахнуть, но не ахнула и только выразительно сморщилась. Чувствуя себя садистом, я с трудом втиснулся в ее перепуганные бедра и с превеликой осторожностью задвигался взад-вперед: раз, другой, третий, пятый, седьмой… Костяшки ее кулачков побелели, на лице застыла трагическая маска. Девять, десять, тринадцать, двадцать… Чутко и виртуозно орудуя инструментом, я вглядывался в сморщенные черты жены, готовый отступить при первых же признаках отчаяния, но нет – стиснув зубы и зажмурившись, Лина молча терпела. Двадцать пять, тридцать, сорок… В напряженной тишине прошла минута, другая, третья. Вдруг черты Лины разгладились, глаза распахнулись и несколько секунд смотрели на мир с нарождающимся, как у младенца любопытством. Вслед за этим кулачки ее ослабли, лицо стало удивленным, рот приоткрылся, освобождая путь частому ахающему дыханию, завершившемуся громким, протяжным стоном и первыми в ее жизни конвульсиями. Восторг обладания переполнил меня, я вырвался из влажной теснины и с утробным мычанием окропил перламутровым сиропом млечные приделы жены. Что поделаешь: росный сор Эроса, как говаривал Набоков, и мое перекошенное судорогой лицо – вот те издержки любовного удовольствия, к которым ей отныне предстоит привыкать! Что бы с нами дальше ни случилось, я навсегда останусь ее первым мужчиной! Это как раз то самодовольное сознание первопроходца, которого мне до сих пор так не хватало. Я с легчайшим придыханием коснулся сахарных губ моей недотроги и, освещая ее лицо сиянием глаз, сказал:
"Вот теперь ты моя настоящая жена, а я твой безумно любящий муж!"
Она улыбнулась, как сквозь зубную боль и завозила краем полотенца по бедрам.
В наши лучшие годы она вспоминала:
"Никогда не забуду мой первый оргазм! К тому времени я про него хоть и слышала, но что к чему – без понятия. Откуда мне было знать? Мать – сплошной домострой, приличные подруги краснели, неприличные говорили, что да, есть такой женский кайф. Мне, конечно, страшно любопытно было, но когда ты начал меня потрошить… Да, да, потрошить! И нечего мне тут руки целовать – никогда не прощу! Варвар… Ну вот… И я подумала – неужели это кровожадное членовредительство и есть то самое удовольствие?! Неужели так будет всегда? И утром хотела отказаться, но любопытство пересилило. Решила: если опять ужас – больше не дамся. В общем, сначала было больно, и я думала только о том, чтобы перетерпеть. И вдруг чувствую, что лежу, как завороженная, а у меня внутри все теплее и теплее! И тут этот самый оргазм. Такой внезапный, такой яркий и быстрый – как молния! А потом раскаты грома и полное ощущение, что сейчас опѝсаюсь! Я даже испугалась! А потом отлегло, и я прислушалась, а от него только эхо осталось. Вот тут-то я и поняла, в чем наше женское счастье…"
Вернувшись из ванной, она попросила принести телефон, села на диван и приготовилась звонить. Я деликатно направился к выходу.
"Нет, останься… – велела она, набирая номер. Ей ответили, и она сказала: – Это я…"
В ответ трубка разразилась металлическим клекотом. Лина отставила трубку, поморщилась и, дождавшись паузы, сказала:
"Послушай…"
Абонент, однако, не унимался, и Лина, закатив глаза, раздраженно вдохнула и шумно выдохнула.
"Послушай меня! – наконец энергично прервала она собеседницу. – Слушаешь? Так вот: я вышла замуж, и теперь буду жить у мужа…"
Отставленная трубка громко ахнула и что-то спросила.
"Вчера" – ответила Лина.
Трубка проглотила паузу и дальше повела себя так. Представьте, что нашелся некий авангардист, который впихнул пятнадцатиминутный равелевый "Болеро" в одну минуту. Представили? Ну, и как вам этот немузыкальный опус? Как вам это сгущенное крещендо от еле слышного растерянного недоумения до яростного финального вопля?
Лина терпеливо слушала, а потом прервала:
"А я ведь тебя предупреждала!"
Трубка взяла высокую визгливую ноту и больше с нее не спускалась. Лицо Лины мрачнело все больше и больше. Вдруг она с размаху кинула трубку на аппарат и отпихнула от себя. Лицо ее окаменело, глаза ослепли.
"Что?" – осторожно спросил я.
"У нее, видите ли, больше нет дочери! Да плевать я хотела!" – со злостью выкрикнула она.
Я сел рядом и сказал:
"Но ведь у тебя теперь есть я!"
Лина повернула ко мне лицо, и в глазах ее вскипели горькие слезы. Она уткнулась лбом в мое плечо, всхлипнула, но тут же отшатнулась, словно сторонясь моего сочувствия. Вытерла слезы и спросила, куда я дел вчерашнее полотенце.
"Под кроватью" – ответил я.
"Не надо, чтобы твоя мама это видела, я сама его застираю…"
"Кровь не отстирывается, – заметил я и улыбнулся: – Может, оставим на память?"
"Нет, не оставим!" – неожиданно резко возразила она.
А зря. Лично для меня, безбожника, окропленное ее жертвенной кровью полотенце могло стать своего рода алтарем, значением не уступающим Туринской плащанице. До сих пор жалею, что не уберег его от ее мстительных рук…
Вот так и началась наша супружеская жизнь. Через неделю я защитил диплом, а через месяц в качестве научного сотрудника Института экономики приступил к трудовой деятельности. И завертелось беличье колесо дней. Ее мать до последнего отказывалась верить в наш брак, и только когда мы приехали за вещами, и Лина предъявила ей паспорт со штампом, она поняла, что проиграла и всю свою неутоленную ярость обрушила на меня.
"Мерзавец! – кричала она, выскочив на лестничную площадку, где я поджидал Лину. – Ты низкий и подлый совратитель, ты негодяй и обманщик, ты заморочил девочке голову и сломал ей жизнь! Ну, погоди, ты у меня об этом пожалеешь! Сильно пожалеешь!"
"Наталья Григорьевна, ну, Наталья Григорьевна, ну, послушайте…" – пытался я ее урезонить.
"Вон отсюда! Вон из моего дома!" – визжала вконец осатаневшая теща.
Я спустился этажом ниже и там дождался Лину. Когда она появилась, то выглядела, как ни странно, довольной, если не сказать торжествующей. Еще бы: она, наконец, сполна и красиво отомстила матери за свое судьбоносное поражение, о котором я тогда еще не знал. Любила ли она меня в то время, спрашивал я себя годы спустя и отвечал: нет, не любила. Она попросту пряталась за моей широкой спиной от своей матери, жениха и от самой себя. Выбирала, так сказать, из четырех зол меньшее. Вот и с поцелуем оттягивала до последнего. И согласие, и поцелуй и свадьба, и, к сожалению, я сам были лишь хладнокровными и расчетливыми ударами по матери и жениху. Но вот чего я не могу понять до сих пор, так это зачем ей вообще нужно было выходить за меня замуж. Это с ее-то историей!
8
Мужчина ведет себя в семье так, как позволяет ему женщина. Есть женщины, которые в отношениях с мужем следуют внушенной им кем-то порочной идее: якобы, пользуясь его беспомощным влюбленным состоянием, следует с самого начала захватить власть и в дальнейшем поддерживать ее не столько хозяйским авторитетом, сколько снисходительным окриком – до тех пор, пока он не начнет огрызаться. Это будет означать, что пришло время сменить тактику, и горе той женщине, что не захочет этого сделать.
Лина была другой. Ее репутация зиждилась на стойком равнодушии к семейным делам. В будние дни мы виделись только утром и вечером. Разнесенные во времени и пространстве, наши московские маршруты (параллельные прямые нашего сожительства) никогда не пересекались. Но и сойдясь в одной квартире, наши следы продолжали подчиняться законам все той же антигуманной геометрии – то есть, если и пересекались, то нехотя и ненадолго. Лина либо искала уединения, либо, что то же самое, стремилась избавиться от меня при первой же возможности. Например, забравшись с ногами на диван, погружалась в чтение, предлагая мне передвигаться мимо нее на цыпочках, или не обращая на меня внимания, изводила себя долгими телефонными разговорами. И не дай мне бог смутить ее досуг звуками пианино! Как здесь не вспомнить Ирен с ее нежной, обволакивающей заботой!
Мои попытки сделать наши культурные интересы общими вязли в ее откровенном равнодушии. Полная противоположность нашему с Софи духовному резонансу! Мои трудовые подвиги ее мало интересовали, а житейские новости она и вовсе пропускала мимо ушей. Взгляд ее часто становится далеким и задумчивым. Застигнутая врасплох, она в лучшем случае отводила глаза, в худшем – раздраженно хмурилась. Благодаря матери она была избавлена от кулинарных забот, а заодно и от обязанности кормить уставшего, голодного, жаждущего душевного тепла мужа. Наступала ночь, и она ложилась со мной в постель, чтобы слившись перед сном на несколько бесчувственных минут, тут же отгородиться бессердечной спиной.
В выходные ей не сиделось дома, и мы уезжали в Москву, где ходили в гости к ее знакомым – моих она не признавала. Там она оживала и становилась той гордой и независимой барышней, какой я ее знал в наше первое лето. В такие моменты я тайком любовался ею – вызывающе молодой и красивой женщиной в самом начале своего грешного призвания. И чем больше любовался, тем сильнее переживал ее отчуждение. Ее взгляды, улыбки и смех, которые она расточала посторонним людям, лучились неподдельным радушием. Она будто освобождалась от моей опеки, которой в другое время тяготилась. И это было странно – как может быть в тягость беззаветная любовь? Привычно оказываясь в центре внимания, она вместо того чтобы петь мне дифирамбы, которые я безусловно заслуживал, выставляла меня на смех, словно говоря: смотрите, какого шута горохового я вам привела! Однажды на дне рождения у ее сокурсницы она, хватив лишнего, чего с ней никогда не случалось, объявила, что весь вечер танцует только с Ростецким и просит других ее не беспокоить. Ростецкий, наглый, заносчивый однокурсник, тут же подбежал к ней и под одобрительный смех гостей слишком крепко ее обнял. Стиснув зубы, я отвел глаза и столкнулся ими со страдающим взглядом одной милой девушки. "Как ты можешь это терпеть?!" – спрашивала она меня. И тогда я встал, подошел к слипшейся парочке, разлепил их, ухватил непочтительного кобелька за галстук и въехал ему под дых. Кобелек хрюкнул, опустился на колени, а я в полной тишине объявил: "Если кто-то еще захочет поддаться на провокации моей жены, с ним будет то же самое!" Затем подошел к довольной девушке, поцеловал ей руку и ушел, громко хлопнув дверью. Ближе к полуночи позвонила Верка, предупредила, что Лина ночует у нее, а затем воскликнула: "Ну, ты молодец! Все наши девки от тебя просто в восторге!" И я подумал, что при желании мог бы узнать у нее о Лине много интересного, но тут же сказал себе, что никогда этого не сделаю. Она же, придя на следующий день домой, неделю со мной не разговаривала.
Кстати, о ссорах: им в нашей семье отводилось особое место. В антрацитовой россыпи грустных дней они словно холодные слюдяные блестки. Видит бог, я был покладист, но что мне оставалось думать, нервничая в двенадцатом часу ночи возле подъезда в ожидании жены, о местопребывании которой оставалось только гадать. И какие слова употребит вперившийся в мглистую перспективу муж, когда в первом часу ночи к нему спустится его мать и сообщит, что звонила невестка и велела ее не ждать, так как она опоздала на электричку и ей придется заночевать у подруги. И это она считала семейной жизнью?! Нет, говорил я, брак предполагает добровольное ограничение личной свободы супругов, их утренние и вечерние построения и перекличку. Иначе это не брак, а сожительство или, попросту говоря, бардак!
Разумеется, я замыкался и впадал в угрюмость, что и было, как я понимаю, ее целью: тем самым она на несколько дней избавляла себя от моего жалкого, заискивающего внимания. Она буквально изобретала поводы для ссор, так что мы, не успев помириться, ссорились вновь. А уж когда я, окружив себя ликероводочным облаком, возвращался с работы, на меня смотрели с предвестницей скандала – иезуитской улыбкой. Стоило мне не так посмотреть или не то сказать, и уютная, удобная размолвка была ей обеспечена. Ах, да что говорить – вся наша жизнь в ту пору была одной сплошной размолвкой, и все что мне оставалось – это искать в ее вязкой, неподатливой неприязни брешь, куда бы я мог проникнуть моим угодливым, собачьим взглядом.
Дела постельные лишь усугубляли мою печаль. Ее заявленное в брачную ночь безразличие если и стушевалось, то ненамного, и ни вкус, ни аппетит не приходили к ней во время нашей любовной еды. Она была стыдлива и дорожила лунной наготой, с обидной редкостью открываясь мне перед тем как отдаться и занимаясь этим чаще всего в сорочке. Она не была фригидна, но отдаваясь, держалась так, словно сдавала себя в аренду. Мои ласки ее не возбуждали: она терпеливо их сносила и, судя по всему, была не прочь без них обойтись. С необъяснимым упорством она не допускала мои губы до своего родника: ее ладонь, о которой я ничего другого, кроме того что она бледная и узкая, увы, не знал, была всегда начеку. При этом ответных нежностей я был лишен напрочь. Говорить о разнообразии поз не приходилось: ее словно раз и навсегда уложили на спину и приколотили гвоздями. Как ни грустно признать, но лишенный поощрения, я со временем ограничил мои телячьи нежности первыми признаками ее сырости, а в моем механическом усердии нет-нет, да и проскальзывали мстительные нотки.
Вы спросите, к чему было так унижаться. Именно это, если вы заметили, я и пытаюсь понять. Не доверяя на слово, не веря свидетельствам – ни устным, ни письменным, ни современным, ни первобытным, я подбираюсь к главной тайне любви с единственной целью проникнуть в суть этой коварной напасти, лишающей воли самых сильных и превращающей в покорных рабов самых свободных и гордых! Не сомневайтесь – как только проникну, сразу вам сообщу.
Тут вот еще что. Помнится, как-то раз, в юношескую пору поверхностных знаний, когда мир общался со мной многозначительными намеками, Гоша подсунул мне на уроке стихотворение Пушкина "Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем". Помню, прочитав, я посмотрел на друга и сделал то, что от меня ждали: понимающе улыбнулся. Смутного и дерзкого намека мне хватило, чтобы почувствовать себя соучастником чего-то взрослого и неприличного. Но осознать скрытое в строках откровение я смог только годы спустя. Познав и вакханку Ирен, и смиренницу Лину, что делила со мной мой пламень поневоле, я понял: то, чего я не стал бы терпеть ни с одной другой женщиной, с Линой я готов был терпеть и впредь. Втайне я гордился моим неразделенным чувством и считал его куда праведнее, глубже и богаче, чем чье бы то ни было.
У меня был звериный нюх, у нее ангельская аура – чистая, свежая и холодная. Мой вомер безошибочно фиксировал ее желание. Или нежелание. Бывали дни, когда меня влекло к ней прямо-таки невыносимо. В такие дни к ее привычному букету примешивался робкий запах цветущей рябины. Залегая в ее артезианских глубинах, этот гипнотический, поводково-ошейниковый запах ненавязчивыми, молекулярными дозами приковывал к себе и водил меня за нос. Так ловкий интриган тихим словом руководит интригой из своей норы. Сама она его, судя по всему, не чувствовала. Я быстро подметил, что именно в эти дни она благоволила мне – не отказывалась от моего внимания, терпела мои нежности, забравшись под одеяло, не отворачивалась, а напротив, подбиралась ко мне на расстояние согнутой руки и упрашивать себя не заставляла. Во время соития могла одарить беглым, холодным поцелуем и даже позволяла себе придушенные стоны. Вооружая меня бдительным презервативом, она при этом строго-настрого запрещала оставаться в ней до конца. И смех, и грех! Однако вот вам постыдное свидетельство моего позора, который, надеюсь, не возбудит в вас брезгливости. Вообразите: сделав дело, я удалялся в ванную, где стянув презерватив, сначала обнюхивал его, а потом… слизывал пчелиные количества добытого из ее глубин нектара! Да, да, это отвратительно, это омерзительно, это прегадко, однако в словаре нелюбимого мужчины нет таких слов, зато есть слово "воровство". Вы только представьте, до чего она меня довела: мне приходилось воровать то, что принадлежало мне по семейному, гражданскому и всем прочим видам права! Большего унижения трудно себе представить!