От автора
Среди почитателей русской литературы, представители которой награждаются премиями и провозглашаются прорабами современного литературного пространства, бытует мнение, что любовь есть назойливая и неудобная часть тех причудливых и не всегда адекватных переживаний, которые испытывают ее философски настроенные герои, силой надуманных обстоятельств делающие выбор между добром и злом. Другими словами, деяния невнятного, нездорового героя, для которого любовь вторична, либо густо замешана на перверсиях, и есть, по их мнению, желанный вектор литературного процесса. Любовные же переживания нормальных людей считаются делом обыденным и за отсутствием гнильцы интереса не представляют. По этой причине произведения о любви названы "любовными романами", зачислены в разряд второсортных и отправлены на одну полку с криминальным чтивом.
На деле познание и самопознание человека возможны только через любовь, а вся полнота и смысл окружающего мира открывается ему не в досужих размышлениях, а в любви. Об этом говорят традиции русской литературы от "Евгения Онегина" до "Мастера и Маргариты" и даже приснопамятная "Лолита" свидетельствует о том же. Любовные переживания куда искреннее, продуктивнее и глубже, чем тот слипшийся конгломерат низких чувств, которые сопровождают натужную борьбу человека за существование. Не говоря уже о том, что если любовные деяния (как, например, выбор Отелло) и не всегда этичны, то корысти в них куда меньше, чем в борьбе за власть и богатство. Именно эти соображения заставляют меня настаивать на сингулярной природе любви, именно исходя из них, спешу посильным мне способом воздать должное началу всех начал, из которого возникли и расцвели человеческие чувства, фантазии, искусства, добродетели и пороки.
О чувствах можно говорить медицинским языком, можно уличным или эстрадным, а можно просто молчать. Мой герой исповедуется на языке любви, то есть, на языке аллюзий и плоти, и его внимание к интимным, пододеяльным, составляющим подводную часть любовного айсберга подробностям могло бы показаться вызывающим, если бы не диктовалось желанием выразить свое чувство во всей его энциклопедической полноте. Пытаясь справиться с этой весьма непростой задачей, он пускается в эротические изыски и порой щеголяет рискованным красноречием там, где оно, казалось бы, неуместно. Читателю судить, удалось ли ему осилить проблему, которую более двухсот семидесяти лет назад сформулировал Джон Клеланд, автор знаменитой "Фанни Хил": "Приходится отыскивать золотую середину между тошнотворной грубостью скабрезных, просторечных и непристойных выражений и смехотворной нелепостью жеманных метафор и пышных иносказаний".
У природы с ее далекоидущими видами на человечество для его совершенствования есть два инструмента – мужчина и женщина. По большому счету из всех их отношений природе важны только сексуальные, а из их талантов и навыков – способность к совокуплениям. Стремясь одушевить и облагородить физиологический цинизм соитий, человечество придумало любовь и ею, как одеждой прикрыло наготу репродуктивного рабства. Половой акт – это кульминация половых отношений и оргазм – его апогей. Странно, что люди стесняются этого синтетического состояния, которого они не достигают ни в одном другом виде деятельности. Описать его во всей его художественной полноте и силе до сих пор не удавалось никому. Не удивительно, если учесть, что взаимная любовь, прирастая рано или поздно близостью, обретает новое качество и чтобы выразить его, нужны могучие средства. О книге соитий упоминал в конце своей жизни В.Набоков. Надеясь "найти наконец выражение тому, что так редко удается передать современным описаниям соития", он утверждал что "на самой высокой полке, при самом скверном освещении, но она уже существует, как существует чудотворство и смерть…" Существует, но еще не написана, добавлю я. И этот роман – один из ее черновиков. Тем же побагровевшим от негодования читателям, кого покоробит неуместная, по их мнению (целомудренная, по-моему), откровенность романа, спешу напомнить высказывание Ф.Ницше: "Искусство, каким его исповедует художник – это покушение на все и всяческие стыдливости".
Итак, да здравствует любовь, и да не обвинят нас в злоупотреблении словоупотреблением!
И ненависть моя спешит, чрез утоленье,
опять, приняв любовь, зажечь пожар в крови.
К.Бальмонт
Я склоняюсь над клавиатурой прожитых лет и погружаю в нее пальцы памяти. Ми-бемоль, си-бемоль, ре-бемоль, соль, до, фа, соль, ля, ре: Нина, Натали, Люси, Ирен, Софи, Лара, Лина, Лера, Ника. Мои самые близкие, самые звучные женщины из тех, кого вместили четыре (надеюсь, не последние) октавы моей жизни. Вслушайтесь вместе со мной в этот полновесный, причудливый аккорд. Слышите, слышите гармонию моего мужания? Неужели не слышите? Что ж, возможно, для неразборчивого уха аккорд и впрямь звучит неладно, и почитатели Мюзеты, Жаннетты, Жоржеты сочтут его сложный строй беспородным, а те, у кого нет моего слуха, и вовсе назовут меня плохим композитором. Тогда уж плохим танцором, ибо вынужден признать, что с некоторых пор звучащие во мне женщины вместо того чтобы способствовать, только мешают моему вальсу. Согласитесь: для вальсирующего мужчины, каким я пока являюсь, такая неприятность что-то вроде порванных на видном месте штанов – способна только смущать и отвлекать. А потому я намерен вмешаться.
Я хочу освободить моих милых наложниц от безликости гаремного сожительства, избавить от общих мест и пометить каждую из них той краской и тем значением, которых она заслуживает. Возможно, отделив их друг от друга, оживив и прислушавшись, я смогу устранить диссонанс их сложения. Вопрос лишь в том, допустимо ли в этом случае (а если да, то в какой степени) принимать в расчет нравы, режимы, состояние умов, технический прогресс, лунный свет, солнечную активность и тому подобные примеси, красители и катализаторы жизни, что способны вмешиваться в химию чистой любви, а стало быть, влиять на высоту, тембр и длительность наших отношений с женщинами. Иными словами, возможно ли выделить и описать метафизическую суть райской иллюзии, в которую под влиянием женского начала впадает здоровый гетеросексуал, где бы и когда бы он ни жил и ни звучал, и так ли уж существенна при этом температура наружного воздуха и отсутствие ответной иллюзии?
Опасаться тут, как мне кажется, следует только одного: поскольку вход в хранилища моей памяти другим заказан, мне не избежать соблазна фальсификации. В самом деле: выставляя свою историю в выгодном для себя свете, я ничем не рискую, ибо вероятность того, что все, с кем я когда-либо имел дело, соберутся в одном месте и опровергнут мои небылицы, ничтожно мала, а это делает нотный стан памяти падким до фальши. Не удивлюсь, если суммарный результат окажется совсем не тем, на который я рассчитываю.
Итак, слушаем нестихающий вопль распяленных пальцев и с пониманием относимся к басовитым оговоркам вдохновения.
Нина
1
Не злись, уймись и улыбнись, мой милый друг, святая юность…
Сперва позвольте немного поскулить. Ведь капитальный ремонт души щенячью ностальгию в малых дозах допускает, не так ли? А если так, то вообразите протяжный призыв океанского лайнера, которым он оглашает безбрежный простор, и от которого дрожат внутренности и замирает сердце. Это и есть вибрато моей первой любви.
Ах, Нина, моя застенчивая Нина! Моя Джульетта, мое чистое, нежно рокочущее ми-бемоль мажорное умиление! Опорная ступень, тоника того причудливого лада, что стал широким руслом драматичной оратории моих чувств! Доставшаяся другому, она для меня по-прежнему непорочная юная девственница. Да, да, ироничные грамотеи – непорочная, юная и девственная: трижды масляное олимпийское масло! Нетронутая, нераспакованная, опечатанная сургучом моего обожания – такой она для меня была, есть и останется.
Щепетильности ради следует заметить, что Нина, которой я, следуя ее званию "первая любовь", отвожу сегодня почетное место в тронном зале моего женского королевства, стала на самом деле бурной кодой чудесной прелюдии из детских и отроческих затмений. Эти лампадные проблески любовной оторопи, эти хаотичные выхлесты грядущих помешательств одолевали меня с необъяснимой регулярностью. И поскольку ни строй, ни тональность моего настраивающегося любовного чувства были мне тогда неведомы, то внезапные приступы моих симпатий запомнились не столько мажорной сумбурностью, сколько крепнущей властью смущенного влечения. Словно внутри меня вдруг оживал некий сладкий, чарующий зов, совсем не похожий на материнский. В нем обнаруживалась непокорная родительскому попечению независимость, в нем жила томительная услада добровольного подчинения, неподвластная ни погоде, ни одежде, ни голоду, ни чему-либо другому, а лишь хотениям маленькой мучительницы. И хотя был я ребенком активным и общительным, мои выразительные средства в ту пору не поспевали за чувствами, а потому лучшими способами общения были молчание и подглядывание. Следовать за ничего не подозревающей девочкой взглядом, следить за игрой ее лица, отделять ее от других детей, облаков, птиц, звуков, запахов – вот партитура моего обожания. Пожалуй, понять меня в такие минуты могли только скупые, одинокие звуки рояля.
Ввергая меня в состояние праздничного смятения, влюбленности мои были лишены соперничества и ревности. Обратить на себя внимание, испытать неведомую благодать – вот цель тех побуждений, что толкали меня порой на нелепые поступки. Вижу себя в детском саду. Я сижу на стульчике возле очаровательной голубоглазой куклы, выдергиваю из ее мягкой, похожей на густой июльский луг кофточки пучки шерстяной травы и скатываю их в невесомый комок. Я не знаю, зачем это делаю. Знаю только, что мне повезло оказаться рядом с чудной пятилетней девочкой из сказки, и что это счастье нужно продлить каким угодно способом. И тот оглушительный скандал, которым воспитательница прервала мое упоение ("Васильев, ты что, совсем спятил?!"), сопровождался не раскаянием, а слезами обиды. Замечу попутно, что устойчивая тяга моих симпатий к большеглазой, ясноокой и светловолосой кукле обнаружилась именно в то время и потом долго еще служила мне маяком при выборе подружек.
К десяти годам ухаживания мои не превосходили того возбужденного апофеоза всех детских игр, когда интриганка-девочка вынуждает доверчивого мальчика броситься за ней в погоню, визгом своим обнаруживая повадки преследуемой и желающей быть пойманной дичи. Это ли не раннее проявление древнего женского инстинкта, от которого, говоря словами Малларме, женщина как молний свет трепещет? Существовали и другие, взрослые способы добиться внимания. Для этого следовало быть либо ловчее и находчивее других, либо уметь смешить. Я рано выбрал себе маску по сердцу: не шут гороховый, а герой после подвига – усталый и снисходительный, которому к лицу даже неожиданные попытки причинить солнцу боль. Так кусает изнывающий от нежности щенок, так царапает хозяина ревнивая кошка, так исподтишка щиплет невнимательную девочку влюбленный в нее мальчик. Совокупный пример неразвитого, омраченного любовью сознания. Ничего такого, что не укладывалось бы в хрестоматию детского поведения тут нет, но удивляет цепкая живучесть обожания, что при всех разочарованиях сохраняет способность к реинкарнации.
Безусловно, то была самая доверчивая, самая чистоголосая, самая певучая пора моей жизни, и мир ее был ярок, резок, звучен и пахуч. И если я упоминаю о ней, то только потому, что нельзя не считаться с важностью инкубационного периода болезни по имени "любовь", который, как и регистратуру поликлиники, невозможно миновать стороной. Сегодня от моих детских увлечений не осталось ни лиц, ни имен, ни особых примет. Вскипев одно за другим, они испарились, повысив температуру Вселенной на бесконечно малую долю градуса. Их невинность подтверждена умилениями памяти, их следы нежны и возвышенны, а ценностью они превосходят самый дорогой антиквариат. Они как вулканические острова экзотического архипелага, которые я обживал, прежде чем причалить к любовному материку. Но перед тем как ступить на него я пережил героический возраст от десяти до двенадцати, на протяжении которого все попытки девчонок заставить себя догнать терпели крах, а сами они были на одно лицо и к тому же дуры. Отмеченное непризнанием за женским полом какой-либо пользы для меня и остального мира, это оскопленное мировоззрение безбрежным горизонтом опоясало мое двухлетнее плаванье.
С чем сравнить те дерзкие, непочтительные к женской участи откровения малолетних матросов, что изрекались ими с верхней палубы плывущего среди звездной бездны корабля моего отрочества? Наверное, только с богохульством отпетых пиратов. Такое впечатление, что у них не было матерей, и свое происхождение они вели от безымянных волчиц. Я слушал их с тайным стыдом, не особо заботясь о том, что половой авторитет непорочных хулителей подкреплялся лишь щербатой ухмылкой, вонючей папиросой, прищуренным глазом и непомерным сквернословием. Обозначая женщин хмыкающей кличкой "бабы", они втаптывали их прелести в грязь с тем же воинственным пылом, с каким защищали себя от собственной похоти средневековые монахи. Извращенные, опасные гимны воздержанию уместны в богоугодных заведениях и в кругосветном плавании, но не на виду мирского континента. Кто был тот древний, получивший отказ неудачник, что изобразив в отместку растянутыми губами сакральную часть женского тела, испустил сквозь них свою звенящую злость, снабдил ее двусложным проклятьем и фальшивой монетой запустил в жизненно важный, круглосуточный словооборот? Кто бы он ни был, своей цели он достиг: к мирскому материку я подплывал с крепнущим мужским достоинством в кулаке, чье гордое, стерильное одиночество нельзя было, как мне тогда внушалось, доверить ни одной женщине.
В тринадцать лет, после двухлетнего карантина и за год до моей встречи с Ниной я пережил два коротких увлечения, отмеченных в первую очередь гулом сходившей с моих размороженных чувств лавины детского цинизма. Именно тогда мои предпочтения обрели имена, лица и повадки. Чýдные, надо сказать, имена, прелестные лица и повадки! И если их нет в моем аккорде, то только потому, что они оказались лишь форшлагами к будущей тонике. Для тех, кто не знает, что это такое, поясняю: форшлаги – это легкие и короткие, как моргание нотки, без которых немыслим джаз любви. Словно зыбкая золотая мошкара вьются они вокруг основных ступеней лада, обнаруживая долготу, широту и прозрачность музыкального пространства. Каждому из нас, смею вас заверить, приходилось быть форшлагом, даже если мы об этом не подозревали. Другое дело, что кого-то такая подсобная роль устраивает, а кого-то нет.
В ту пору я впервые познал окрыляющую силу взаимности. "Васильев, я тебя люблю" – читал я подсунутую мне на перемене записку и после ломал голову над тем, кто мог ее написать. Я искал ответ на лице моей возлюбленной, но на меня смотрели безмятежным карим взором. Мне ничего не оставалось, как приписать авторство ей и возликовать. Верный образу героя, я несколько дней донимал мою избранницу утомленными, снисходительными взглядами.
Когда кто-то долго на вас смотрит, вы обязательно обернетесь. Так и я: однажды, беспокойно обернувшись, я поймал ускользающий взгляд неуклюжей, близорукой одноклассницы и догадался, кто был настоящим автором признания. Разочарование было так велико, что затопило костер моего безответного чувства, и он, обдав меня шипящим паром обиды, потух. В отместку я переадресовал волны моей любовной энергии подруге бесчувственной милашки и быстро добился ее внимания – столь же капризного, как и ревнивого. Все это я сообщаю для того, чтобы вы знали, в каком непростом положении я оказался накануне встречи с Ниной.
2
Опрятным золотом сияет строкою красной новый день…
Уж, кажется, что-что, а день моей первой встречи с Ниной должен являться мне по первому зову и во всех подробностях. А между тем я его едва помню. И если он все же является, то только потому, что я знаю, каким должен был быть четырнадцатилетний, раскрасневшийся, принаряженный день первого сентября 1975 года в городе Подольске, что под Москвой.
Ну вот, теперь вы знаете мой возраст. Да, я стар, но не старше Космоса: Гагарин стартовал двенадцатого, а я – тринадцатого апреля того же года. Разумеется, своим признанием я рискую отпугнуть от себя весомую часть молодых читателей (если они, конечно, не сбежали еще раньше) – тех, для которых события, возрастом превосходящие год их рождения, представляют унылый исторический интерес. К тому же они убеждены, что нет ничего старомоднее и скучнее, чем любовь их родителей. На то у меня есть три возражения.
Во-первых, мы в свое время думали также.
Во-вторых, тем мальчишкам, что собираются дожить хотя бы до моего возраста, полезно знать, что их ждет после того, как они начнут бриться каждый день.
И в-третьих. Те великие и трагические, нелепые и унизительные, воспетые и оболганные события, свидетелем и участником которых я был, сегодня всего лишь мутноватый раствор в реторте новейшей истории страны – безобидный и нейтральный к тем чувствам и образам, которые я собираюсь воскресить. Иначе говоря, средой обитания в моем случае мог быть и бронзовый век, и Древний Рим, и средние века, и даже будущие столетия. Обещаю: никакого Хельсинского акта, ни мирового империализма, ни КПСС, ни КГБ, ни диссидентов, ни плодов их солидарных усилий – будущих гомункулов-олигархов. Любовь и только любовь: ничего кроме любви и ее перевоплощений!
Итак, оставляю в стороне заметенный белыми передниками и увешанный рябиновыми гроздьями пионерских галстуков школьный двор, солнечные часы тополей, невыспавшееся солнце, позевывающий ветерок, крошечные граммофоны петуний, испускающие дежурные звуки "Школьного вальса" и перевожу взгляд на Нину, имени которой в тот момент еще не знаю. Моему любопытству она представлена, как "новенькая". На ней та же коричневая форма с белым передником, что и на повзрослевших за лето одноклассницах. Располагается она, как и положено новенькой, в стороне от их возбужденной и отутюженной компании. Вижу светловолосую головку и выбеленную белой лентой косу. Вижу резной профиль и опоясанную кружевным воротничком шейку. Сведя внизу тонкие, отороченные белыми манжетами запястья, она кончиками пальцев удерживает на весу черный портфель. Он прикрывает ее коленки, и она ими нервно, по очереди его подталкивает. Плечи ее немного отведены назад, отчего под фартуком отчетливо бугрится грудь. Новое волнующее качество, которое вдруг обнаруживается у некоторых моих скороспелых сверстниц. Роста она среднего, ни полная, ни худая, ни яркая, ни блеклая, ни резвая, ни смирная. Словом, белогрудая, отбившаяся от стаи птичка. Удовлетворив мимолетное любопытство, я обернулся к милым моему сердцу друзьям и включился в коллективное сочинение на тему, кто, где и как провел лето. Ни сердцебиения, ни искры, ни таинственных флюидов, ни прочих характерных признаков любви с первого взгляда я не испытал. Потом объявили построение, и торжество поглотило и разделило нас.
Наша классная усадила ее за вторую парту, мне же удалось устроиться на предпоследней в том же ряду. Это уже после и по мере того, как во мне разгорался эпохальный пожар, я приспособился как бы ненароком ронять рядом с партой какой-нибудь предмет и, подбирая его, высовывался из ряда вон, чтобы быстрым взглядом обласкать локоток моей возлюбленной. Увы, все остальное пряталось за взрослеющей стеной спин и затылков. Молчать и подглядывать – о, как мне это было знакомо!
Несколько дней ушло на наведение порядка в изрядно запущенных за лето мужских делах. Тем временем Нина сблизилась с девчонками и обзавелась первыми подружками, одной из которых стала моя действующая пассия. Впрочем, пассия – слишком сильно сказано. Мой платонический интерес проявлялся в том, что я смущенным взглядом, неловким словом, скованным жестом выделял ее среди одноклассниц, и она благосклонно мне внимала. Этого было достаточно, чтобы мой друг Гоша при виде ее толкал меня локтем и ухмылялся: "Вон твоя Валька идет!" Не скрою, мне было приятно это слышать: Валька была порывистой рыжей ведьмой с широко распахнутыми небесными глазами и нужды в поклонниках не испытывала. Видимо, уверенная в своих чарах, она безбоязненно отрекомендовала меня Нине, как "Васильева-который-умеет-играть-на-пианино".
Прошла неделя. По школе еще витал тающий запах краски, и вот однажды я увидел их на перемене, стоящими в коридоре у окна. Валька подала мне знак, и я развязно приблизился. За неделю я так и не удосужился разглядеть новенькую вблизи, не находя в ней издалека достоинств выше, скажем, Валькиных.
"Вот тебя спросить хотят!" – сообщила Валька, указывая на Нину. Я перевел взгляд на новенькую и тут впервые разглядел ее.
"Да, я эстет!" – без ложной скромности заявляю я сегодня. Всегда им был и останусь. И вздорная жизнь, вместо того чтобы приучить меня к компромиссам, только обострила этот мой недостаток. Знакомство с женщиной я начинаю с лица, и если оно не заставляет звучать мое лирическое чувство, им же и заканчиваю. Только некий тайный знак его принадлежности к миру прекрасного открывает мое сердце. При этом женщина может быть глупа и кривонога, но красивое лицо искупает ее недостатки, также как прекрасное тело не в силах заставить меня полюбить некрасивое лицо. Что поделать: таково мое извращенное и одностороннее представление о предмете поклонения.
В лице Нины я разглядел не темперамент, не кокетство, а ту застенчивую гармонию тонких черт, на которую я так падок до сих пор. Она смотрела на меня большими, ясными глазами (еще один родовой признак моих влюбленностей) и на губах ее теплилась смущенная улыбка. Сегодня я не понимаю тех, кто восторгается Моной Лизой, кто приписывает ее судорожной гримасе некую мистическую тайну, утверждая, что так могла бы улыбаться богородица, если бы иконописцы позволили ей улыбаться. Я говорю им: "Несчастные! Вы восторгаетесь Моной Лизой только потому, что не видели улыбки моей Нины!"
"Юра, – качнулся в мою сторону серебряный колокольчик ее голоса, – Валя сказала, что ты ходишь в музыкальную школу…"
Я завороженно подтвердил. Оказалось, что ее отец – военный, и она с семьей переехала в наш город буквально накануне учебного года. Там, где они жили раньше, Нина ходила в музыкальную школу и теперь хотела бы знать…
"Да, да, я покажу, где она находится!" – заторопился я. И в ту же секунду ее застенчивая улыбка затянула петлю на горле моего чувства к Вальке.
Спешу заметить, что повествуя о генезисе моего чувства, для обозначения которого я вынужден пользоваться изношенным до смущенных дыр словом "любовь", я хотел бы отстраниться от тех чудовищных наслоений, что оставили на нем тысячелетия человеческой практики. Я не приобщался к "любви" – я открывал новое, незнакомое для себя чувство: некое особое состояние возвышенной, самоотверженной покорности слабому полу в его первозданном, языческом виде. С презумпцией непорочности и конституцией святости, ни на что не претендующее и не требующее ничего взамен. Любовь-вещь, а не любовь-слово, будь оно неладно! Видя Нину на физкультуре в трусах и футболке, я отводил глаза и желал, чтобы урок поскорее закончился. Любоваться ею обнаженной я был тогда не готов, а богиня в спортивных трусах – согласитесь, это богохульство! Она была создана не для спортивной арены, а для алькова, говорю я сегодня и с запоздалым воплем взываю к небесам: "Там должен был быть я, Юрка Васильев, любивший Нину как никто и никогда!!"
Возможно, оглушенный воплем читатель, поморщившись, спросит, зачем я ворошу тома памяти и что в них ищу. "Партитуру утраченной гармонии" – отвечу я. Оживить то, что когда-то умертвил, натянуть и заставить звучать порванные струны несбывшегося; разглядеть контуры того нетвердого, зыбкого мира, что страдает, непонятый и обделенный в ожидании воздаяния – вот цель моего эксперимента. Только так смогу я успокоить свою совесть и умиротворить фантомы прошлого, только так обретут они покой, а я – прощение.
Вижу тех, кто уже зачислил мой стиль в разряд старомодных. По их мнению, после Херби Хэнкока слушать Арта Тейтума – это, знаете ли, коробить слух. А между тем Арт Тейтум для джаза – то же самое что Набоков для литературы (музыкального слуха, увы, лишенный). Разве стили того и другого потеряли с тех пор свое поэтическое очарование? Да любой из нынешних подмастерьев был бы счастлив владеть хотя бы сотой их частью! Записав в 1942 свою версию знаменитой "Розетты", Джордж Ширинг забрался на самый пик рэгтайма, где и поставил на нем золотой крест. Внятная и точная, это была самая розетистая "Розетта" из всех наигранных и записанных. Выше, чем у великих Эрла Хайнса и Тэдди Уилсона. К этому времени Чарли Паркер уже нащупал новые принципы звукосложения. А потом были Телониус Монк, Диззи Гиллеспи и Бад Пауэлл. А потом из джаза мало-помалу стало исчезать чувство, пока он не обмелел до голой техники, до навязчивой стилизации, до бессовестного подражания. Так и современная литература: она, как и джаз паразитирует на ритмичной, синусоидальной природе нашей жизни. Вот вам и вся любовь.
3
Умри, любовь, умри сегодня, чтоб завтра возродиться вновь…
Если вы до сих пор не добрались до клавиатуры и не попробовали мой аккорд, так сказать, на зуб, значит, вам ничего не остается, как представить себе одержимого новым, ошеломительным чувством мальчонку, в крови которого, не умолкая, бурлит густая низкая вибрация ми-бемоль мажорной тональности.
Несмотря на опоздание, Нину в музыкальную школу приняли, и хотя часы наших занятий не совпадали, все, что мне нужно было сделать, дождавшись ее – это как можно убедительнее изобразить удивление от встречи и не покраснеть при этом. Дома наши находились на чувствительном друг от друга расстоянии, но имелась достаточно продолжительная часть обратного пути, которая нас соединяла. Мы брели по дороге и, поощряемый тихой улыбкой, я развлекал ее пересказом школьных новостей и сплетен в их мужской, так сказать, редакции. Приходилось нам обсуждать книги и новые фильмы, а также все, все, все, чем можно было заполнить неловкие паузы, которых я панически боялся. Мне казалось, что Нина тщательно скрывает скуку и, оставленная без присмотра, скука ее того и гляди прорвется наружу и явится мне, невыносимо оскорбительная. Но нет, чаще всего Нина первая нарушала молчание. Дважды мне довелось проводить ее до дома, в остальных же случаях она, расставаясь со мной на перекрестке семи ветров, говорила: "До свиданья, Юра, до завтра!", и я, влюбленный юродивый, отправлялся домой за завтрашним днем.
И все же правда просочилась. Возможно, кто-то увидел нас вместе, а может, перехватил мой собачий взгляд, которым я на нее смотрел, и однажды, когда я в очередной раз собрался ее провожать, она помялась и сказала, что провожать ее не надо. На мое растерянное "Почему??" она ответила, что оказывается я дружу со всеми девочками по очереди и ради нее бросил Вальку, а это нечестно. На мое отчаянное требование выдать мне источник гнусной лжи Нина на Вальку же и указала, после чего ушла, оставив меня в яростном недоумении.
Утром я отозвал Вальку в укромный угол и потребовал объяснений.
"Подумаешь! – сверкнула лазурной молнией рыжая бестия. – Только что заявилась, и сразу ей наших мальчишек подавай!"
"Ты, Валька, дура набитая, и я не хочу тебя больше знать!" – окатил я ее шипящей ненавистью.
После Валькиного вмешательства Нина отдалилась от меня и от Вальки и сошлась с двумя тихими, незаметными девочками. В школе без особой нужды не задерживалась, провожать себя не разрешала, и остаток года и всю зиму я возвращался из музыкальной школы один. Я узнал, что такое любовное страдание. Маска героя слетела с меня, во мне посилились тоскливое ожидание и ноющее недоумение – бесполые спутники безответной любви, мало что объясняющие в ее природе. Да, я мог бы объяснить себе и другим, чем Нина отличается от остальных девчонок. Но объяснить, почему я тоскую по ней, и зачем мне ее внимание я бы не смог. На что я был готов ради нее? На все, кроме одного: встать и на весь класс сказать: "Да, я люблю Нину Ермакову, и пошли вы все к черту!"
Я был ловок и спортивен и, играя в баскетбол, срывал восторги девчонок. Однако надежное ранее средство на Нину не действовало: от нее веяло прохладной сдержанностью. Удивляя учителей ненормальным рвением, я тянул руку, чтобы выйдя к доске, попытаться поймать ее взгляд. Но его от меня прятали, лишь иногда одаривая быстрой, виноватой улыбкой. Что еще я мог сделать? И я натягивал ненавистную маску шута и лез из кожи вон, чтобы заставить ее улыбнуться. Я был неглуп и остроумен и, желая привлечь внимание Нины, регулярно подавал со своей "камчатки" удачные реплики, заставлявшие класс давиться смехом. Словом, я делал, все, что мог. Не позволил себе лишь одного: демонстративно приударить за другой девчонкой. Так и жил – непорочный, неприкаянный и одинокий.
Весной случилось чудо: моя красавица оттаяла. К этому времени Валька спуталась с Гошей, и мне, наконец, было позволено проводить мою лебедушку до дома. От счастья у меня чесались лопатки – видимо, пробивались крылья. Дошло до того, что я добился разрешения сидеть с ней за одной партой. Наверстывая упущенное, мы шептались на уроке, как малые дети, и ее улыбка заслоняла от меня остальной мир. Моему счастью был отпущен целый месяц, и на выпускном для восьмиклассников я, обжигая пальцы о нарядное темно-синее платье Нины, первый раз в жизни и весь вечер с ней танцевал.
Начались каникулы, и я повадился приходить во двор ее дома, где ждал, когда она спустится вниз, и мы пойдем дышать терпким ароматом молодой листвы. Потом наступила жара, и мы пристрастились к речке, куда вдвоем или в компании добирались на автобусе. Там я впервые увидел ее в купальнике. Мы лежали рядом на песке, и я ощущал покалывающие признаки незнакомого смущения. От ее тела исходило незримое сияние, и мне казалось, что если я прикоснусь к нему (о чем я и помыслить не мог), то непременно обожгусь. По вечерам мы забирались в душный зал кинотеатра, где я, косясь в темноте на ее мерцающий профиль, мечтал дотронуться до ее призывно возложенной на подлокотник руки. Вдобавок ко всему мне стали сниться странные сны. В них неясное женоподобное существо, навязчивое и обнаженное, затевало со мной томительные игры, быстро и нежно касалось сокровенных частей моего тела, доводя меня до электрического помешательства. Сверкала молния, и я просыпался, горячий и вздрагивающий. Трусы липли к бедрам, и я, испытывая густой стыд, благодарил властелина снов за то, что дерзким существом была не Нина, ибо ей не пристало знать о моем постыдном недостатке. Если бы мне было позволено, я бы взял ее на руки и унес подальше от людей. Усадил бы на трон в каком-нибудь заброшенном, увитом плющем дворце, и провел остаток дней у ее ног, покидая дворец только для того, чтобы сходить в соседний магазин за продуктами.
4
Открытки с видами чужой планеты мне шлешь во сне ты…
Сообщу о некоторых открытиях, что совершил в то время, но сформулировал много позже. Итак:
Любовь – чувство самодостаточное: взаимность желательна, но не обязательна.
Так называемая "первая любовь" есть апофеоз бескорыстного детского и отроческого влечения. Даже будучи отвергнутой, она навсегда поселяется в душе, оставаясь последним прибежищем человечности даже самого отпетого негодяя.
Если капнуть на нее фиолетовым лакмусом плотского влечения, она не изменит своей белоснежной сути. Поцелуй в этом возрасте есть лишь подтверждение взаимности, а вовсе не дверь в покои похоти.
Притворство – такая же равноправная часть любви, как и искренность, а обман во имя любви порой весомее клятвы.
Если бы один человек умел читать мысли другого, это бы был совсем другой мир. Не читать, но чувствовать их – вот привилегия влюбленных.
И еще одно любопытное открытие, которое я по причине скудоумия не мог тогда сформулировать, и которое вошло в меня в образе коварной Вальки, а именно: здоровый эгоизм юности считал мое чувство к Нине уникальным и неповторимым, а Валькино ко мне – вздорным и несерьезным. Иначе говоря, я априори отказывал в высоком чувстве другим, удивляясь той ожесточенности, с которой они его отстаивали. Весьма, кстати говоря, живучее и долгоиграющее заблуждение. Можно только удивляться, что имея возвышенное основание, оно вместо того чтобы поделиться им с человечеством, делает многих его врагами.
Но вернемся к радужным миражам грез над горной стремниной жизни, как говаривал старик Овидий. Увы: жизнь предлагает нам свою версию бытия, мы ей – свою, и правила игры у них разные. Согласитесь: между "мать" и "твою мать" есть существенная разница. Именно последнее, коннотативное значение я и употребил, узнав, что отца Нины переводят в Германию. Случилось это накануне девятого класса, в самый разгар наших трогательных отношений. Она уехала, и больше я ее никогда не видел. Проклятая Германия – она убила моего деда и вычеркнула из моей жизни Нину! Впоследствии, особенно в тяжкие для меня минуты печального одиночества, я возвращался мыслями к живому холсту моей памяти о Нине – пустому, всего лишь загрунтованному светозарным, голубовато-розовым фоном – и набрасывал на нем контуры нашего сослагательного будущего. Например, рисовал наш первый поцелуй или нашу особую, без начала и конца брачную ночь. Живописал ее яркие, обжигающие подробности: мы лежим, привыкая к новой коже и обмениваясь приступами дрожи. Она откидывается на спину и тянет меня за собой. Я припадаю к ней, и мы легко и просто познаем созидательную судорогу любви. Наконец-то мы изгнаны из рая и отныне принадлежим только самим себе! А вот рисунок, сделанный цветными карандашами нашего младшего сына: красное солнце, голубое небо, огуречно-спичечноногорукие я, Нина, он сам и его брат рядом с нашим квадратным, парящим над зелеными деревьями домом. Знаю: я сделал бы все, чтобы даже в самые тяжелые времена мои жена и дети ни в чем не нуждались.
Я смотрю на фотографию из тех дней. Мы с Ниной стоим в школьном саду под распустившейся, как наши чувства яблоней – юные и смущенные, словно нежно-розовые бутоны перед опылением. Она стройна и грациозна, ей, как и мне пятнадцать, и все же она очевидно взрослее меня. Она уже на самом пороге женственности, во мне же нет ни капли мужественности. Она одета в строгое демисезонное пальто, на мне – куцый пиджак, толстый свитер и мятые, пузырящиеся брюки. Ее волосы аккуратно забраны в светлую, переброшенную на грудь косу, мои черны и неопрятно лохматы. Она пребывает в том переходном, двусмысленном состоянии, когда женщина, одной рукой цепляясь за ангела, другой тянется к дьяволу. Во мне же бушует стерильное, безгреховное, неопалимое олимпийское пламя. Райская иллюзия, божья милость, несовершеннолетний Эдем.
Я знаю – где-то на другой планете есть прекрасный солнечный город. Там живем мы с Ниной, там живут наши дети и внуки. Там каждую весну расцветает яблоня, и мы приходим к ней, чтобы любоваться ее свадебным нарядом. Нужно лишь в это верить, моя радость – верить и любить. Иначе на кой черт они нужны, эти параллельные миры?!
Натали
1
Богатство стен и бегство статуй пустой не терпит пьедестал.
Чувства важнее и сильнее разума. Они – наш внутренний океан, они – среда обитания нашей личности. В литературе важны не мысли, не слова, а образы. Только они одни и могут вернуть нас к чувственным вещам, чьи суверенные права узурпированы словами. Образы есть прочные сходни к наитию, а истинная литература – это гипноз. "Когда я скажу три, вы заплачете. Раз, два…"
Литературе интересны не поступки, а их последствия, не брачная ночь, а заявление о разводе. Сегодня, когда изрядное число читателей воспринимает литературу, как внебрачную дочь психологии, укрыться от их саркастических "верю – не верю" невозможно даже за скоморошьими обносками постмодернизма. Взыскательному читателю, однако, следует помнить, что дотошность есть беспардонная сестра пытливости, а язвительная проницательность утомительнее навязчивого любопытства. Логика убивает чувства, и поскольку переживания сиюминутны, литература любит невзыскательных и доверчивых. И то сказать: как можно всерьез относиться к тем несуразным переживаниям, которыми бессердечные авторы пытают своих героев? Только приняв их на веру! Скажем откровенно: время изящных сервизов, столового серебра и умных разговоров прошло. Наступила эпоха иллюстрированных журналов, одноразовой посуды и пошлых пародистов. Но что за дело порхающей над скошенным лугом бабочке до бескрылых энтомологов и их мнения о ней? С другой стороны, снисходительность мудрее хулы, ибо конец у всех один, а жизнь подобна залу ожидания, где каждый убивает время как может. Мы убиваем время, а время убивает нас. К сему почтительнейше напоминаю, что предмет моего эссе есть некая вещь, условно именуемая "любовь". What is This Thing Called Love, This Funny Thing Called Love? – вопрошаю я вместе с Коулом Портером.
Лучшие учителя мужчины – его женщины. Не было бы их – не было бы нас. Таково одно из моих упрямых заблуждений. Именно поэтому я выбираю из моего любовного архива только те эпизоды, где чувства с поучительной наглядностью переплавляются в опыт, а опыт становится наукой, которая, к сожалению, ничему не учит. Не потому ли мои рассуждения о любви – это по выражению Сартра "рассуждения, глотающие слезы"?
После расставания с Ниной я вернул себе маску героя, подрисовал на ней улыбку всеохватной иронии и вместе с моими сверстниками с хохотом вступал в большую жизнь, имея чесоточное намерение все в ней поменять. И никто не знал о моей внутренней Волге, по берегу которой я, влюбленный бурлак, тянул баржу моей несчастной любви. Так и дотянул ее до десятого класса, с чем и ушел на каникулы. В ту пору мне исполнилось шестнадцать, и был я зеленый и нецелованный, как трехрублевая денежная купюра на складе Госзнака. И как раз в это время наполнилось спорным значением мое главное мужское качество. Дело в том, что с некоторых пор я стал стесняться моего атрибута, чьи внушительные габариты уже обозначились и сулили мне в будущем веселую половую жизнь. Скорее убедительный, чем безобразный, он моим легкоранимым и неопытным самолюбием воспринимался, однако, в том превратном свете, что способен обратить в несносный недостаток самое лестное качество. И даже почтительное восхищение моего закадычного друга Гоши не спешило избавлять меня от юношеского предубеждения. Ища моему достоинству подобие среди богатой разновидности холодного оружия, я бы остановился на слегка изогнутом клинке – что-то вроде японского танто, который я с богатой гаммой чувств (от ласкового до свирепого) вонзал в дальнейшем в тела моих нежных жертв. На пляже я упаковывал его в обтягивающие плавки и прикрывал сверху спортивными трусами.
Диспозиция на тот момент была такова. Свойства моей вполне взрослой царь-пушки давно уже не являлись для меня секретом, и сама она время от времени участвовала в потешных сражениях, постреливая отнюдь не холостыми. Но отдельные акты самопознания, принося временное удовлетворение, лишь разжигали аппетит. Мое огнедышащее орудие рвалось в настоящий бой. Оставалось найти ту, в которую оно должно будет палить. Кстати говоря, во все времена оба пола подходят к потере невинности по-своему, но в одинаковом неведении. В то время как мальчишки играют пушечкой своей, девчонки потирают свою волшебную лампу и не догадываются, что в один прекрасный день к ним вместо надушенного принца явится грубый потный Алладин, откупорит их лампу и выпустит из нее джина.
В то лето я тайно и страстно вожделел. Это было новое несносное состояние, которое я никогда не испытывал рядом с Ниной. А между тем предметы моего вожделения находились вокруг меня. Особое значение приобрели походы на пляж, где я глазел на голоногих, голопузых девчонок, находя их всех до одной прелестными и при всей их кажущейся доступности – недосягаемыми. Точнее сказать, опечатанными семью печатями невинности. Сначала свадьба, а потом постель – такой непререкаемой последовательности требовали от нас представления того времени. О, святая пора юношеского благонравия! Как же далек я был от той поздней искушенности, когда для того чтобы совратить женщину, мне достаточно было подкрепить мое намерение коротким притворным ухаживанием!
Натали словно возникла из воздуха. Еще вчера невидимая, она вдруг материализовалась и оказалась девчонкой из соседнего двора, не раз мимо меня проходившая и не оставлявшая после себя никаких следов. Была она на год меня моложе и училась в той же школе, что и я. Впервые я увидел ее у нас во дворе в компании друзей. Короткая юбчонка, тугая, навыпуск футболка и живая, игривая пластика ног. Держа перед собой пляжную сумку, она как будто разминалась перед забегом: пружинисто переминалась на носках, слегка раскачиваясь, подрагивая и поигрывая подтянутыми ровными икрами. Прямая спина, длинный хвост волос, откинутые плечи – была в ее стройной фигурке диковатая, зрелая независимость. Я подошел, она обернулась и, сияя белозубой улыбкой, уставилась на меня. Находясь в возрасте поздней Нины, она была одного с ней роста, к чему мой личный Прокруст отнесся весьма благожелательно. Только абсолютные, не подлежащие переоценке прелести моей Нины не позволяют мне остановиться на достоинствах поджарой Натальиной фигурки. Замечу только, что у пары "Наталия – талия" резонанс не только фонетический, но и эстетический. Ее гладкие ноги на тонких лодыжках имели чистую, волнующую линию. Те же хрупкие, узловатые коленки и та же манера подталкивать ими сумку. К сему прилагалась разумных размеров грудь. Дальше начинаются расхождения и касаются они в первую очередь лица (беспородную русоголовость я, так и быть, проглочу). Да, миленькое, чистенькое, губастенькое и зубастенькое, но… застенчивой гармонии тонких черт, какой пленила меня Нина, я в нем не разглядел. Впрочем, проглочу и его. Хотя, нет: сначала прожую.
Было в выражении ее лица какое-то раннее женское всезнайство, некая ускользающая от порицания грешность, этакая не по годам портновская цепкость взгляда, редкий, можно сказать, для ее возраста глаз-ватерпас и та же дерзкая, многообещающая, как и у Вальки, искра в глазах. Она смотрела на меня со снисходительной усмешкой, как смотрят на маленьких. Случайным, необязательным движением она поднесла к лицу руку, и я отметил, что запястья у нее толстоваты, пальцы коротковаты, а ногти розовые и плоские. Впрочем, недостатки ее вполне укладывались в мой похотливый интерес: мне не нужна была вторая Нина, к которой я не полез бы в трусы даже под страхом смерти. Она сказала: "Ну, я пошла!", повернулась и ушла. "Кто это?" – спросил я. "Наташка из 35-го дома!" – был небрежный ответ.
На следующий день я увидел ее на пляже. Она была с подругой (эта точно жила в нашем доме и, как выяснилось, училась с ней в одном классе), и когда подруга ушла играть в волейбол, я, подбадривая оробевшее сердце и увязая в горячем песке, направился к ней. Наталья лежала на спине, прикрыв сгибом локтя глаза и выставив на всеобщее обозрение хрупкие шестки ключиц, наполовину упакованные любознательные полушария, овальное вогнутое блюдо живота с похожим на нахмуренный глаз пупком, скрещенные гладкие ноги и ту свою бугристую часть, что была защищена стыдом и тугими темно-синими плавками. Испытывая крепнущее волнение в области таза и не сводя глаз с лакомого бугорка, я подкрался, сел рядом и сказал:
"Привет!"
Она откинула руку и быстро села.
"Слушай, мы, оказывается, живем рядом! А почему же я тебя раньше не видел?" – вспотел я от волнения.
"Зато я тебя видела! – усмехнулась она. – Ты Васильев…"
"Точно! А ты откуда знаешь?"
"Кто же тебя не знает…" – загадочно улыбнулась она.
"В смысле?" – напрягся я.
"Ну, ты же у нас такой правильный. Хорошо учишься, на пианино играешь и в баскетбол лучше всех, – растягивала она иронией слова, словно высматривая место для удара и, примерившись, вдруг быстро и точно ударила под дых: – И с девчонками не дружишь…"
"Кто тебе сказал?" – вскинулся я.
"Все знают" – смотрела она на меня с прищуренной нагловатой иронией.
"Ну и что дальше?"
"Ничего. Ты спросил – я ответила"
"А если я с тобой хочу дружить?" – покраснел я.
"Вообще-то мне нравятся взрослые мальчики!" – усмехнулась она.
"Интересно, а я какой?"
"А ты еще маленький" – глядела она на меня с невыносимой усмешкой.
"Я маленький? Я маленький?! – взбеленился я. – А сама-то ты какая? Что, очень большая?!"
"Да, большая" – насмешливо щурилась она.
Это мне что, так отказывают? И кто – эта задиристая малявка? Мне что, встать и уйти?!
"А если я все же попробую?" – смирил я гордыню.
Она смерила (я смирил, она смерила) меня своим портновским глазом и усмехнулась:
"Хм, ну, попробуй…"
"Слушай, а чего ты такая гордая?" – возмутился я. Она нравилась мне все больше и больше.
"Я не гордая, я своенравная" – дерзили мне карие глаза.
"Ну, тогда идем купаться!"
"Ну, идем…"
Мы искупались и потом на глазах удивленной моим вторжением подруги сидели и говорили обо всем на свете. Вернее, говорил я, а Наталья сидела боком, опершись на руку, вздернув острое плечо и целясь в меня глянцевыми коленками. Совсем как копенгагенская русалочка, о которой она наверняка слыхом не слыхивала. Она слушала с легкой улыбкой, опустив глаза и просеивая другой рукой песок, которым отмеряла время нашего знакомства. Песочные часы моего вожделения…
2
Улыбкой маски безмятежной судьбы скрывается мятеж…
Как, однако, стремительно и бесцеремонно эта норовистая девчонка вторглась в мой привычный мир! Не прошло и получаса, как она уже распоряжалась моей жизнью: заслонила собой ревнивое солнце, отодвинула на задний план сухой горячий воздух, редкие, с соляным блеском облака, робкую прохладу и рыбный запах реки, пляжный гомон, удивленную подругу и разноцветный хоровод купальников. Ее вкрадчивая грация, снисходительная улыбка, далекие от смущения манеры и насмешливые замечания словно говорили: "Да, я знаю, чего ты хочешь. Знаю и не бегу от тебя". От нее веяло дразнящей доступностью, и похотливое помешательство распространилось по мне со скоростью внезапного расстройства желудка.
С пляжа возвращались втроем. Напяливая то маску героя, то клоуна, вещая то покровительственно, то дурашливо, я исподтишка любовался золотистым отливом Натальиной кожи и тонул в удушливой грезе. Дошли до нашего дома, расстались с подругой, и я предложил:
"Хочешь, вечером погуляем или в кино сходим?"
Она подумала и неожиданно покладисто ответила:
"Можно…"
"Тогда давай здесь, в восемь, хорошо?"
"Хорошо…"
В восемь я, сторонясь вечерних компаний, ждал ее на подступах к дому. Она неожиданно вынырнула из-за угла и бесшумно поплыла ко мне, словно аккуратное темно-сиреневое облачко. Доплыв, вскинула на меня глаза и улыбнулась. Ее приталенное, с крошечными рукавчиками платьице обнажало ее тонкие руки и ноги и делало ее похожей на миниатюрную фарфоровую статуэтку с комода моей бабушки. Гладкие, зачесанные назад волосы были схвачены на затылке мохнатой сиреневой резинкой, а на чистом загорелом лице теплилась смущенная улыбка.
В тот вечер мы гуляли долго и с наслаждением, а нагулявшись, подошли к ее дому и укрылись под березами. Нерешительно переступив, она вдруг спросила, почему я решил дружить с ней, когда вокруг полно других девчонок.
"Я знаю, любая из нашей школы рада с тобой дружить! А я – кто я такая?" – тихо и напряженно говорила она, подняв на меня немигающий взгляд.
В ответ я с чистым сердцем признался, что она самая классная девчонка из всех, кого я знаю.
"Тебе, наверное, что-нибудь про меня рассказали… Что-нибудь плохое…" – не унималась она.
"Да никто мне ничего не рассказывал!" – занервничал я.
"Так вот если будут рассказывать – никому не верь, понял? Врут они всё!" – возбужденно проговорила она и, круто развернувшись, зашагала под немигающим взглядом фонарей.
На другой день я как обычно отправился на пляж, но ее там не нашел. Не появилась она у нас и вечером. Следующий день оказался пасмурным, и я, не зная, куда себя девать, в самом гнусном настроении слонялся по квартире, выглядывал с балкона во двор, спускался вниз и обшаривал глазами укромные места. Наутро я вызвал на лестничную площадку ее подругу и спросил, знает ли она номер Натальиной квартиры. Она мерзко улыбнулась и назвала номер. Я повернулся, чтобы уйти, и она кинула мне в спину:
"Только имей в виду – у нее взрослый парень есть!"
"Какой еще парень?" – развернуло меня к ней.
"Ну, я не знаю, там какая-то сложная история"
Я отмахнулся и, не дав волнению уняться, устремился к дому Натальи. Поднявшись на последний этаж, я позвонил в дверь. Мне открыла неопрятная хмурая тетка, и я спросил, дома ли Наташа. Прищурив опухшие глаза, она пробурила меня ими насквозь, затем, ни слова не говоря, прикрыла дверь и ушла. Через минуту на пороге возникла Наталья – непривычно домашняя и строгая. Велев ждать ее во дворе, она тут же захлопнула дверь.
Я спустился во двор. Минут через пятнадцать появилась она – в цветастом, соблазнительном, пропитанном солнцем платье – и направилась ко мне. Поравнявшись и не говоря ни слова, она продолжила путь, предлагая мне таким молчаливым способом последовать за ней. Заведя меня под березы, остановилась и сказала скучным голосом:
"Не надо было ко мне приходить. Все равно у нас с тобой ничего не получится"
"Почему?" – испугался я.
Наталья отвела глаза, закинула руки за спину и принялась утаптывать землю носком туфли.
"Подруга сказала, что у тебя есть взрослый парень. Поэтому?"
Наталья резко повернула ко мне лицо, прищурилась и процедила:
"Дура, ну, дура!"
"Так что – поэтому?" – наседал я.
"Что вы все ко мне пристали?! Нет у меня никакого парня!" – выкрикнула она и вдруг заплакала.
И тут я взял ее за безутешные плечи (первые женские плечи в моих руках!), притянул к себе (первая плачущая женщина у меня на груди!), неловко обнял (первые объятия в моей жизни!) и впервые в жизни вдохнул запах девичьих волос и вскормившей их кожи. Здесь следует сказать, что по неведомой мне, но явно генетической, идущей от тотемных предков линии (несомненно, волчьей) у меня, сколько себя помню, тончайший, прямо-таки звериный нюх. К тому же не исключено, что в одной из прошлых жизней я был форточкой в дортуаре воспитанниц какого-нибудь пансиона святого Патрика, о чем мне запах Натали и напомнил. От сладкой душной истомы заныло сердце.
"Знаешь что, пойдем ко мне! – воодушевился я. – У меня отдельная комната – посидим, поговорим, музыку послушаем. Потом, если хочешь, в Москву прокатимся! Ну, пойдем?"
Она взглянула на меня мокрыми глазами, беспомощно улыбнулась, филейной частью большого пальца правой руки вытерла слезы и пробормотала:
"Пойдем…"
Оказывается, быть защитником женщины в сто раз приятнее, чем лезть ей под юбку!
Не стану описывать радужные оттенки и расторопную прыть моего юного чувства и превращение гадливой гусеницы похоти в яркую бабочку любви. Скажу только, что за скоротечным объяснением последовали резвые, семимильные шаги сближения. Отныне мы все дни проводили вместе. Днем, если позволяла погода, отправлялись на пляж, вечером она приходила ко мне во двор, и мы шли дышать сгустившимся ароматом глянцевой листвы, либо погружались в душную, соблазнительную темноту кинотеатра. На первых порах мои друзья пытались меня остеречь. Говорили о ее корнях – мол, мать пьет, а отец бьет ее, и что сама она какая-то нервная и дерганая. Дальше следовали несвежие инсинуации о ее скороспелости. Якобы числилась за ней некая темная история, подробностей которой никто не знал, но выводы делались самые смелые. Все это подкреплялось печным завыванием слухов и разбойничьим посвистом сплетен. Да пошли вы все знаете куда!..
Да, она бывала грубой. С подругами не церемонилась, и на волне плохого настроения (а с ней такое случалось) могла поднять их на смех. Однажды я, отступив от дверей квартиры, ждал ее на лестнице. Открылась дверь, она ступила через порог и вдруг, обернувшись, пронзительно и раздраженно бросила в глубину квартиры:
"Я же сказала – скоро приду!"
"Кто это?" – спросил я, когда мы сошлись.
"Мать!" – зло откликнулась она.
Со мной она всегда была кроткой и ласковой, к себе домой никогда не приглашала и прощалась в одном и том же месте под березами. У нее не было телефона, и мы вечером договаривались, где и когда встретимся на следующий день. Нам нужно было лишь соединиться, и после этого мы не расставались. Она затмила Нину и готовилась затмить белый свет. Меня не смутила даже новость о том, что она уходит из школы и поступает в техникум, чтобы учиться на бухгалтера.
Так прошло лето, и наступила осень.
3
И вот в подол травы зеленой плод скороспелый полетел!
Она часто бывала у нас дома. Все мои паскудные мысли на ее счет испарились, и когда мы закрывались в моей комнате и устраивались на диване, я не давал ей ни малейшего повода к смущению. Нам всегда хватало тем для общения, и томительные паузы, возникнув, тут же свергались очередным приступом моего красноречия. Моя деликатность подкреплялась ее сдержанностью. Смеясь, она не хватала меня за руку, не склонялась ко мне порывистой головой, не бросала на меня томные взгляды и, сидя рядом, не искушала расчетливыми прикосновениями. Неловко качнувшись, искала опору на стороне, а не хваталась за меня. Словом, не пользовалась теми проверенными ужимками, что есть в арсенале каждой женщины, и тот единственный раз, когда я прижал ее к груди, так и остался во мне романтичным, негаснущим воспоминанием.
Возможно, таково одно из многочисленных свойств любви, но я тонко чувствовал ее настроение. А менялось оно у нее довольно часто и без видимых причин. Однажды в конце ноября я пришел за ней и, как обычно, ждал ее на лестничной площадке между этажами, когда до меня вдруг донеслись глухие, косноязычные раскаты крепнущей ссоры. Внезапно дверь ее квартиры с треском распахнулась, на площадку вылетела Натали, а вслед ей звенящий визг:
"Ну, погоди! Лешка вернется, все ему расскажу!"
"Дура! – сжав побелевшие кулачки и тряся скрюченными руками, забилась в истерике Натали. – Пьяная дура, дура, дура, дура, дура, чтоб ты сдохла!.."
И скатилась по лестнице прямо в мои объятия. Несколько минут ее сотрясали рыдания, и когда от них остались лишь детские всхлипывания, я обнял ее за плечи и повел на улицу. Пока мы шли ко мне, она не обронила ни слова и потом сидела на диване, сложив на коленях руки и смахивая слезы. Наконец затвердевшим голосом сказала:
"Ладно, все нормально… – и далее: – Сыграй мой любимый вальс, пожалуйста…"
Я заиграл вальс №7 Шопена. Она подошла, встала у меня за спиной и положила руки мне на плечи. Я закончил играть и вдруг почувствовал, как теплое облако ее дыхания опустилось на мой затылок. Я сидел, не смея пошевелиться. Когда мягкий напор ее губ иссяк, я повернулся к ней, и она, надвинувшись, протяжно поцеловала меня набухшим ртом. В ту пору мои вкусовые рецепторы еще не были оскорблены крепкими напитками и обуглены грешной страстью, и я задохнулся от миндального вкуса ее губ. Потом мы сидели на диване, и она прятала голову у меня на груди, а я целовал ее затылок, с наслаждением вдыхая весенний запах ее волос.
Моя жизнь в одночасье обрела взрослый смысл. В девятом классе я добавил к баскетболу гимнастику, и за год заметно подрос и раздался в плечах. С музыкальной школой я расстался, и у меня прибавилось времени. С моей легкой руки Натали почти все вечера стала проводить у меня. Приходила вечером, словно после работы, и если я задерживался, помогала матери и делала в моей комнате уроки. Я прибегал, ужинал, садился с ней за один стол, и мы молча и сосредоточенно спешили покончить с уроками, чтобы перебраться на диван и предаться новому, упоительному занятию. Впрочем, воровать поцелуи я начинал уже за столом. Скосив глаза, я любовался ее склоненным над тетрадью лицом с нахмуренной, непокорной переносицей, ее угловато вздернутыми, напряженными плечиками, заметной грудью, острыми локотками и порхающей от книжки к тетрадке и обратно рукой, пока не сосредотачивался на ее пухлых, шевелящихся губах, которыми она шептала ученые заклинания. Внезапно она вскидывала голову и ловила мой нерасторопный взгляд. Лицо ее озарялось понимающей улыбкой, и, оглянувшись на дверь, она закрывала глаза и тянулась ко мне губами.
Я не понимаю тех богов, что подражая людям, предаются обжорству и оргиям. Пища богов – это поцелуи, а мораль – целомудренно сжатые колени. Я не представляю Натали в расстегнутом халате, с раздвинутыми ногами, поглупевшим лицом и мокрыми трусами. Это не Натали, это Гошина Валька. Натали – это пылающие щеки и одурманенный нежностью взгляд. Это сомкнутые ресницы и тихий вздох у меня на плече. Натали – это своенравная досада и капризная мольба: не хочу уходить! Натали – это я, только в тысячу раз лучше…
Если три последующих месяца наших отношений представить в виде райского дерева, усеянного бесчисленными соцветиями поцелуев, то дерево это определенно изнывало в ожидании опыления. Однажды в начале апреля она спросила:
"Ты сможешь быть завтра дома часов в двенадцать?"
Я подумал и ответил, что смогу.
Назавтра она появилась у нас пятнадцать минут первого и, поцеловав меня, спросила, точно ли мои родители не придут с работы раньше времени. Я подтвердил, и тогда она взяла меня за руку и с порывистой решимостью подвела к моей комнате.
"Побудь здесь пять минут, а потом заходи…" – сказала она и скрылась за дверью, унеся с собой таинственный блеск глаз. Я машинально взглянул на часы и озадаченно закружил по гостиной. Выждав семь минут, я толкнул дверь и ступил за порог.
Первое, что я увидел, была ее брошенная на диван одежда. Картина, надо признаться, сама по себе фантастическая, и все же летучее собрание кофты, блузки, юбки и чулок можно было бы объяснить необъяснимой прихотью их хозяйки, если бы не председательство лифчика и скомканных трусов. Именно они оказались той подсказкой, что озарила мое немое изумление сумасшедшей догадкой, подтверждение которой лежало в это время в моей кровати, натянув на себя одеяло и глядя на меня потемневшими глазами. Отказываясь верить в происходящее, я обнажился до трусов и, не чуя под собой ног, подошел к кровати. Устремив на меня шалый взгляд, Натали откинула одеяло. Полнолунный блеск ее наготы ослепил меня, и я поспешил отвести глаза, унося с собой негаснущее изображение розовых сосков и черной метки подбрюшья. Оглушенный стыдом, я сел на край кровати, стянул трусы и, прикрывая руками мой непомерный, как мне казалось в тот момент, срам, залез под одеяло. Она тут же обняла меня, прижалась, и мой взведенный тугой курок коснулся ее бедер. В стыдливом порыве я отставил зад и замер, ощущая ее горячее дыхание и тесное прикосновение мягкой груди. Наши сердца бились рядом, и мое рвалось наружу. Легкими руками она принялась оглаживать меня, и я, плохо соображая, робко завозил ладонями по гладкой, тонкокожей спине. Руки сами спустились к пояснице, а оттуда – на тугие гуттаперчевые холмы. Ее бедра подались к моим, и мой подрагивающий от натуги затвор оказался зажат между нашими животами. Я впервые касался ее сокровенных мест, ранее скрытых от меня семью печатями стыдливого запрета, и мои чувства и мысли отказывались этому верить. Натали подставила мне сочную ягоду рта, я горячими губами раздавил ее, после чего принялся судорожно тискать покорное тело, чувствуя, как меня накрывает мутное, повелительное желание завладеть им сполна. Крепко обхватив меня и не отнимая губ, Натали перекатилась вместе со мной на спину. Наверное, ей тяжело, мелькнуло у меня, и я, оторвавшись, предпринял попытку опереться на локти, но она силой своих рук вернула меня и мои губы на место. Ноги ее незаметно распались, и мой истомленный затворник вдруг оказался один на один с чем-то мягким и податливым. Скорчившись и плохо представляя, что и как нужно делать, я неловкими, слепыми тычками принялся искать подсказку и не находил, отчего во мне возникло и пошло разрастаться отчаяние, и тогда Натали просунула между нами руку и, чуть выгнувшись, направила меня. От ее интимной хватки мне стало душно и стыдно, и с этим удушливым стыдом я втиснулся в горячее влажное горлышко, на несколько секунд застрял в нем, затем натужным болезненным усилием протолкнул разбухшую пробку еще на вершок, снова застрял и, чуть отступив, попробовал коротким тычком преодолеть тугое строптивое сопротивление – раз, другой, третий, и вдруг судорожно и беспорядочно задергался. Обхватив меня одной рукой за шею, Натали другой рукой оглаживала меня и приговаривала: "Ты мой любимый, мой единственный, мой ненаглядный мальчик…"
Возможно, все было именно так или приблизительно так: волнение и остановившееся на эти несколько минут время могли существенно исказить мои ощущения. Одно я помню точно: остывая в объятиях моей возлюбленной и впервые уткнувшись губами в прозрачный барельеф женской груди, я испытывал не пустоту, не животное удовлетворение, не сытость обладания и уж тем более не отвращение к поруганной самке, которое возникает у некоторых мужчин, а все то же любовное чувство, сгустившееся теперь до слезливого умиления. Какова, однако, сила любовной иллюзии, если мы, обнаружив у бездны дно, все равно полагаем ее бездонной!
4
Безумный бог сожрал светило и проглотил луну с зарей…
От робкого влечения, через неодолимое притяжение и светлое помешательство до физического слияния с другим началом – таким открылся мне любовный морок, таков был путь познания моей противоположности.
В те дни главным моим занятием, всепоглощающим и неистовым, стало ожидание очередной нашей встречи. Натали приходила возбужденная, сияющая, грешная. Не знаю, как для кого, а для меня блаженство начиналось с первым прикосновением и продолжалось в послесудорожных объятиях, в которые я заключал мою разомлевшую возлюбленную. Руки сами тянулись к рукам, губы к губам и, пожалуй, самой трудной и утомительной нашей задачей была необходимость прикидываться невинными. Узнай о нас взрослый мир, и остракизму подвергся бы не я – Натали. С несмываемой репутацией малолетней шлюхи она была бы зачислена в разряд отверженных и отдана на поругание общественному мнению.
Несмотря на свой нежный возраст, Натали знала все, что положено знать женщине. Помню, обнаружив на себе ее кровь, я был смущен и слегка напуган. Натали, однако, успокоила меня, сказав, что у девушек в первый раз так и должно быть. Объяснила, откуда берутся дети и научила, как этого избегать. Я свято следовал ее инструкциям, что, конечно же, отражалось на качестве моей коды, зато позволяло ей чувствовать себя спокойно.
Я полюбил смотреть, как она одевается.
"Не смотри!" – говорила она, выбираясь, обнаженная, из постели, за пределами которой обитал стыд. Я закрывал глаза и, выждав несколько секунд, оборачивался в ее сторону. "Бессовестный!" – улыбалась она, не делая попыток прикрыться. Пожирая глазами ее точеную фигурку, я смотрел, как продев в распяленные отверстия ноги, она натягивала трусики, как ломая руки, застегивала лифчик и превращалась в пляжную девушку. Как по воздетым рукам и телу скользила, расправляя складки, комбинация, и полуголые ноги и голые руки торопились доиграть свои партии. Как прятались под блузку флейты рук, а под юбку – виолончель бедер. Как зачехлялись в чулки фаготы ног, и как сверкнув из-под закинутой наверх юбки, покидало сцену ее перетянутое резинкой бледно-розовое бедро. Она шла в гостиную, а я с сожалением покидал кровать и мечтал о том времени, когда мы сможем проводить в ней все дни и ночи напролет.
Мои выпускные экзамены ничуть нам не мешали. Мы освоили мою дачу и узнали о себе много нового и приятного. Например, я узнал, что одеяло лишь мешает и что целовать можно не только в губы. Относя страдальческие гримаски и жалобные стоны моей Мальвины на счет вопиющей несоразмерности ее кукольного отверстия с моим карабасовым калибром, я поначалу смущался и просил у нее прощения, на что она отвечала, что ее гримаски и стоны есть выражение особого женского удовольствия. Во время отдыха она прижималась ко мне и ласкала мое кнутовище. Когда же я однажды заикнулся, что стесняюсь его несуразности, она поцеловала меня и сказала: "Не представляешь, как мне с ним хорошо…" Кроме всего прочего я узнал про женские дни и про томительное воздержание. И еще мне открылась парфюмерия женского тела. Я рыскал по нему, приветствуя уже знакомые оттенки и открывая новые. Подбираясь к ее чернокудрому гнезду, я ощущал его нутряной душок и наливался пунцовым стыдом. Сердце бунтовало, мой атлет каменел.
Так продолжалось до конца июня, и вот однажды Натали не пришла в назначенный час. Такое случалось и раньше, но, как правило, вечером недоразумение рассеивалось. Однако в этот раз она не пришла и вечером. На следующий день около одиннадцати утра я отправился к ней домой. Разгорался чудный летний день. Воздух дышал покоем и миролюбием. Ах, сейчас бы на дачу! Искупаться и в кровать. У нас с каждым разом получается все лучше. Люблю, когда она после этого дремлет, уткнувшись мне в плечо…
Добравшись до ее квартиры, я позвонил. Мне открыл низкорослый, широкоплечий, коротко стриженый парень с раздавленным, как у боксера носом и глубоко запавшими глазками под выгоревшими бровями. Я спросил дома ли Наташа. Он прилип ко мне злым, тревожным взглядом и вместо ответа спросил, кто я такой. Я ответил – знакомый. Парень несколько секунд рассматривал меня, а затем сказал:
"А ну, идем!"
"Куда?"
"Идем, сказал!"
Мы молча спустились во двор и дошли до знакомых мне берез. Парень повернулся ко мне и криво ухмыльнулся:
"Так это ты, что ли, ее жених…"
"А тебе какое дело?" – отступил я на шаг.
"Слушай сюда, щенок! – ощерил он желтоватые клыки. – Ее жених – я! И если еще раз увижу тебя здесь – убью!"
"Да ну! – рассмеялся я ему в лицо. – Ну давай, убивай!"
Парень сузил глаза и как бы нехотя, с ленцой махнул левой рукой и угодил мне в печень. Я сломался и рухнул березам под ноги. Парень развернулся и зашагал к дому. Я пришел в себя, отдышался, встал и побрел туда же. Поднялся на этаж, позвонил и отступил от двери. На пороге возник тот же парень.
"Ты чо, не понял?" – прорычал он.
Прикрыв кулаками лицо, я бросился на него. Он обхватил меня, и мы влетели в квартиру. Под моим напором он грохнулся на спину, и его затылок с коротким, тупым звуком впечатался в пол. Я оседлал его и вцепился ему в горло.
"Убью, сссука, убью!" – хрипел я, чувствуя, как напряглась под моими пальцами вражеская шея.
Извиваясь, парень тянул пальцы к моему горлу. Мои руки оказались длиннее, и тогда он принялся лупить меня по почкам, по печени, по прессу и в солнечное сплетение. Но пробить мышцы гимнаста не под силу даже этому хрипуну. Ненависть пропитала и превратила их в броню, которую сейчас не пробила бы даже пуля. Он все же разбил мне губы, и тогда я, нависнув над ним и сжав его горло клешней одной руки, кулаком другой стал молотил ненавистное лицо.
"На, сссука, на, тварь, получи!.."
Прихожая наполнилась бабьим визгом. Он бился в уши звенящей волной, и на гребне ее пенилось:
"Ой, что делается! Он же убьет его, убьет! Ой, не могу, ой, помогите!"
"Юрочка, миленький, отпусти его, отпусти!" – неизвестно откуда кричала Натали.
Растерянный мужской голос вставлял:
"Хорòш, пацаны, хорòш, кому сказал!"
Парень подо мной хрипел, дергался и с резиновым визгом возил подметками по полу. Я же ослеп от ненависти. Я хотел оторвать эту проклятую багровую башку и забросить ее в корзину унитаза! Я жаждал разорвать это тело на куски и спустить туда же!! Хрипящий враг обеими руками вцепился в мое запястье. Меня пытались оттащить, и два голоса – мужской и женский, визжали мне в самые уши: "Отпусти его, отпусти!.."
"Юрочка, родненький, миленький, отпусти его, прошу тебя, отпусти-и-и-и-и!" – верещала Натали.
Визг проник, наконец, в мою голову. Я ослабил хватку, встал на ноги и разогнул скрюченное тело. Между мной и парнем тут же стеной встали две фигуры, а к моей груди прилипла Натали. На полу, держась руками за горло, корчился с кашлем раздавленный мною червяк.
"Пойдем, пойдем скорей!" – повиснув на мне, кричала в мое перекошенное лицо Натали.
"Все нормально, – приходя в себя, прохрипел я, – все нормально, пойдем…"
Обняв добычу за плечи и облизывая разбитые губы, я спустился с ней во двор. Было тепло и солнечно. Отходя от наркоза ненависти, надсадно ныли костяшки рук. Я заткнул за пояс разорванную рубаху и сказал:
"Пойдем ко мне…"
Когда пришли, Натали развела марганцовку и принялась промывать мои раны. Когда она приложила ватку к моему лицу, ее страдающие глаза оказались так близко, что я не выдержал и, отведя ее руку, поцеловал мои любимые омуты. Она молчала, и только подрагивали под моими губами ее веки.
"Рассказывай" – оторвавшись, велел я.
Глаза ее наполнились слезами, и она тихо пробормотала:
"Мне стыдно…"
"Рассказывай!" – прикрикнул я.
Она с испугом посмотрела на меня и отвела глаза.
"Это Лешка… Из армии вернулся… Теперь хочет на мне жениться…"
"Да мало ли чего он хочет…" – начал я, но она прикрыла мой рот ладошкой и продолжила:
"В общем, наши матери – старые подруги, и Лешку я знаю с детства. Когда была маленькая, даже считала его своим братом. Он всегда заступался за меня и все такое… А перед армией стал ко мне… приставать… Один раз заманил к себе… ну и… силой заставил…" – всхлипнула она, отвернулась и замолчала.
До меня не сразу дошел смысл ее слов. Заставил силой что – целоваться? Ну, конечно! А что еще он мог заставить сделать четырнадцатилетнюю девчонку! Ничего сверх того я и представить себе не мог! Она тем временем продолжала:
"Я тогда никому ничего не сказала, потому что и сама не очень сопротивлялась… А потом приходила к нему еще несколько раз, и мы с ним этим занимались…"
И тут я все понял. Меня обдало волной жаркого, срамного стыда. День вдруг разом померк, а к горлу подступила равнодушная тошнота.
"Перед армией сказал, чтобы я его ждала и что когда вернется, то женится на мне… Ну, в общем, вот так…" – проникали в меня словно сквозь вату ее слова.
Оглушенный громом признания, я сидел с окаменевшим лицом, отгоняя воображение от смутной тени мужчины, который занимался с ней тем же, чем и я.
"Я так и знала, что все так кончится…" – всхлипнула она, и голова ее поникла.
Мне пора было что-то сказать, но тупое, безжизненное разочарование опечатало мой рот. Натали сидела рядом, отвернувшись и тихо всхлипывая. Молчание затянулось, и казалось, еще чуть-чуть, и оно станет красноречивее слов. И я сказал:
"Но у тебя же первый раз была кровь…"
"Была… – эхом откликнулась Натали и громко всхлипнула. И вдруг упала рядом со мной на колени, обхватила меня, неудобно прижалась и заплакала в голос: – Юрочка, миленький, родненький прости меня, пожалуйста, прости, я тебя обманула, это были месячные! Я не хотела, чтобы ты знал! Я же никогда не любила этого проклятого Лешку, я только тебя люблю, тебя одного!.." – и дальше сплошной бабий вой – тоненький и безнадежный.
Я поднял ее и повел, безутешную, в мою комнату. Там впервые раздел ее, уложил, лег рядом и прижал к себе. Ощутив на груди горячую влагу, сказал:
"Не плачь. Ты сегодня же переедешь к нам"
Она затрясла головой:
"Нельзя!"
"Почему? Почему нельзя?"
"Нельзя…" – тихо и печально ответила она.
Я добрался до ее скорбного лица и, глядя в него, воскликнул:
"Почему – нельзя? Ведь я тебя тоже люблю!"
Так я впервые огласил великое чувство, обозначив им то огромное и нежное, что с трудом вмещалось во мне. Покрыв горячечными поцелуями любимое мокрое лицо, я проник в Натали, и она, глядя на меня с лихорадочным блеском, попросила:
"Юрочка, прошу, кончи в меня!"
Я не послушался и сделал по-своему. Ребенок? Да, я не против, но показывать пальцем будут на нее.
"Ну, зачем, зачем ты меня не послушал…" – бормотала она, подбирая и запихивая в себя то, что я выплеснул ей на живот.
"Натка, глупая, не надо!" – пытался помешать я.
"Нет, надо!" – опечатала она ладошкой горлышко.
Ну и ладно, вдруг смирился я и стиснул мою неразумную любовь. Волосы ее пахли полынью и мятой.
"Ты меня правда любишь?" – бормотала Натали.
"Очень!" – отвечал я.
"Ты же меня не бросишь с ребеночком?"
"Никогда!"
Во второй раз она обхватила меня руками, ногами, прилипла бедрами и велела:
"Кончай, теперь уже все равно…"
Я отпустил вожжи и поскакал прямо в пропасть. Потом она гладила меня, обмякшего, и бормотала то, что потом бормотали все мои женщины:
"Ты мой самый родной, самый любимый, самый единственный…"
Уходя, она сказала:
"Не приходи пока, потерпи несколько дней, я сама к тебе приду. Насовсем…"
Я ждал три дня. Я ждал целую вечность. Я жил, нетерпеливыми пинками подгоняя нерадивое время. На четвертый день не выдержал, договорился с двумя крепкими друзьями, и мы отправились к Натали. Поднявшись к ней на этаж, я позвонил. Дверь открыла Натали, и по ее безжизненному лицу и пустым глазам я понял, что опоздал. Мы стояли и смотрели друг на друга: я – с белым от плохого предчувствия лицом, она – со скорбной печалью.
"Что?" – выдавил я.
"Я к тебе больше не приду…" – еле слышно выговорила она.
"Почему?" – шевельнул я мертвыми губами.
"Потому что если я от него уйду, он тебя убьет…"
"Чушь!" – воскликнул я.
"Нет, не чушь… Он бешеный, и у него есть нож…"
"Так переезжай ко мне!"
"Поздно…" – смотрела она на меня с безнадежной мукой.
"Почему?" – не унимался я.
"Потому что… – ее лицо перекосилось, глаза наполнились слезами. – Потому что я с ним уже живу… Как жена…" – пробормотала она и опустила глаза.
Язык у меня онемел, неимоверная тяжесть придавила плечи, тело опустело. Я силился что-то сказать и вдруг круто развернулся, миновал растерянных друзей и кубарем скатился по лестнице. Ноги сами понесли меня прочь от неслыханного предательства и от самòй моей жизни. Ослепший и оглохший, я не знал, как дальше жить, как смотреть на этот черный мир, как дышать этим безжизненным воздухом. Опустевшее тело наливалось кипящей жидкостью. Она заполнила грудь, подступила, клокочущая, к горлу, достигла глаз, перелилась через веки и покатилась по щекам.
Помните, в начале этой истории я предупреждал, что когда скажу "Три!", вы заплачете? Итак, я говорю: "Три!"
Ну, плачьте же! Ну, что же вы не плачете?!
5
Смещеньем дней смущает сердце звезды потухшей параллакс…
Избавьтесь от любви, и мир снова станет недобрым. Так после анестезии к нам возвращается боль. Создать, чтобы разрушить – вот протозакон Вселенной. Именно ему мир обязан своим обновлением. Однако то, что для неживой материи – благо, для существа разумного есть зло. Сотворить любовь, а затем разрушить ее – разве это разумно, разве это не зло? Скажем прямо: зло есть нормативное состояние мира, в то время как добро – навязанный ему паллиатив. С момента своего создания мир подчиняется злу. Оно во всем: и в звездах, и в черных дырах, и в природе, и в человеке. Ненависть к постоянству питает материю, антиматерию и человеческий род. Тысячи лет назад сентиментальный Бог, не в силах видеть человеческие мучения, дал человеку любовь, чтобы с ее помощью тот мог хоть как-то терпеть зло. И в этом смысле я, Юрий Алексеевич Васильев, неверующий финансист и насмешливый материалист, принимаю религиозные доктрины и нахожу их весьма дельными и полезными. Только вот что прикажете делать, когда любовь сама становится злом?
Не стану изводить вас печальными подробностями моих постнатальиных страданий. Во-первых, их отчаянная безысходность не превосходила общечеловеческую, а во-вторых, как уже было сказано, они лишь материал, из которого я сегодня извлекаю крупицы любовного вещества, чтобы построить из них мою периодическую систему любовных элементов. Вот некоторые из вновь извлеченных.
Избавление от Натали было бурным и мучительным – совсем не таким, как от Нины. Разница между ними такая же, как между абортом и выкидышем – то есть, вмешательством и помешательством. Отличаются ли любовные переживания разнообразием, и можно ли их каким-то образом смягчить надлежало выяснить в дальнейшем.
Два раза из двух моя журавлиная партия была прервана враждебным вмешательством внешних сил. Два раза мои пальцы в самый разгар исполнения бесцеремоннейшим образом прищемили крышкой рояля. Случайность это или нет, покажет будущее.
Пожалуй, главное открытие: я впервые пал жертвой женской измены. С годами мне открылось следующее: коварная или самоотверженная, она всегда внезапна и разрушительна. Тебя попросту выбрасывают за борт, и корабль плывет дальше, не обращая внимания на твои истошные крики. Твоя задача – доплыть до первого попавшегося острова и дождаться следующего корабля. Стоит ли говорить, что на новом корабле у тебя возникает желание поднять мятеж и завладеть судном.
Далее. Даже того короткого времени, что было нам с Натали отпущено, достаточно, чтобы утверждать: постель истинную любовь только укрепляет.
Кроме того я обнаружил у себя стойкий семейный инстинкт, и несмотря на фиаско, осознал, что когда-нибудь им воспользуюсь. О том, что он, как и все наши инстинкты, уязвим, я узнал позже.
А вот и верное средство от любви: дура – самый убийственный диагноз, который только можно поставить любимой женщине.
О дальнейшей судьбе Натали мне известно немного. Слышал, что в конце лета она сделала аборт (интересно, от кого – от меня или от него?), а спустя три года удачно вышла замуж и переехала в Москву, где и затерялась. Знаю также, что если бы, не дай бог, женился на ней, то был бы счастлив до тех пор, пока мои привычки не стали ее привычками – то есть, приблизительно года три-четыре. Что было бы потом, лучше не думать. Переводя ее значение в музыкальную плоскость и определяя ее место в моем аккорде, выражусь так: имея все шансы разрешиться в тонику, она так и осталась доминантой – зудящей и нерасторопной.
И все же, черт возьми, что нам делать, когда любовь сама становится злом?
Люси
1
Красивая одноклассница, чье счастливое сочетание базовых женских параметров делало ее уверенной и независимой; мина замедленного действия, о которой я сегодня вспоминаю с тем же скверным и тягостным чувством, с каким контуженый сапер восстанавливает свой неверный шаг; практичное существо с ангельской оболочкой и деловой изнанкой, сладкоголосая сирена с глазами лагунами-лгуньями и пульсирующей черной приманкой на дне – такова Люси. Ее власть надо мной тем более необъяснима, если иметь в виду, что наши отношения, возникнув из ничего, в ничто, в конце концов, и обратились.
Она появилась у нас в девятом классе, и я долго ее не замечал. Чуждая эксцентричным выходкам и повизгивающей экзальтации простоватых подруг, она вела себя разумно и сдержанно, смотрела на мир практично и с дальним прицелом. Была из тех, кто сначала думает о высшем образовании, а затем обо всем остальном. Словом, была мне неинтересна.
Расставание с Натали превратило меня в хмурого нигилиста, сильно осложнив мое общение с людьми простодушными и добросердечными. Отчасти эта отстраненность от радостей жизни и помогла мне попасть в институт, в то время как Люси не поступила на юрфак МГУ. Я был мрачен и замкнут и не принимал участия в возбужденных, почти взрослых посиделках моих одноклассников, которые они, связанные пока еще крепкими узами школьного братства (нечто среднее между дружбой и родством), завели привычку устраивать по выходным, а то и на неделе.
В октябре я обнаружил у себя осторожные признаки выздоровления. Поскольку институтские знакомства только-только завязывались, то под приветственные возгласы примкнул к посиделкам и я. Довольствовался рюмкой-другой портвейна, после чего предавался улыбчивому созерцанию честнòй компании. Люси не пропускала ни одного собрания и была там на главных ролях. Доморощенный интеллектуал и анархист, каким был я, и предводительница девчонок, какой была красавица Люси, не могли не зацепиться. У нее был прямой строгий нос с розоватыми тонкими ноздрями, которые подрагивали, когда она сердилась, а ее правильные, чертовски привлекательные черты дышали непререкаемой правотой и снисходительным сочувствием к недалеким умам. На вечеринках я подсаживался к ней, и пока мы вели холодные и чистые, как снег разговоры, выискивал в густом застольном духе слабосильные молекулы ее натурального запаха.
К Новому году мы с ней определенно подружились и пребывали в состоянии бесполой и приятной зависимости. Нет, я не собирался влюбляться, я только хотел внушить Люси доверие, достаточное для того, чтобы залезть ей под юбку – то есть, рассчитывал склонить к греху отличницу, образцовую комсомолку и нецелованную девственницу. Новый год мы с ней встречали в компании одноклассников. Находясь в приподнятом настроении, я выпил, словно горькую воду три больших рюмки водки и сидел, глупо улыбаясь, не в силах остановить зыбкую карусель расплывшихся лиц. Ко мне подсела Люси, подложила кусок мяса и велела съесть. Я с коровьей задумчивостью прожевал его, и она подложила еще один. Я, все так же глупо улыбаясь, съел второй кусок, после чего она вывела меня в прихожую, обмотала мою шею шарфом, помогла попасть в рукава пальто, нахлобучила на меня шапку и увела, нетвердого, на улицу. Глуповатая, признательная улыбка не сходила с моего лица. Впервые после Натали обо мне молча и укоризненно заботилась женщина. Думаю, от ее заботы и зародился во мне эмбрион новой любви.
Когда щедро иллюминированная уличная карусель замерла, мы вернулись к дому, остановились у подъезда и примолкли. Мягкая, немигающая тишина окутала нас. Под ногами поскрипывал снег, неслышно вальсировали снежинки. Люси подняла ко мне лицо, и я неожиданно для себя вдруг склонился и коснулся ее губ, готовый к тому, что она их тут же отнимет. Но она не стала уклоняться, и я, ощутив губами теплую, нежную опору, припал к ней.
В ту ночь Люси была хороша. Танцуя с ней, я сквозь тонкое, пропитанное живым теплом платье поговорил с упругим лифчиком, с подтянутой высокой талией, с узкой прямой спиной и даже, как мне показалось, перекинулся парой невнятных слов с верхней резинкой трусиков. Мы топтались в стороне от тесных пар, и Люси вдруг обняла меня, деревянного, за шею. Я склонился к ней, ее щека коснулась моей щеки, и я ощутил заоблачно-небесное благоухание ангельской карамели.
Танец закончился, я проводил Люси к девчонкам, а сам подсел к Гоше. Бориска Фомин тем временем запустил магнитофон, и несравненный Джо Дассэн забормотал про красивую заграничную любовь (о чем же еще он мог бормотать?). Сам не знаю почему, я сказал Гоше:
"Если Люси меня сейчас пригласит – значит, судьба"
При первых звуках музыки Люси повернулась ко мне и через всю комнату вопросительно на меня взглянула. Со мной что-то случилось: оцепенев, я смотрел на нее, не имея сил подняться. И пока я смотрел, к ней подкатил галантный Бориска, и Люси, помедлив, пошла с ним. Гоша отправился к Вальке, а я остался сидеть, одинокий и покинутый.
Выходит, не судьба? Выходит, так. Да только кто же в семнадцать лет верит в судьбу? В этом возрасте пока еще верят в светлое будущее! Да если даже и не судьба: отношения наши зашли не так уж и далеко, чтобы горевать над их будущей участью! И я, усмешкой сглаживая смущение, налил полную рюмку коньяка и выпил его, как Гоша учил – лихим гусарским махом. После чего обернулся в сторону танцующих и поймал укоризненный взгляд Люси: из Борискиных объятий она неодобрительно покачала головой.
Под утро я проводил ее домой, и на прощанье мы долго и чинно целовались. В меня проник вкус ее губ. Мне было тревожно и радостно – как будто я одновременно нарушал строгий запрет и получал отпущение грехов. И все же, зачем я в ту ночь побеспокоил судьбу? Зачем поставил на кон гармонию моей жизни? Кстати, та песня Джо Дассэна называется "Индейское лето".
2
А теперь хочу поделиться одним важным открытием, к которому меня привела порочная привычка к наблюдениям и размышлениям. Хочу, ни больше, ни меньше, внести свой вклад в теорию любви. При этом я имею в виду не бытовую ее версию с двумя постулатами "все бабы – дуры" и "все мужики – сволочи", а ту, где постулат всего один, но зато великий: "Любовь, как и поэзия есть сотворение мира".
Всякая интимная любовная практика питает публичную любовную теорию, и среди ее методов язык (lingua) – самый распространенный, а любовный роман – один из самых ее спорных и неточных инструментов. И не потому что прикоснувшиеся к реальности слова разрушают ее, а потому что не существует любви, как таковой, но существуют ее бесчисленные воплощения, и любовный роман – их непозволительно вольный пересказ. Упаси вас бог изучать любовь по любовным романам! Так вот: наперекор существующему мнению я утверждаю, что свергнутая любовь не разлагается на составные части и не выводится из организма, а остается в нашем сердце и нашей памяти навсегда. Таким образом, перед нами сводный хор пленниц, и мы, указав дирижерской палочкой на любую из них, можем заставить ее петь громче других. Доказательством тому служат мои текущие заметки. Но это, так сказать, предпосылки к открытию. Само же открытие касается не голосов пленниц, а их взаимодействия и заключается вот в чем.
У каждой любви свой голос, но мелодия у всех одна. И когда к голосу первой любви через какое-то время присоединяется голос второй любви, а за ней третьей, и так далее, то под сводами нашего сердечного храма звучит, по сути и по содержанию, религиозный любовный гимн в форме канона. Не многоголосый хорал, а именно канон, слушать и понимать который дано далеко не всем. Трудность в том, что с возрастом одни голоса слабеют, другие начинают фальшивить, отчего мелодические кружева путаются, канва контрапункта разъезжается, полифония превращается в какофонию, так что в ней уже сам черт не разберет! Но если у зонгеркоманды есть проблемы, то это забота капельмейстера, не правда ли? Теперь-то вы, надеюсь, понимаете, зачем я затеял ревизию голосов? Впрочем, пока мелодию подхватил всего лишь третий голос, и мой канон звучит вполне стройно.
…Разбежавшись, я подпрыгнул, помятые крылья подхватили меня и понесли. Сначала кружил на низкой высоте, высматривая, не машут ли мне из тех мест, которые собирался покинуть. Люси, чья начальная скорость была равна моей, тоже не спешила набирать высоту и летела рядом. Все вечера и выходные были теперь в нашем распоряжении. Лыжные вылазки, каток, кино, неспешные прогулки и нетающие снежинки на ее длинных ресницах. Однообразные целомудренные поцелуи, которые Люси, не понимая в них толк, считала, видимо, единственно возможными. Я вел себя с ней внимательно и сдержанно. Она в свою очередь была спокойна, любознательна и рассудительна. Серьезная девушка. Серьезная и красивая. Таким место в президиуме. Раньше она вела классные собрания и солировала в школьном хоре, теперь обсуждала с моей матерью экономику домашнего хозяйства, а с моим отцом – новости международной политики. Обращаясь ко мне, она смотрела на меня безмятежным взглядом, и на дне ее светло-серых лагун пульсировала черная приманка спелой девственности.
Как-то в середине апреля у нее на работе выпал свободный день, и я, не поехав в институт, привел ее к себе. Была середина дня – как раз та его поясничная часть, за пазухой у которой мы так часто и удачно прятались с Натали. Мы сели на диван, я обнял ее и принялся облизывать, посасывать и покусывать, словно сладкую малиновую конфету ее губы – до тех пор, пока не почувствовал, что ее руки приготовились оттолкнуть меня. И тогда я тихо отстранился. Ее ресницы дрогнули и раскрылись, словно мохнатые лепестки зрячего цветка. Ровные, сухие щеки разгорелись, серое дно лагун заволокло изумлением, влажные губы набухли и покраснели. И то сказать: такого массажа я им еще не делал!
Замечу, что у нее был роскошный рот и выдающиеся губы, которым она не знала цены. Великий адалюбец сказал бы, что рот ее похож на рану. Добавлю, что рана ее была красивой, глубокой и незаживающей. Все тот же непревзойденный сластолюбец сравнил бы ее верхнюю губу с летящей птицей. Тогда уж с райской птицей, почтительно добавлю я. По мне ее губы походили на застывшие волны: круто взметнулась, обнажая жемчужное дно, верхняя, а нижняя, такая же тугая и полноводная, прорвала жемчужную запруду и готовилась затопить мое сердце. Но не дай бог их обидеть: они, словно розовый моллюск, тут же смыкали створки и передавали слово строгим глазам.
Перед тем как уйти, она посмотрела на себя в зеркало и укоризненно сказала:
"Посмотри, что ты сделал с моими губами… Что я теперь дома скажу…"
Вышло так неловко и трогательно, что меня прошибло давно забытое умиление, отчего лифт моего сердца взлетел еще на один этаж. В припадке нежности я сгреб ее в охапку вместе с темно-коричневым (падчерица школьной формы) шерстяным платьем, комсомольским значком, доверчивыми глазами, набухшими до барабанной звонкости губами, потемневшими подмышками, зеркалом, квартирой, городом и весной. Жизнь моя снова выбиралась на большую дорогу.
Посеяв в Люси порочное желание, я ухаживал за ним, как за капризным экзотическим растением. Наблюдал, как распускаются его стыдливые цветы, как после очередной прививки страсти Люси в полном смятении отстраняется от меня, и черная приманка на взбаламученном сером дне ее лагун наливается дрожащим отблеском пламени. Мне казалось – еще чуть-чуть, и она сама попросит меня об ЭТОМ. Я методично и расчетливо подталкивал ее к краю, не думая о том, что будет с нами после. Перед сном ее горячая, обнаженная тень витала надо мной и, прикасаясь к моим губам и бедрам, ввергала в сладчайший, мучительный, гулкосердечный транс, избавиться от которого можно было лишь одним-единственным способом. Интересно, думал я, если девчонки испытывают то же самое (а они непременно должны испытывать что-то подобное), то как она может терпеть эту пытку, зная, что есть я?
3
Первый день мая мы провели вместе. Примкнув утром к колонне завода, где она работала в технической библиотеке, мы побывали на демонстрации. Помахивая ветками белых неживых цветов, мы шли, рука в руке, увлекаемые царившим вокруг приподнятым чувством несокрушимого единства. После я часто вспоминал то чудесное майское утро – последнее мирное утро накануне нашей затяжной войны.
Эй, отзовись, начищенное до блеска духовых инструментов восемнадцатилетнее солнце, льющее нежный свет на древние пейзажи Подмосковья, что древнее стен самого Кремля! Откликнись, пьянящий, прозрачный, настоянный на почках воздушный напиток! Напомни о себе, крепкое, пружинистое тело, послушное малейшим указаниям любовного азарта! И вы, неунывающие медные трубы, и ты, пузатый провокатор-барабан! И конечно, ты, нарядная, объятая священным идеологическим трепетом народная река! Отзовитесь и скажите – какое вам было до меня дело? Чего вам не хватало для прозрачного и тягучего, как мед счастья? Зачем вам потребовалось спихнуть меня на его обочину?
После демонстрации мы пришли ко мне и ждали, пока родители уедут на дачу. Закрыв за ними дверь, мы сели целоваться. Сжимая в объятиях обмякшую Люси и перекатывая во рту сладкие леденцы ее губ, я замирал и говорил себе: "Сегодня! Наконец-то, сегодня!" Когда солнце прожгло в крыше соседнего дома багровую дыру и провалилось в нее, мы отправились к Люси, где она переоделась, после чего мы двинулись на вечеринку к Гоше. Она была в широкой юбке, из которой вырастали, обтянутые мягкой белой блузкой, тонкая талия и аккуратный бюст – принадлежности в некотором смысле второстепенные, ибо, как учили старшие товарищи, главное в первый раз – это стремительно миновать стиснутые бастионы ног и атаковать заветный треугольник, после чего колени распадаются сами собой.
Весь вечер я вел себя с Люси как пошлый соблазнитель: многозначительно сжимал под столом ее руку и после ответного пожатия взглядом своим, как огнеметом опалял ее доверчивый взгляд. С нежным пылом исполнял ее редкие пожелания, а во время танцев с мягкой силой прижимал к себе – до соприкосновения бедер, до тумана в голове. Говорил, не спуская с нее глаз: тихо, многозначительно, низким, волнующим баритоном, а проходя на обратном пути мимо моего дома, пригласил ее подняться ко мне. "Поздно…" – неуверенно откликнулась она, но я пообещал, что это ненадолго.
Мы поднялись в квартиру и устроились в гостиной на диване. Опасное, всепозволительное одиночество обступило нас. Приглашение к греху витало в глуховатой тишине так материально и ощутимо, что Люси, словно обороняясь, закинула ногу на ногу и скрестила на груди руки. Было заметно, что она, как и я напряжена и взволнована. Радиоточка на кухне исполнила гимн и объявила о наступлении нового дня. Я подвинулся к Люси, обнял одной рукой за плечи и, придвинувшись к ее профилю, коснулся губами щеки, а затем, неудобно изогнув шею, добрался до губ. Безучастные губы и щеки принадлежали недвижной статуе.
"Поцелуй меня…" – попросил я.
Люси нехотя разомкнула руки, повернулась и подставила губы. Я нежнейшими прикосновениями попытался сообщить им о моем желании – они меня не понимали. Я умолял их о пощаде – они меня не слышали. Я попытался вдохнуть в них жизнь – они не желали воскресать. Тогда я поддал им жару – они его терпеливо сносили. Раздраженный, я вдруг одним махом смел с ее колен юбку и запустил ладонь в теплую, гладкую расщелину сжатых ног. Люси дернулась, вцепилась рукой в мою кисть и принялась отдирать ее от себя, одновременно пытаясь избавиться от моих губ. Я прижал ее к спинке дивана, опечатал ей губы, а большим пальцем лихорадочно давил на лобок, как на стартер, добросовестно ожидая, когда заведется ее мотор. Люси мычала и судорожно дергала головой. Вдруг она отпустила мою руку и стала с размаху колошматить меня по плечу, по руке, по голове, по лицу. Ей удалось распечатать губы, и они взорвались возмущением:
"Пусти, дурак, пусти!"
Я не отпускал.
"Пусти, говорю!" – взвизгнуло чужое некрасивое лицо.
И я отпустил ее. Она вскочила и бросилась в прихожую, на ходу заправляя блузку. Не говоря ни слова, накинула пальто, сунула ноги в туфли и кинулась вон из квартиры. Я за ней. Так и проследовал до ее дома. Перед тем как войти в подъезд, она обернулась и с высоким презрением бросила мне в лицо:
"Значит, вот для чего я тебе была нужна!"
С точки зрения влюбленного я совершил ошибку. С точки зрения соблазнителя я совершил непростительную ошибку. На меня не желали смотреть, со мной не желали говорить, и через две недели, вконец измученный, я подкараулил Люси возле ее дома, встал у нее на пути и взмолился:
"Люда, ну не надо так! Ведь я же тебя люблю!"
На меня недоверчиво, исподлобья посмотрели и сказали:
"Подожди меня здесь"
В тот вечер мне уделили полчаса, за которые я, заикаясь и путаясь в показаниях, попытался смыть со своей репутации жирное пятно насильника и бесчувственного животного. Через полчаса я потерял бдительность и сказал, что мы уже взрослые, и многие из наших этим уже занимаются – взять хотя бы Вальку с Гошей. Полоснув меня строгим кумачовым взглядом, она отчеканила:
"Вот и пусть занимаются, а я не собираюсь!"
На том моя аудиенция закончилась.
В конце июня Люси уведомила меня, что уезжает к тетке в Ленинград, где будет поступать на юрфак. Мои растерянные вопросы остались без внятных ответов. Она поступила и, вернувшись, встретилась со мной. Настроение ее заметно улучшилось: она была настолько добра, что дала свой будущий адрес и разрешила ей написать. Больше того – разрешила ее проводить. На Ленинградском вокзале мы с ней совершили молчаливый и бессмысленный круг – задели по касательной Ярославский вокзал, обогнули станцию метро и в зале ожидания воссоединились с родителями. Возможно, она рассчитывала услышать от меня нечто важное и перспективное, что могла бы учесть и принять в расчет. Как я сейчас понимаю, что-то вроде предложения руки и сердца: мое жалкое "Я же тебя люблю!" ее уже не устраивало. Но по какой-то растерянной причине я не сделал первого и не повторил второго. На том и расстались.
4
Следующие полгода я писал ей каждые две недели. В ответ она делилась своими ленинградскими впечатлениями, дополняла их скупыми подробностями университетского быта и избегала всякого упоминания о личной жизни. Приехав на зимние каникулы, собрала у себя подруг во главе с Валькой, куда призвала и меня. Гоша уже без малого год маялся в армии, и развлекать девичью компанию выпало мне.
Люси заметно изменилась: студенчество притупило острые грани ее характера и добавило ему либерализма, снабдило лицо подчеркнутой независимостью и огородило ее фигуру потрескивающим полем снобизма. Она по-другому смотрела и причесывалась, выражалась с ироническим элитным шиком, и черный облегающий свитер ей очень шел. Тем удивительнее было мое открытие: я рассматривал ее без прежнего волнения. Провожая меня, Люси тихо спросила, не хочу ли я пригласить ее в гости. Да хоть завтра, встрепенулся я. Договорились на два часа.
Назавтра в два она была у меня. Подставила щеку и обошла квартиру. С любопытством осматриваясь по сторонам, нашла, что ни я, ни квартира не изменились. Затем прошла со мной на кухню, где мы манерно выпили по чашке чая. Люси восторгалась Питером и хвалила Вальку, которая так верно и самоотверженно ждет своего Гошу, обещавшего по возвращении на ней жениться. И, забегая вперед, скажу, что-таки женился!
После чая она предложила пойти в мою комнату и, не дожидаясь моего согласия, поднялась и направилась туда первой.
"А у тебя здесь все по-прежнему, – заметила она, усаживаясь на диван. – Не сыграешь?"
Я изобразил ей мои последние достижения в области импровизации, и она сказала, что тоже увлеклась джазом. Даже посещает иногда репетиции университетского джаз-оркестра. Вот так неожиданность, вот так пассаж! Не хватало только, чтобы после репетиций какой-нибудь бородатый пианист провожал ее до дома!
"Садись!" – похлопала она рядом с собой, и я погрузился в надушенное облако.
"Не хочешь меня поцеловать?" – вдруг предложила она и, закрыв глаза, подставила губы. Я припал к ним и сразу заметил в их поведении незнакомое волнение. Я старательно целовал их, но желание мое не разгоралось.
"Помнишь, на чем мы остановились в прошлый раз? – отстранившись, спросила она, и я смутился в ожидании упреков. – Так вот: сегодня я сама говорю, что хочу этого"
Вот так эволюция, вот так экспонента, вот так блажь, вот так блюз! Оторопев, я взглянул на ее заметно побледневшее лицо. Оказывается, ее глаза могут быть сумасшедшими! И что прикажете делать? Помолчав, я сказал:
"Думаю, нам не стоит этого делать…"
"Почему?" – быстро спросила она.
А действительно – почему? Почему мое остервенелое некогда желание обернулось вежливым отказом? И здесь самое время сообщить, что учился я ни больше, ни меньше как на общеэкономическом факультете Плехановки. Ничего странного для ребенка, у которого папа – финансист, а мама – плановик. Куда интереснее, как в очкастой, низкорослой семье вырос зоркий, симпатичный баскетболист ростом метр восемьдесят пять. К этому времени я основательно окунулся в студенческую жизнь. Мои спортивные способности были оценены местом в баскетбольной команде факультета, а музыкальная сноровка имела наглость сколотить джазовый квартет из таких же брюнетов-слухачей, как я сам. В спортивном зале меня возбуждали голоногие, потные пантеры, а на репетиции квартета собирались поклонницы с томной статью, таинственным мерцанием очей и ультрасовременными воззрениями. Да как, скажите, можно пылать платонической любовью на расстоянии, когда рядом столько покладистых прелестниц?! Переспи я с Люси, и у меня возникнут обязательства, которые я не смогу игнорировать. Как честный человек я просто обязан буду на ней жениться! Но перед этим нужно будет изображать пылкого влюбленного, сочинять лживые письма, терпеть добровольное воздержание, и я не знаю, что еще. Нет, нет и нет!
"Потому что так будет лучше для нас обоих, поверь мне!" – как можно убедительнее сказал я.
Люси откинулась на спинку дивана, закинула ногу на ногу, скрестила на груди руки и так сидела с четверть минуты, глядя перед собой. Затем рывком поднялась, прошла твердым шагом в прихожую, дала себя одеть и, ни слова не говоря, оставила меня. Через несколько дней она, не прощаясь, уехала.
Еще через две недели я получил от нее необязательное и малосодержательное письмо, на которое ответил в том же духе. В дальнейшем письма от нее приходили регулярно. Летом я уехал, а вернее, сбежал в стройотряд. А еще точнее, воспользовался удобным поводом, чтобы провести каникулы за тридевять земель от ее укоризненных глаз. Осенью мы по ее инициативе возобновили переписку и увиделись только зимой восемьдесят первого. Облик ее и повадки стали еще более изысканными и покрылись прочным налетом северного аристократизма. Я совершенно искренне и громогласно радовался ее новым сияющим граням и сулил ей видные и звонкие перспективы. Она же, как я теперь понимаю, желала лишь одного: прояснить мои виды на наше совместное будущее. Видимо, не прояснила, и через месяц я получил от нее письмо, в котором она сообщала, что собирается замуж за ленинградца и что это ее письмо ко мне последнее. Она желала мне счастья и выражала надежду, что, может быть, когда-нибудь мы свидимся. Письмо заканчивалось словами: "У меня всё".
Разумеется, я ответил. Ответил в самых изысканных и пожелательных выражениях, борясь с соблазном поглумиться над ее холодным целомудрием, которым она заморозила нежные ростки наших отношений. В конце написал: "Теперь и у меня всё". И как раз тут я сильно ошибался: это был вовсе не конец, а самое что ни есть начало. Недаром Люси в ее положении седьмой пониженной ступени обречена быть родовым признаком грустного и неприкаянного блюзового лада, расстроить который может только смерть.
Не прощаемся с Люси: если след ее протянулся через мою жизнь, значит, он протянулся и через этот роман. Спешу, однако, предупредить, что у меня две жизни: первая – до развода, вторая – после него. Да будет вам известно: Люси – дама пик из первой колоды моего жития.
Ирен
1
Итак, я продолжаю мою исповедь – подчеркнуто гладкую, внятную, связную, без всякой там модернистской, постмодернистской и постпостмодернистской трепанации читательского черепа. Напомню: я по-прежнему пытаюсь проникнуть в онтогенез Любви и если отвлекаюсь, то только затем, чтобы ввести в прицел моего трактата поправки на взросление.
То трудовое лето восьмидесятого обогатило меня двумя достижениями. Во-первых, я научился играть на гитаре. Уникальная, скажу я вам, вещь! В руках опытного музыканта она становится чем-то вроде шестиструнного психотропного манипулятора, позволяющего разблокировать запоры бессознательного, добраться до сокровенного и сформулировать его. По правде говоря, научился играть – слишком сильно сказано: скорее, освоил три аккорда, которых с лихвой хватало, чтобы подыграть злому любовному разочарованию или зайтись в милой русскому сердцу кочевой цыганской тоске, которая, так же как и блюз, есть один из сленгов тоски универсальной. Ибо истоки их одни и те же: несвобода с видом на горизонт. К основным аккордам я со временем добавил еще парочку и с этим арсеналом приобрел прочную репутацию компанейского парня, позволяющую мне сегодня поделиться с начинающими скоморохами главным скоморошьим секретом: в нашем деле главное не аккорды, а чувство.
Во-вторых: познав после расставания с Люси целебную силу злорадного скепсиса, я вступил в пору регулируемого любовного помешательства, то есть, был влюблен во всех девушек и ни в одну персонально. Раскинув паутину моего обаяния, я был подобен, выражаясь словами первого среди энтомологов писателя, жемчужному пауку, что возложив коготки на струну паутины, ловит отчаянный призыв нежной, беспомощной жертвы.
Когда в конце второго курса я впервые увидел Ирен, то не ощутил сигналов сердечной тревоги. Возможно, оттого что красивая и бойкая четверокурсница не могла вызвать у меня, неспелого второкурсника, ничего, кроме почтительного уважения. Ведь нас разделяли, страшно сказать, тысячи часов непрочитанных лекций и сотни будущих семинаров, тома ненаписанных конспектов, тротиловые россыпи несданных курсовых и рефератов, минные поля зачетов и экзаменов, киловольты нервного напряжения и мегаватты прилежности! Словом, все то, что давало ей право смотреть на меня рассеянно и снисходительно. Другое дело – осень, когда к успешной сессии и летней трудовой доблести добавился мой статус полноправного игрока факультетской сборной. Мое самомнение достигло суверенных размеров и было готово общаться с Ирен на равных.
Все звали ее Ирен, но вовсе не в угоду студенческому снобизму, а как бы признавая за ней некий невыразимый шарм, который в короткое имя Ира никак не укладывался. А вот протяжное чужестранное "Ире-е-эн" было самым подходящим для безродной провинциалки из далекого Новосибирска. Спорт в тех дозах, в которых мы его потребляли, лишь пестовал ее кошачью грацию. Так воздушно и невесомо, как ходила она, не ходил никто. Не признавая каблуков, она не наступала на стопу, а перекатывалась на ней, чуть заворачивая носки и двигаясь плавно, бесшумно и вкрадчиво. И если женская походка есть разновидность песенного жанра, то самой подходящей для нее песней была Mack The Knife.
Строение ее лица подчинялось одной замечательной жизненной норме, которая по причине необъяснимости всегда вызывала у меня почтительное удивление: как из совокупности далеких от совершенства черт складывается положительный баланс волнующей любовной прибыли?! Вот и у нее: может быть, чуть-чуть длинноват тонкий нос, зато большие, точно посаженные по отношению к нему глаза. Может, крупноват и вызывающе сочен улыбчивый рот, зато красиво вылеплен лоб, высоки неширокие скулы, гладки щеки, изящна линия подбородка. Иначе говоря, отклонения от идеала вполне укладывались в требования моего неокрепшего вкуса. Но главное, в ее глазах и губах таилось спокойное, снисходительное знание. Смотрела и говорила она так, словно ей все было ведомо, в том числе и любовные забавы.
Когда она играла, я не мог оторвать от нее глаз. То обманчиво неторопливая, то взрывоопасная, то стремительная и изворотливая, она ловко пользовалась своим невысоким для баскетбола ростом (метр семьдесят два), чтобы проскользнуть туда, куда путь ее рослым подругам был закрыт. Вколачивая в земной шар звенящий мяч, она белокурой пантерой подкрадывалась к цели, чтобы вдруг взметнуться и, словно потягиваясь после сна, зависнуть с мячом над всем миром. Ее полет так и стоит у меня перед глазами: откинутая голова прицеливается, чуткие весы рук взвешивают мяч, белокурый хвост волос наслаждается невесомым парением, на окрепшей шее напряглась косая мышца, живот втянут, грудь вздернута, голенастые, не обремененные излишками мускулатуры ноги в ожидании приземления, распяленный рот готов разразиться победным кличем, либо исторгнуть стон разочарования. "Давай, Ира, давай!" – орал я, испытывая крайний восторг. И то сказать: где и когда еще я мог так безнаказанно громко прокричать на весь мир имя моей новой возлюбленной! Никаких сомнений: я снова влюбился, и мне было ровным счетом наплевать на разницу в возрасте.
Кого ей хватало в избытке, так это провожатых. Она была, что называется, нарасхват, и вокруг нее всегда клубились парни. Они были старше меня, а значит, больше знали. Однако у меня перед ними имелись два козыря – выдающаяся игра и мой тянувший на джокера квартет. Встречая меня в коридорах института, она стала меня узнавать и в ответ на мои приветствия улыбалась и кивала головой. Эту ее рассеянную улыбку я хранил в памяти до следующей встречи.
Однажды в конце октября она подошла ко мне после игры и, обдав теплым запахом сирени, ласково сказала:
"Молодец! Ты сегодня был просто в ударе!"
"Значит, мне положена награда! Можно, я тебя провожу?" – дерзнул я и замер.
"Можно, но не сегодня" – ничем не выдав своего удивления, ответила она и, покинув меня, присоединилась к некой веселой компании.
Через два дня вечером, придя на тренировку, я столкнулся с ней в дверях зала. Она направлялась в раздевалку и выглядела необычайно соблазнительно: голые, отдающие банной влажностью руки и ноги, вишневая, мокрая у горла футболка навыпуск и белые спортивные трусы. Выражение приятной усталости и запах взмыленной розовой испарины делали ее похожей на Натали, какой она бывала после наших энергичных упражнений. Без малейшей тени того смущения, которое должна испытывать рядом с одетым мужчиной неглижированная девушка, она деловито поинтересовалась, не раздумал ли я ее провожать.
"Не раздумал!" – вспыхнул я.
"Тогда жди меня здесь после вашей тренировки"
Я дождался, и мы пешком направились к общежитию. По пути я сообщил ей, кто я такой есть и, не спеша выкидывать джокер, ответил на ее деловитые вопросы. Взамен я узнал, что она из Новосибирска. В комнате вместе с ней жили еще две девчонки, и она представила меня:
"Знакомьтесь, девочки: это Юрочка Васильев, молодой и способный баскетболист! Все свои победы посвящает мне!"
Мы пили чай, и я, стараясь казаться старше и умнее, чем был, развлекал хозяек, как мог. При расставании я спросил Ирен, когда мы увидимся.
"Я скажу" – был ее невозмутимый ответ.
2
Казалось бы, теперь я мог провожать ее каждый день, но нет: я словно стоял в невидимой очереди и своего номера не знал. Как правило, мой номер выпадал на дни тренировок, но бывало, что Ирен вдруг появлялась возле аудитории, где у меня была очередная пара и деловито интересовалась на ходу: "Сегодня можешь?" Я провожал ее до общежития, мы поднимались к ней и пили чай с чудным изюмовым кексом и конфетами "Белочка". Так продолжалось до декабря, когда однажды вечером я спросил, не желает ли она меня проводить.
"Как? – удивилась она. – Ведь ты же живешь… Погоди, где ты у нас живешь?"
"В Подольске! – улыбнулся я. – Но я предлагаю проводить меня до конференц-зала. Здесь, в институте" – и повел ее на репетицию квартета.
Я бы покривил душой, если бы сказал, что не рассчитывал на эффект, но он, как говорится, превзошел все ожидания. Ирен была далека от серьезной музыки, а тем более от джаза, и потому моя музыкальная ипостась вызвала у нее такое же почтительное восхищение, как если бы я на ее глазах из пастуха превратился в принца. Когда в перерыве я спустился к ней со сцены в полутемный зал, она, глядя на меня широко открытыми, блестящими глазами, с ревнивым изумлением пропела:
"Ничего себе! Что же ты раньше молчал?"
Безусловно, с точки зрения чистого опыта мой сюрприз иначе как запрещенным приемом не назовешь. Однако с точки зрения любви коварства в нем не больше, чем в декольтированной груди. Как бы то ни было, событие это добавило нашим отношениям вес и гладкую шаровидность, отчего они быстро и решительно покатились в нужную сторону. На меня перестали смотреть, как на юного пажа, и я из провожатого был возведен в ранг сопровождающего лица. До Нового года мы успели несколько раз сходить в кино и трижды посетить кафе-мороженое. К этому следует добавить несколько затяжных прогулок по городу и обстоятельный поход в ГУМ.