Создатель (1960)

Леопольдо Лугонесу

Гул площади остается позади, я вхожу в библиотеку. Кожей чувствую тяжесть книг, безмятежный мир порядка, высушенное, чудом сохраненное время. Слева и справа, в магическом круге снов наяву, на секунду обрисовываются лица читателей под кропотливыми лампами, как сказал бы латинизирующий Мильтон. Вспоминаю, что уже вспоминал здесь однажды эту фигуру, а кроме того – другое ловящее их абрис выражение из «Календаря», «верблюд безводный», и, наконец, гекзаметр «Энеиды», взнуздавший и подчинивший себе тот же троп:

Ibant obscuri sola sub nocte per umbram[7].

Размышления обрываются у дверей его кабинета. Вхожу, мы обмениваемся условными теплыми фразами, и вот я дарю ему эту книгу. Насколько знаю, он следил за мной не без приязни и порадовался бы, зайди я порадовать его чем-то сделанным. Этого не случилось, но сейчас он перелистывает томик и одобрительно пробует на слух ту или иную строку, то ли узнав в ней собственный голос, то ли различив за ущербным исполнением здравую мысль.

Тут мой сон исчезает, как вода в воде. За стенами – улица Мехико, а не прежняя Родригес Пенья, и Лугонес давным-давно, еще в начале тридцать восьмого, покончил счеты с жизнью. Все это выдумали моя самонадеянность и тоска. Верно (думаю я), но завтра наступит мой черед, наши времена сольются, даты затеряются среди символов, и потому я не слишком грешу против истины, представляя, будто преподнес ему эту книгу, а он ее принял.

Х. Л. Б.

Буэнос-Айрес, 9 августа 1960 г.

О дарах

Укором и слезой не опорочу

Тот высший смысл и тот сарказм глубокий,

С каким неподражаемые боги

Доверили мне книги вместе с ночью,

Отдав библиотеку во владенье

Глазам, что в силах выхватить порою

Из всех книгохранилищ сновиденья

Лишь бред строки, уступленной зарею

Труду и пылу. Не для них дневные

Сиянья, развернувшие в избытке

Страницы, недоступные, как свитки,

Что испепелены в Александрии.

К плодам и водам (вспоминают греки)

Тянулся понапрасну царь в Аиде.

Зачем тревожу, выхода не видя,

Всю высь и глубь слепой библиотеки?

Твердыня словарей, энциклопедий,

Метафор, космографий, космогоний,

Былых династий и чужих наследий

Вздымается, но я в ней посторонний.

В пустынной тьме дорогу проверяя,

Крадется с палкой призрак поседелый —

Я, представлявший райские пределы

Библиотекой без конца и края.

«Случайность» – не годящееся слово

Для воли, наделившей здесь кого-то

Потемками и книгами без счета

Таким же тусклым вечером былого.

И, медленно минуя коридоры,

Порою чувствую в священном страхе,

Что я – другой, скончавшийся, который

Таким же шагом брел в таком же мраке.

Кто пишет это буквами моими

От многих «я» и от единой тени?

И так ли важно, чье он носит имя,

Когда всеобще бремя отчужденья?

Груссак ли, Борхес ли, в благоговенье

Слежу за этой зыбящейся мглою —

За миром, полускраденным золою,

Похожею на сон и на забвенье.

Песочные часы

Неудивительно, что резкой тенью,

В погожий день пролегшей от колонны,

Или водой реки, чей бег бессонный

Эфесца донимал как наважденье,

Мы мерим время: сходны с ним и роком

Дневная тень, что реет легче дыма,

И незаметный, но неумолимый

Маршрут, прокладываемый потоком.

Но сколько ими время вы ни мерьте,

Есть у пустынь материя другая,

Что, с твердостью воздушность сочетая,

Подходит мерить время в царстве смерти.

Отсюда – принадлежность аллегорий

С картинок, поминающих о каре:

Тот инструмент, что старый антикварий

Засунет в угол, где лежат в разоре

Побитый коник, выпавшие звенья

Цепи, тупая сабля, помутнелый

За годы телескоп, кальян и целый

Мир случая, и тлена, и забвенья.

Кто не замрет при виде той мензуры

Зловещей, что с косою сжата вместе

Десницею Господнего возмездья

И с Дюреровой нам грозит гравюры?

Из конуса, который запрокинут,

Песок сквозь горло бережно сочится,

Пока, струясь, крупица за крупицей

Волною золотою не застынут.

Люблю смотреть, как струйкою сухою

Скользит песок, чтобы, почти в полете,

Воронкою помчать в круговороте

С поспешностью, уже совсем людскою.

Песчинки убегают в бесконечность,

Одни и те же, сколько б ни стекали:

Так за твоей отрадой и печалью

Покоится нетронутая вечность.

Я, по сравненью с этими часами,

Эфемерида. Без конца и края

Бежит песок, на миг не замирая,

Но вместе с ним мы убываем сами.

Все мировое время в струйке этой

Я вижу: череду веков за гранью,

Что в зеркалах таит воспоминанье,

И тех, что смыла колдовская Лета.

Огонь и дым, рассветы и закаты,

Рим, Карфаген, могила на могиле,

И Симон Маг, и те семь футов пыли,

Что сакс норвежцу обещал когда-то, —

Все промелькнет и струйкой неустанной

Бесчисленных песчинок поглотится,

И – времени случайная частица —

Как время, зыбкий, я за ними кану.

Шахматы

I

В глухом углу до самого рассвета

Сидят два игрока, забыв про сон.

И каждый лишь доской заворожен,

Где борются неистово два цвета.

Неистовость таинственная эта

Есть формы порожденье: резок слон,

Ладья огромна, ферзь вооружен,

А пешка грозным воином одета.

Но коли игроки и встанут с мест

И время их пожрет, точнее – съест,

Ничто прервать не сможет ритуала.

Однажды воспылал Восток войной,

И ныне поле битвы – шар земной.

И нет конца игре, лишь есть начало.

II

Коварна пешка, слаб король, жесток

Всевластный ферзь – и все готовы к бою,

Что ищут и ведут между собою

На черно-белом полотне дорог.

Не ведают они, что лишь игрок

Владеет безраздельно их судьбою

И подчиняет властною рукою

Их волю и отмеренный им срок.

А равно сам игрок зажат в тиски

(Как говорил Омар) другой доски:

Где ночь черна, а день блистает светом.

Игрок играет, Бог играет им.

Но кто стоит над Господом самим

И над его божественным сюжетом?

Зеркала

Я, всех зеркал бежавший от рожденья:

И ясной амальгамы, за которой —

Начала и концы того простора,

Где обитают только отраженья;

И призрачной воды, настолько схожей

С глубокой синевою небосклона,

То птицей на лету пересеченной,

То зарябившей от внезапной дрожи;

И лака, чья поверхность неживая

Туманится то мрамором, то розой,

Которые истаивают грезой,

По молчаливой глади проплывая, —

За столько лет словами и делами

Немало утрудивший мир подлунный,

Готов спросить, какой игрой фортуны

Внушен мне ужас перед зеркалами?

Металл ли беглым отсветом змеится

Или каоба в сумраке багряном

Стирает притаившимся туманом

Обличье сновиденья и сновидца, —

Они повсюду, ставшие судьбою

Орудия старинного заклятья —

Плодить подобья, словно акт зачатья,

Всегда на страже и везде с тобою.

Приумножая мир и продлевая,

Манят головоломной паутиной;

Бывает, вечерами их глубины

Туманит вздохом тень, еще живая.

Они – повсюду. Их зрачок бессменный

И в спальню пробирается, мешая

Быть одному. Здесь кто-то есть – чужая

Тень со своею затаенной сценой.

Вмещает все зеркальный мир глубокий,

Но ничего не помнят те глубины,

Где мы читаем – странные раввины! —

Наоборот написанные строки.

Король на вечер, лицемерный Клавдий,

Не думал, что и сам лишь сновиденье,

Пока не увидал себя на сцене,

Где мим без слов сказал ему о правде.

Зеркал и снов у нас в распоряженье

Не счесть, и каждый день в своей банальной

Канве таит иной и нереальный

Мир, что сплетают наши отраженья.

Бог с тайным умыслом (я понял это)

Свои неуловимые строенья

Воздвиг для нас из тьмы и сновиденья,

Недостижимого стекла и света.

Бог создал сны дарящую во мраке

Ночь и зеркал немые отраженья,

Давая нам понять, что мы – лишь тени.

Лишь прах и тлен. Отсюда – наши страхи.

Эльвира де Альвеар

Она владела всем, но постепенно

все потеряла. Мы ее узрели

в доспехах красоты. Сперва заря

и ясный полдень со своей вершины

открыли ей прекраснейшие царства

земные. Вечер эти краски стер.

Благоволение светил (сплетенье

бессчетных и незыблемых причин)

дало ей денег, властных над пространством,

как сказочный ковер, привычку путать

желанье с обладаньем, дар стиха,

что обращает подлинные муки

в далекий ропот, музыку и символ;

ей страсть была дана, кипенье крови,

пролитой под Итусайнго́, и тяжесть

венков лавро́вых, радость потеряться

в реке времен (река и лабиринт)

и в угасанье красок предвечерних.

Она всего лишилась. Лишь одно

осталось с ней: высокая учтивость

ее вела до завершенья дня,

уже за гранью бреда и заката,

почти по-ангельски. Лицо Эльвиры

мне навсегда запомнится улыбкой,

так было в первый и в последний раз.

Сусана Сока

Любила наблюдать, раздумчива, тиха,

Вечерние расплывчатые тени,

Следить мелодии хитросплетенье,

Жить каверзной гармонией стиха.

Не из карминовых основ банальных

Ее судьба изящно сплетена:

Мерцают серые полутона

В регистре различений минимальных.

В лукавый лабиринт ступить не смея,

Извне бросала любопытный взгляд

На толпы, что снуют среди оград,

В неисчислимых зеркалах тускнея.

Но боги, не вступающие в игры,

Ее предали огненному тигру.

Луна

Не помню, где читал я, что в туманном

Прошедшем, когда столько совершалось,

Присочинялось и воображалось,

Задался некто необъятным планом —

Все мироздание вместить до точки

В единый том и, тяжело и много

Трудясь над книгой, подошел к итогу

И шлифовал слова последней строчки.

Но только по случайности, из теми

Вдруг выхватив глазами закругленный

Рожок луны, он понял, посрамленный,

Что позабыл луну в своей поэме.

Пусть выдуман рассказ, но из былого

Он нам доносит что-то вроде притчи

О том, как безнадежен наш обычай

Свою судьбу разменивать на слово.

Суть ускользает. Этой потайною

Ущербностью отмечена любая

История, увы, не исключая

И всех моих перипетий с луною.

Где в первый раз я видел диск чеканный?

Не помню. Может, в прежнем воплощенье

Из греческого старого ученья?

Во дворике у смоквы и фонтана?

Есть в жизни среди многого, что было,

Часы других отрадней и роднее, —

Таков был вечер, когда вместе с нею

Смотрели мы на общее светило.

Но ярче виденного въяве света

Огонь стихов: не знавшая пощады

Та dragon moon из колдовской баллады

И месяц, кровеневший у Кеведо.

Луна была кровавою и алой

И в Иоанновом повествованье —

Той книге ужаса и ликованья,

Но все же чаще серебром сияла.

Оставил Пифагор своей рукою

Посланье кровью на зеркальной глади,

А прочитали (по преданью), глядя

В луну, как будто в зеркало другое.

Все злее и громадней год от года

Волк, скрывшийся за чащею стальною,

Чтоб наконец расправиться с луною

В заветный час последнего восхода.

(Об этой тайне помнит Север вещий,

И в тот же страшный день светил померкших

Опустошит моря нечеловечий

Корабль, что слажен из ногтей умерших.)

В Женеве или Цюрихе, к поэтам

Причисленный судьбой, без промедленья

Я принялся искать определенья

Луны, себя измучив тем обетом.

Трудясь без отдыха, как все вначале,

Я истощал реестрик небогатый,

Боясь, что у Лугонеса когда-то

Янтарь или песок уже мелькали.

Из кости, снега (и другого сора)

Сменялись луны, освещая строки,

Которые, конечно же, в итоге

Так и не удостоились набора.

Мне чудилось: поэт между живыми —

Адам, что с несравненною свободой

Дарит вещам земного обихода

Единственное подлинное имя.

От Ариоста я узнал чуть позже,

Что на Луне есть все, чему возврата

Нет, – канувшее время, сны, утраты

И обретенья (что одно и то же).

Я различал трехликую Диану —

Итог Аполлодорова урока;

Гюго дарил мне серп златочеканный,

Один ирландец – черный символ рока.

Пока же, наклонясь над этой бездной,

Вылавливал я лу́ны мифологий,

Я мог увидеть, вставши на пороге,

Ежевечерний диск луны небесной.

Теперь я знаю: есть одно земное

И ей лишь подобающее имя.

Разгадка в том, чтоб, не томясь другими,

Смиренно называть ее луною.

И не перебирая под рукою

Метафоры, одна другой неверней,

Гляжусь в таинственный, ежевечерний

Диск, не запятнанный моей строкою.

Вещь, слово ли, луна – один из знаков

В запутанном Писании вселенной,

Куда включен любой земной и бренный

Удел, неповторим и одинаков.

Она – всего лишь символ меж иными,

Судьбой ли, волей данный человеку,

Который только по скончаньи века

Напишет свое подлинное имя.

Дождь

Яснеют очертания двора,

Где дождь проходит, морося над садом.

Или прошел?.. В сырые вечера

Минувшее родней всего, что рядом.

С ненастьем возвращается пора,

Когда завороженным нашим взглядам

То, что зовется «розой», мнилось кладом

И явь была, как праздники, пестра.

Вот за окном, которое все мглистей,

Дождинками обласканные кисти

Чернеют у далекого крыльца

На сгинувшей окраине. И снова

Я слышу голос моего живого,

Вернувшегося моего отца.

К портрету капитана из войск Кромвеля

Не овладеть твердыней крепостною

Внимающему горней литургии.

Другие зори (и века другие)

Пронзает взгляд, воспитанный войною.

Тверда рука, застыв на рукоятке.

В зеленых долах – кровь и рокот боя.

Британия во мгле перед тобою,

Сиянье славы, конь и век твой краткий.

Мой капитан, труды бесследней дыма.

Назначен срок и рвению, и латам,

И всем нам, исчезающим с закатом.

Все кончено и впредь необратимо.

Сталь твоего врага давно истлела.

Ты тоже пленник своего удела.

Старинному поэту

Пустынными кастильскими полями

Проходишь ты и, погружен в туманный

И неотступный стих из Иоанна,

Почти не видишь, как тускнеет пламя

Закатное. Бредовый свет мутится,

И от Востока дымно и кроваво

Грядет луна, как скорая расправа

Его неукоснительной десницы.

Ты смотришь на нее. Из давних былей

Вдруг что-то поднимается и снова

В ничто уходит. И, седоголовый,

Ты вновь сникаешь и бредешь разбито,

Так и не вспомнив стих свой позабытый:

«И кровь луны – словами на могиле».

Другой тигр

And the craft that createth a semblance.

Morris, «Sigurd the Volsung»[8] (1876)

Мне снится тигр. Ложится полумрак

На кропотливую библиотеку

И раздвигает полки и столы:

Безгрешный, мощный, юный и кровавый,

Вот он, бредущий лесом и зарей,

След оставляя на зыбучей кромке

Реки, чьего названья не слыхал

(Он ни имен не знает, ни былого,

Ни будущего – только этот миг).

Он одолеет дикие просторы

И различит в пьянящем лабиринте

Пахучих трав дыхание зари

И несравненный запах оленины.

Я вижу сквозь бамбуковый узор —

Узор на шкуре и костяк под этим

Сокровищем, ходящим ходуном.

Но понапрасну линзы океанов

Сменяются пустынями земли:

С далекой улицы большого порта

Америки я исподволь слежу

За полосатым тигром гангских плавней.

Во сне смеркается, и понимаю,

Что хищник, вызванный моей строкой, —

Сплетенье символов и наваждений,

Простой набор литературных тропов

И энциклопедических картинок,

А не зловещий, неизбежный перл,

Что под луной и солнцем исполняет

В Бенгалии и на Суматре свой

Обряд любви, дремоты и кончины.

И против тигра символов встает

Живой, гудящий колокольной кровью

И расправляющийся с бычьим стадом

Сегодня, в этот августовский день,

Пересекая луговину мерным

Видением, но только упомянешь

Или представишь этот обиход,

Как снова тигр – создание искусства,

А не идущий луговиной зверь.

Еще попытка. Думаю, и третий

Останется всего лишь порожденьем

Сознания, конструкцией из слов,

А головокружительного тигра,

Вне мифов рыщущего по земле,

Мне не достигнуть. Может быть. Но что-то

Толкает снова к странному занятью

Без смысла и начала, и опять

По вечерам ищу другого тигра,

Недосягаемого для стиха.

Blind Pew[9]

Вдали от моря и сражений – рая,

Каким всегда рисуется утрата,

Бродила тень ослепшего пирата,

Английские проселки вымеряя.

Облаян злыми хуторскими псами,

Обстрелян метким воинством ребячьим,

Он спал растрескавшимся и горячим

Сном в пропыленной придорожной яме.

И знал, что там, где берег блещет златом,

Судьба его ждет с сокровенным кладом —

Отрадой в беспросветной круговерти.

Так и тебя в краю, что блещет златом,

Судьба ждет с тем же неразменным кладом

Безмерной и неотвратимой смерти.

Напоминание о тени тысяча восемьсот девяностых годов

Прах. Лишь клинок Мураньи. Лишь размытый

Закат над выцветшею стариною.

Не мог я видеть этого бандита,

Чья тень с закатом вновь передо мною.

Палермо, невысокий той порою,

Венчался канареечным порталом

Тюрьмы. И по отчаянным кварталам

Бродил клинок, пугающий игрою.

Клинок. Лица уже за дымкой серой

Как нет. И от наемника отваги,

Который ей служил такою верой,

Остались тень и беглый блеск навахи.

Пятная мрамор, это начертанье

Не троньте, времена: «Хуан Муранья».

Напоминание о смерти полковника Франсиско Борхеса (1833–1874)

Он видится мне конным той заветной

Порой, когда искал своей кончины:

Из всех часов, соткавших жизнь мужчины,

Пребудет этот – горький и победный.

Плывут, отсвечивая белизною,

Скакун и пончо. Залегла в засаде

Погибель. Движется с тоской во взгляде

Франсиско Борхес пустошью ночною.

Вокруг – винтовочное грохотанье,

Перед глазами – пампа без предела, —

Все, что сошлось и стало жизнью целой:

Он на своем привычном поле брани.

Тень высится в эпическом покое,

Уже не досягаема строкою.

In memoriam A. R.[10]

Законы ль строгие, слепое ль приключенье —

Чем бы ни правился вселенский этот сон —

Схлестнулись так, что я попал в полон

Альфонсо Рейеса упругого ученья.

Неведомо такое никому

Искусство – ни Улиссу, ни Синдбаду —

И видеть в смене городов отраду,

И верным оставаться одному.

А если память свой жестокий дрот

Вонзит – из неподатливых пластин

Поэт нам сплавит ряд александрин

Или элегию печальную скует.

В трудах, как и любому человеку,

Ему надежда помогала жить:

Строкой, которую не позабыть,

Вернуть кастильский к Золотому веку.

Оставив Сидову мускулатуру

И толпы, крадучись несущие свой крест,

Преследовал до самых злачных мест

Неуловимую литературу.

Пяти извилистых садов Марино

Изведал прелесть, но, ошеломлен

Бессмертной сутью, преклонился он

Перед труда божественной рутиной.

И да, в сады иные путь держал,

Где сам Порфирий размышлял упорно,

И там, меж бреда, перед бездной черной,

Восставил древо Целей и Начал.

Да, Провиденье, вечная загадка,

От скупости своей и от щедрот

Кому дугу, кому сегмент дает,

Тебе же – всю окружность без остатка.

То радость, то печаль ища отважно

За переплетами несчетных книг,

Как Бог Эриугены, ты постиг

Науку сразу стать никем и каждым.

Чеканность роз, сияющий простор —

Твой стиль, его неторною дорогой,

Ликуя, вырвалась к сраженьям Бога

Кровь предков, их воинственный задор.

Среди каких он нынче испытаний?

Глядит ли ужаснувшийся Эдип

На Сфинкс, на непонятный Архетип,

Недвижный Архетип Лица иль Длани?

Или, поддавшись инобытию

Вслед Сведенборгу, видит пред собой

Мир, ярче и сложней, чем мир земной,

Небес высокую галиматью?

Или, как в тех империях из лака,

Эбеновых, восставит память въяве

Свой личный Рай, и будет жить во славе

Другая Мексика, и в ней – Куэрнавака.

Лишь Богу ведомо, какой судьба сулит

Нам свет предвечный за пределом дня.

А я – на улицах. И от меня

Секрет посмертья все еще сокрыт.

Одно лишь знаю: вопреки препонам,

Куда б его ни вынесла волна,

Альфонсо Рейес посвятит сполна

Себя иным загадкам и законам.

Покуда слышится рукоплесканье,

Покуда клич победный не затих,

Не оскверню своей слезою стих,

Любовно вписанный в воспоминанье.

Борхесы

О португальских Борхесах едва ли

Что вспомню – о растаявших во мраке

Родах, что мне тайком былые страхи,

Пристрастья и привычки передали.

Почти не существующие звенья,

Уже недостижимые для слова,

Они – неразличимая основа

И смены дней, и праха, и забвенья.

Пусть будет так. Исполнились их сроки:

Они – прославленный народ, который

Песков и волн одолевал просторы,

На Западе сражаясь и Востоке.

Они – король, затерянный в пустыне

И уверяющий, что жив поныне.

Луису де Камоэнсу

Года без сожаления и мести

Сломили сталь героев. Жалкий нищий,

Пришел ты на родное пепелище,

Чтобы проститься с ним и жизнью вместе,

О капитан мой. В колдовской пустыне

Цвет Португалии полег, спаленный,

И вот испанец, в битвах посрамленный,

Крушит ее приморские твердыни.

О, знать бы, что у той кромешной влаги,

Где завершаются людские сроки,

Ты понял: все, кто пали на Востоке

И Западе земли, клинки и флаги

Пребудут вечно (в неизменном виде)

В твоей вновь сотворенной «Энеиде».

Девятьсот двадцатые

Круговращенье созвездий не бесконечно,

и тигр – лишь один из призраков наважденья,

но, не встречая нигде ни случая, ни удачи,

мы считали, что сосланы в это бездарное время,

время, когда ничего не могло родиться.

Мир, трагический мир был далеко отсюда,

и нам предстояло найти его в прошлом:

я сплетал убогие мифы о двориках и кинжалах,

а Рикардо мечтал о своих табунах и загонах.

Кто мог подумать, что завтра вспыхнет зарницей?

Кто предвидел позор, огонь и нещадную ночь Альянса?

Кто бы сказал, что история хлынет на перекрестки —

наша история, страсть и бесчестье,

то́лпы, как море, гулкое слово «Кордова»,

смесь реальности и сновиденья, ужаса и величья!

Ода, написанная в 1960 году

Закон ли тайный или явный случай,

Свершая мой сновиденный удел,

Велят, незаменимая отчизна,

Наполнившая срамом и величьем

Сто пятьдесят невыносимых лет,

Чтоб, капля, я воззвал к тебе, стремнине,

Чтоб, миг, заговорил с тобою, время,

И в задушевный разговор влились

Обряд и мрак, возлюбленный богами,

И храмовая чистота стиха?

Я, родина, искал тебя в руинах

Окраинных бездонных вечеров,

В репье, ветрами пампы занесенном

На лестницу, в невозмутимых ливнях,

В неторопливом обиходе звезд,

В руке, пощипывающей гитару,

В могучем притяжении степей,

Которые владеют нашей кровью,

Как море – саксами, в благочестивых

Крестах и чашах родовых могил,

В еще девичьей нежности жасмина,

В серебряной монетке, в шелковистом

Прикосновении немой каобы,

Во вкусе мяса, в сладости плода,

В двухцветном флаге над щипцом казармы,

В заношенных легендах о ноже

И винной стойке, в тысячах закатов,

Ушедших и осиротивших взгляд.

В поблекших за лета воспоминаньях

О двориках, где слуги носят имя

Своих хозяев, в нищенских страницах

Книг для слепых, развеянных огнем,

В неумолкающем паденье ливней

Того эпического сентября,

Какого не забыть, но это ворох

Едва ль не чуждых знаков и имен.

Ты больше верст своих безмерных далей

И дней твоих неизмеримых лет.

Ты больше, чем немыслимое море

Твоих родов. Нам не узнать, какой

Ты видишься Творцу в животворящем

Сиянии предвечных образцов,

Но мы, неистребимая отчизна,

Живем и умираем, вызывая

Твой сокровенный и слепящий лик.

Ариост и арабы

Кому по силам книга? Для начала

Хорошей книги требуются зори,

А к ним – века, сражения и море,

Чтоб сталкивало всех и разлучало.

Так думал Ариост и с наслажденьем,

Пустив коня по вековым просторам

Гробниц и сосен, возвращался взором

К стократно перевиданным виденьям.

Италия была на то мгновенье

Край призраков, которые, подъемля

Клинок, за веком век трудивший землю,

Переплетали с памятью забвенье.

Бредя по Аквитании, попали

Полки в засаду под крутой горою, —

Отсюда сновиденье о герое,

Мече и звуке рога в Ронсевале.

Божков и стяги сакс, от века хмурый,

Восставил над английскою страною,

Придя тупой и грозною войною, —

Отсюда сон про короля Артура.

Под блеклым солнцем северного края

Родился сон, в котором спит подруга,

Не покидая огненного круга

И суженого верно ожидая.

Не знаю, на Парнасе иль Востоке

Родился сон, в котором конь крылатый

По небу скачет в сторону заката,

А на коне летит колдун жестокий.

И Ариост как будто с колдовского

Коня смотрел на царствие земное,

Измеренное вечною войною

И юной страстью, рушащей оковы.

И мир для зачарованного взора

Цвел дивным садом в золотом тумане,

Сливаясь за невидимою гранью

С садами Анжелики и Медора.

Мелькали, словно призрачные клады,

Что в Индостане навевает опий,

Любовные утехи и разлады

В его поэме, как в калейдоскопе.

И в колкости, и в страсти несравнимый,

Он сам стыдился собственного пыла,

Придумав замок, все в котором было

(Как в жизни) притягательно и мнимо.

Как всем поэтам, рок или фортуна

Не пожалели редкостного дара

Ему, скакавшему своей Феррарой

И вместе с тем далекой кромкой лунной.

Из невесомой ржави сновиденья

И слякоти сновиденного Нила

Его воображенье сотворило

Великолепное хитросплетенье —

Меандр, алмаз, где ты на повороте

Опять оказываешься в начале,

Чтоб с музыкой, не знающей печали,

Плутать, забыв об имени и плоти.

Европа чуть не сгинула бесследно,

В тот лабиринт заведена азартом:

Сам Мильтон мог рыдать над Брандимартом

И сокрушаться о Далинде бедной.

Бог с ней, Европою! Дары иные

Гигантский сон без края и без срока

Оставил обитателям Востока,

Где спят пески и бродят львы ночные.

О шахе, что опять казнит бесстрастно

Царицу после сладостного мига,

Нам и сейчас рассказывает книга,

Чье колдовство столетьям неподвластно.

Крыла из мрака, птичьи лапы с целым

Слоном, чертящим небо на закате;

Магнит-гора, чье пылкое объятье

Таит в себе погибель каравеллам;

Земля, стоящая на холке бычьей,

А бык – на рыбе; тайные реченья,

Скрывающие силу превращенья

Скалы – в пещеру с золотой добычей, —

Народам снились, что, сродни потопу,

Прошли по стольким городам и странам,

И сон, который виделся тюрбанам,

Верней клинков завоевал Европу,

И Ариост, над чьей любой страницей

Неспешными и праздными часами

Позабывались, грезя чудесами,

Стал сном, который никому не снится.

Застывший у черты исчезновенья,

С Востоком рядом – попросту словесность,

Он сон, который снится сну. (Известность —

Одна из разновидностей забвенья.)

Вечерний луч, тусклея на излете,

Касается покинутого тома,

И беглый свет скользит по золотому

Тисненью на ненужном переплете.

Безгласный том плывет по запустенью

Библиотеки через тьму ночную,

Столетье за столетием минуя

И мой удел, мелькнувший как виденье.

К началу занятий англосаксонским языком

Спустя пятьдесят поколений

(пропастей, отведенных временем человеку)

на берегу далекой большой реки,

неизвестной драконам викингов,

я воскрешаю шершавые, неподатливые слова,

которые (некогда ртом, а сегодня – прахом)

складывал во времена Мерсии или Нортумбрии,

прежде чем стать Хейзлемом или Борхесом.

В субботу мы прочитали, что Юлий Цезарь

первым из ромбуржцев прибыл подмять Британию;

значит, и гроздья еще не созреют, как я услышу

того соловья из загадки

и плач двенадцати воинов над погребенным вождем.

Версиями позднейших английских или немецких

слов, знаками знаков мне кажутся эти слова,

а ведь в каждом из них был образ,

и человек призывал их во славу меча и моря;

завтра они возвратятся к жизни

и fyr будет означать не fire[11], а удел

прирученного и многоликого бога,

чей вид повергает нас в первобытный трепет.

Благословен лабиринт

бесконечных причин и следствий,

что на пути к тому зеркалу,

где никого не увижу или увижу другого,

мне даровал созерцать

зарю языка.

Лк. 23

Еврей, язычник, просто человек,

Лицо сокрыто в пелене времен,

И буквы имени его навек

Рассыпались среди других имен,

О милосердии, о состраданьи

Знал то, что тать из Иудеи мог,

Висящий на кресте. Что было ране,

Нам не извлечь. Исполнив свой урок

Последний – он распятым умирал,

И посреди насмешек и глумленья

Услышал: тот, что близ него страдал,

Был Бог, и вот, в порыве исступленья

Ему взмолился – помяни меня

Ты в Царствии Твоем, и грозный глас

Того вершащего все судьбы Дня

Бандиту посулил сей день, сей час,

Мол, внидет в Рай. Не изрекли ни слова

До смерти, но история для нас

Об этой казни сберегла рассказ

И о Страстях Спасителя живого.

Но как, друзья, наивна и проста

Христова друга вера, невзначай

Попавшего по первой просьбе в Рай

От низости позорного креста!

И не такая ль вера вовлекла

Его во все кровавые дела?

Адроге

Кого теперь встревожит, как когда-то,

Что потеряюсь, забредя в глухие

Куртины, где для праздного заката

И неискоренимой ностальгии

Возводят кров незримый дрозд на ветке,

Колдующий над песнею старинной,

Круговорот струи, мираж беседки,

Виденья статуй и фантом руины?

На черном черный (знаю) в запустенье

Пустой каретник проступает, сдвинув

Границы мира пыли и жасминов,

Что помнит об Эррере и Верлене.

От эвкалиптов по ночным террасам

Плывет целебный аромат былого —

Тот аромат, что вне уловок слова

И времени зовем домашним часом.

Ищу и нахожу свой долгожданный

Порог. Все тот же дом под черепицей

Рисуется, и так же из-под крана

Вода на плитки дворика сочится.

А в зоркой тьме строения пустого

Спят за дверьми сновиденные тени —

Хозяева нетронутых владений

Утраченного и пережитого.

Я знаю в этих призрачных пределах

Любую мелочь: блестки на граненом

И выгоревшем камне, повторенном

В зеркальных анфиладах помутнелых,

И стиснутое в медной пасти львиной

Кольцо, и разноцветные кристаллы

Веранды той, что в детстве открывала

Два мира мне – зеленый и карминный.

Ни бедам, ни смертям не подначальны,

Хранят свое былое эти тени,

Но все они, как всё вокруг, реальны

Лишь в памяти – в четвертом измеренье.

Там, только там от времени закляты

Сады и дворики. Пережитое

Их обвело магической чертою,

В одно связав рассветы и закаты.

Кто б смог нарушить хоть в одной детали

Строй этой жалкой и бесценной прозы,

Уже недосягаемой, как розы,

Которые в Эдеме расцветали?

И память об оставшемся за гранью

Домашнем крове я несу как бремя,

Не понимая, что такое время,

Хоть сам я – время, кровь и умиранье.

Искусство поэзии

Глядеться в реки – времена и воды —

И вспоминать, что времена как реки,

Знать, что и мы пройдем, как эти реки,

И наши лица минут, словно воды.

И видеть в бодрствованье – сновиденье,

Когда нам снится, что не спим, а в смерти —

Подобье нашей еженощной смерти,

Которая зовется «сновиденье».

Считать, что каждый день и год – лишь символ,

Скрывающий другие дни и годы,

И обращать мучительные годы

В строй музыки – звучание и символ.

Провидеть в смерти сон, в тонах заката

Печаль и золото – удел искусства,

Бессмертный и ничтожный. Суть искусства —

Извечный круг рассвета и заката.

По вечерам порою чьи-то лица

Мы смутно различаем в зазеркалье.

Поэзия и есть то зазеркалье,

В котором проступают наши лица.

Улисс, увидев после всех диковин,

Как зеленеет скромная Итака,

Расплакался. Поэзия – Итака

Зеленой вечности, а не диковин.

Она похожа на поток бескрайний,

Что мчит, недвижен, – зеркало того же

Эфесца ненадежного, того же

И нового, словно поток бескрайний.

Музей

Четверостишие

Умерли многие, но это случилось в прошлом —

в состоянии (как известно), наиболее свойственном смерти.

Возможно ли, чтобы я, подданный Якуба аль-Мансура,

умер, как умерли розы и Аристотель?

Из «Дивана» Альмутасима аль-Магриби

(XII век)

Пределы

Есть строка из Верлена, которой мне так и не вспомнить,

есть соседняя улочка, запретная для моих шагов,

зеркало, видевшее меня в последний раз,

есть дверь, закрытая мной до скончанья времен.

Среди книг в моей библиотеке (вот я их вижу)

есть книга, которую я не раскрою.

Этим летом мне сравняется пятьдесят.

Смерть истончает меня неумолимо.

Из «Надписей» (Монтевидео, 1923)

Хулио Платеро Аэдо

Поэт говорит о своей известности

Слава моя измерена сводом небес,

библиотеки Востока сражаются за мои стихи,

эмиры стремятся наполнить златом мой рот,

ангелы уже знают наизусть мой последний заджаль.

Мои рабочие инструменты – унижение и тоска;

лучше бы мне родиться мертвым.

Из «Дивана» Абулькасима аль-Хадрами

(XII век)

Великодушный враг

В 1102 году Магнус Босоногий приступил к покорению королевств Ирландии; говорят, что накануне своей смерти он получил приветствие от Муйрхертаха, короля Дублина:

Пусть в твоем войске сражаются золото и буря, Магнус Босоногий.

Пусть завтра на полях моего королевства будет удачен твой бой.

Пусть твои королевские руки сплетут ужасную паутину меча.

Пусть станут пищей красного лебедя те, кто войдет под твой меч.

Пусть все твои боги насытят тебя славой, пусть насытят кровью.

Пусть на заре ты будешь победителем, король, топчущий Ирландию.

Потому что этот день станет последним. Клянусь тебе, король Магнус.

И прежде, чем сотрется его свет, ты будешь побежден и стерт, Магнус Босоногий.

Из «Anhang zur Heimskringla»[12] (1893)

Г. Геринга

Le regret d’Héraclite[13]

Я, столь многими бывший людьми, никогда не был тем,

в чьих объятьях Матильда Урбах познала блаженство.

Гаспар Камерариус,

из «Deliciae Poetarum Borussiae»[14] (VII, 16)

Послесловие

Дай бог, чтобы изначальная монотонность этой смеси, которую составило время, а не я, и в которую попали ранее написанные вещи (я не отважился исправлять то, что было сочинено мною при ином понимании литературы), бросалась в глаза меньше, нежели историческое и географическое разнообразие. Из всех книг, отданных мною в печать, ни одна, кажется, не является столь личной, как эта разнородная и беспорядочная «книга о разных предметах» – в первую очередь из-за обилия отражений и перекличек. Со мной мало чего случалось, а прочитал я о многом. Или, лучше сказать, со мной случилось мало чего более достойного памяти, чем философия Шопенгауэра или словесная музыка англичан.

Некто задается целью нарисовать мир. В течение многих лет этот человек населяет пространство образами провинций, царств, хребтов, бухт, кораблей, островов, рыб, комнат, инструментов, светил, лошадей и людей. Незадолго перед смертью он открывает, что этот неспешный лабиринт отображает черты его лица.

Х. Л. Б.

Буэнос-Айрес, 31 октября 1960 года

Загрузка...