Жар Буэнос-Айреса (1923)

Предисловие

Я не переписывал эту книгу. Я приглушил барочные чрезмерности, ограничил число шероховатостей, вымарал сентиментальности и неясные места, и в ходе этой работы, порой приятной, а порой тягостной, я почувствовал, что паренек, писавший это в 1923 году, по существу (что вообще значит «по существу»?) уже являлся тем сеньором, который теперь либо смиряется, либо исправляет. Мы – один человек; мы оба не верим в успех и поражение, в литературные школы и в их догмы; мы оба – поклонники Шопенгауэра, Стивенсона и Уитмена. Я вижу, что «Жар Буэнос-Айреса» уже предвосхищает все, что будет потом. За то, что приоткрывал этот сборник, за то, что он каким-то образом обещал, его великодушно одобрили Энрике Диес-Канедо и Альфонсо Рейес.

В 1923 году юноши были робки, как и теперь, в 1969-м. Опасаясь внутренней пустоты, они так же пытались прикрыть ее невинным новомодным грохотом. Я, например, ставил перед собой сразу несколько задач: подражать некрасивостям Мигеля де Унамуно (они мне нравились), быть испанским писателем семнадцатого века, быть Маседонио Фернандесом, открыть метафоры, уже открытые Лугонесом, и воспеть Буэнос-Айрес низких домов и усадеб с решетками (такие были на западе и в районе Сур).

В те времена мне были любезны вечера, предместья и невзгоды; теперь мне любезны рассветы, центр и спокойствие.

Х. Л. Б.

Буэнос-Айрес, 18 августа 1969 г.

К читателю

Если страницы этой книги содержат какое-нибудь удачное стихотворение, я заранее прошу у читателя прощения за то, что нахально присвоил его себе. Наши ничтожности мало чем различаются: случайно и несущественно то обстоятельство, что ты – читатель этих упражнений, а я – их автор.

Х. Л. Б.

Реколета

Убеждены: все – суета сует,

средь залежей благородного праха.

Но тянем свой век, понижаем до шепота голос

в толще плавных рядов пантеонов,

чьи мягкие тени и мрамор

даруют надежду или предвосхищают

достойную встречу со смертью.

Как восхитительны склепы!

Строгость латыни на плитах,

соединение мрамора и цветов,

своды прохладны, словно внутренний дворик,

давнее прошлое, навечно – вчера,

здесь остановилось, слилось в единую точку.

Обманчив покой единенья со смертью,

мы обманулись и жаждем конечного мига,

жаждем грез и покойного равнодушья.

В легкой дрожи страстей, чести и шпаги,

в спящем плюще —

повсюду теплится жизнь.

Пространство и время – ее порожденья,

магический инструмент бытия и души.

Искра души едва лишь погаснет,

вместе погаснут, исчезнут пространство и время.

Точно так же погасшим лучом

отменяется отблеск вечерний,

отображение и существованье зеркал.

Тихие тени деревьев,

ветерка дуновенье среди птиц и ветвей,

душа, растворившаяся в тысячах прочих,

дивное чудо, однажды ставшее жизнью,

необъяснимое чудо,

но это чудо, призрачное повторенье,

очернено горьким ужасом сегодняшних дней.

Вот о чем размышляю я в Реколете,

там, где хранятся мои пепел и траур.

Юг

Стоять в одном из твоих патио и видеть

древние звезды,

сидя на скамье

в тени, смотреть

на рассеянные огни,

которым так и не смог в своем неведенье

ни имя дать, ни сложить из них созвездия,

чувствовать кружение воды

в колодце потайном,

аромат жимолости и жасмина,

молчание уснувшей птицы,

круглый свод, влажную прохладу, —

это и есть стихи.

Незнакомая улица

Тень голубиная —

так вечера начало евреи называли,

когда шаги легки и сумрак не мешает

увидеть, как приходит ночь,

что музыкой, старинной и знакомой,

звучит и опускается на землю.

В час этот, когда свет

прозрачно тонок,

я вышел к улице, которую не знал.

Она открылась предо мной широко,

мягкий свет струился по кровлям и стенам,

такой же, как и тот, что в небе

отражался, в глубине.

Все в этой улице – дома, ограды

палисадников, звонки, что у дверей,

и, может быть, мечты той девочки с балкона, —

наполнило мне сердце

чистою слезой.

Казалось, этот вечер тихий

заполнил улицу нежнейшим серебром,

что зазвучало вдруг, как позабытый,

но всплывший в памяти хорал.

Потом подумалось,

что улица в тот вечер была как бы чужой

и что дома на ней – подсвечники,

где жизнь людская – как свеча,

которая горит и угасает,

и каждый шаг наш —

шаг на пути к Голгофе.

Площадь Сан-Мартина

Маседонио Фернандесу

Искал я вечер,

но напрасно спешил по улицам.

Уже в порталах притаилась немая тень.

И, отливая блеском матовым,

как омут, вечер застыл на площади,

спокойный, чистый,

благодатный. Как лампа, светлый.

Как лоб открытый, ясный.

Печальный, как человек, что в трауре стоит.

Волненья улеглись

под сенью всепрощающих деревьев:

акаций, хакаранд —

их очертаний силуэт

смягчил мне памятника жесткий профиль,

в густой листве их замерцал,

перемешался чудесный свет,

от неба – голубой, а от земли – червленый.

Как хорошо: смотреть на вечер,

покойно сидя на скамье!

Внизу

вздыхает порт, о дальних плаваньях мечтая,

а площадь уравняла всё и вся

и приоткрылась вдруг, как смерть, как сон.

Труко

Колода перекраивала жизнь.

Цветные талисманы из картона

стирали повседневную судьбу,

и новый улыбающийся мир

преображал похищенное время

в безвредные проделки

домашних мифов.

В границах столика

текла иная жизнь.

Лежала незнакомая страна

с горячкой ставок, риском понтировки,

всевластьем меченосного туза —

всесильного Хуана Мануэля

и кладезем надежд – семеркой черв.

Неспешный мате

умерял слова,

перипетии партий

повторялись —

и вот уж нынешние игроки

копируют забытые сраженья,

и воскрешаются за ходом ход

роды давным-давно истлевших предков,

все те же строки и все те же штуки

столице завещавших навсегда.

Дворик

Ввечеру

гасит краски дворик утомленный.

Понапрасну полная луна

прежней страсти ждет от небосклона.

Дворик, каменное русло

синевы,

сбегающей по кровлям.

Вечность, безмятежна и светла,

на распутье звездном замерла.

Краткий праздник дружбы потаенной

с чашею, беседкой и колонной.

Надгробная надпись

Полковнику Исидоро Суаресу, моему прадеду

Пронес отвагу через Кордильеры.

Не уступил ни кряжам, ни врагу.

Его рука не знала колебаний.

Вошел в Хунин с победой, закалив

испанской кровью пики перуанцев.

Подвел итог пережитому в прозе,

сухой, как боевой сигнал рожка.

Скончался в ссылке. От него осталось

немногое: лишь слава и зола.

Роза

Худит Мачадо

Та роза,

которая вне тленья и стиха —

всего лишь аромат и тяжесть, роза

чернеющих садов, глухих ночей,

любого сада на любом закате,

та, воскресающая волшебством

алхимика из теплой горстки пепла,

та роза персов или Ариосто,

единая вовеки,

вовеки роза роз,

тот юный платонический цветок —

слепая, алая и для стиха

недосягаемая роза.

Обретенный квартал

Никому не была ведома улиц красота,

покуда в жутком вопле

зеленоватое небо не рухнуло

в изнеможенье, пролилось водою и мраком.

Силы стихий объединились,

мир наполнился ненавистью и отвращением.

Но когда радуга благословила

вечернее небо

и сады напитались

ароматами влажной земли,

мы вновь пустились в свой путь по улицам,

будто по вновь обретенным поместьям.

В каждом оконном стекле билось великое солнце,

в каждой искре дрожащей листвы

пело бессмертие лета.

Пустая комната

Красное дерево

в смутном мерцанье шпалер

длит и длит вечеринку.

Дагеротипы

манят мнимой близостью лет,

задержавшихся в зеркале,

а подходишь – мутятся,

как ненужные даты

из памяти стершихся празднеств.

Сколько лет нас зовут

их тоскующие голоса,

едва различимы теперь

ранним утром далекого детства.

Свет наставшего дня

будит оконные стекла

круговертью и гамом столицы,

все тесня и глуша слабеющий отзвук

былого.

Pocac

В тиши гостиной,

где цедят время строгие часы,

уже не горяча и не тревожа

крахмальную опрятность покрывал,

чуть охладивших алый пыл каобы,

укором друга кто-то уронил

зловещее и родственное имя.

И лег на время

профиль палача,

не мрамором сияя на закате,

а навалившись мраком,

как будто тень далекого хребта,

и бесконечным эхом потянулись

улики и догадки

за беглым звуком, брошенным мельком.

Своею низостью вознесено,

то имя было разореньем дома,

безумным обожаньем пастушья́

и страхом стали, холодящей горло.

Забвение стирает долг умерших,

оплаченный натурою смертей;

они питают Время,

его неутомимое бессмертье,

чей тайный суд за родом губит род

и в чьей до срока отворенной ране —

последний Бог в последнее мгновенье

ее закроет! – вся людская кровь.

Не знаю, был ли Росас

слепым клинком, как верили в семье;

я думаю, он был как ты и я —

одним из многих,

крутясь в тупой вседневной суете

и взнуздывая карой и порывом

безверье тысяч.

Теперь неизмеримые моря

простерты между родиной и прахом.

И жизнь любого, сколь бы ни жалка,

торит свой путь в ничтожестве и мраке.

И Бог его уже почти забыл,

и это милость, а не поношенье —

отсрочка бесконечного распада

минутным подаянием вражды.

Конец года

Не символическая

смена цифр,

не жалкий троп,

связующий два мига,

не завершенье оборота звезд

взрывают тривиальность этой ночи

и заставляют ждать

тех роковых двенадцати ударов.

Причина здесь иная:

всеобщая и смутная догадка

о тайне Времени,

смятенье перед чудом —

наперекор превратностям судьбы

и вопреки тому, что мы лишь капли

неверной Гераклитовой реки,

в нас остается нечто

незыблемое.

Мясная лавка

Гнуснее, чем публичный дом,

мясная лавка – оскверненье улиц.

Сверху, с несущей балки,

коровья слепая голова

ведет шабаш

искромсанного мяса и мраморных разделочных столов

величаво, с отстраненностью идола.

Предместье

Гильермо де Торре

Предместье – точный слепок, отпечаток нашей скуки.

Мой шаг сбивается, хромаю,

когда плетусь навстречу горизонту,

оказываюсь меж домов,

четырехугольных ячеек,

в кварталах разных, одинаково безликих,

словно они, кварталы, —

тупое, монотонное воспроизведенье

единого квартала, одно и то же.

Выгул, неухоженный газон,

безудержно теряющий надежды,

зияет пятнами камней, домов и улиц,

я различаю в бездонных далях

раскрашенный картон игральных карт заката,

и в этот миг я ощущаю, чувствую Буэнос-Айрес.

Город этот, я знаю, я уверен твердо, —

мое и прошлое, и будущее, и, более всего, мое сегодня;

годы, что провел я на чужбине, в Европе, – иллюзия,

я есмь и только здесь, и буду здесь: в Буэнос-Айресе.

Стыд перед умершим

Свободен от надежд и сожалений,

абстракция, неуловимость, нечто

безвестное, как завтра, каждый мертвый —

не просто мертвый, это смерть сама.

Бог мистиков, лишенный предикатов,

умерший не причастен ни к чему,

сама утрата и опустошенность.

Мы забираем всё,

последний цвет и звук:

вот двор, который взглядом не обнимет,

вот угол, где надежду ожидал.

И даже эти мысли,

наверное, не наши, а его.

Как воры, мы на месте поделили

бесценный скарб его ночей и дней.

Сад

Пропасти,

суровые горы,

дюны,

пересеченные от края до края тропами,

лигами, метрами песка и ненастий,

что рождаются в сердце пустыни.

На склоне раскинулся сад.

Крона каждого дерева – джунгли, кипень листвы.

Деревья строят осаду

на склонах стерильно пустых холмов,

торопят пришествие сумрачной ночи

в море безбрежное листвы безучастной.

Весь этот сад – луч тишины и покоя,

что освещает и место, и вечер.

Маленький сад – словно крохотный праздник

среди убогой бедности нашей земли.

Нефтяные месторождения, Чубут, 1922

Надгробная надпись на чьей-то могиле

Надгробный мрамор хранит молчаливый покой,

без лишних слов, не нарушая всесилья забвенья,

молчит немногословно

об имени, мыслях, событиях и отчизне.

Вынесен приговор, осужден этот бисер на мрак и молчанье,

потому мрамор не в силах поведать то, о чем молчат люди.

Самое главное в жизни, пришедшей к финалу, —

страстная дрожь и надежда,

жестокое чудо: чувствовать боль; и удивление наслажденья —

все это не исчезает, вечно длится, без перерыва.

Слепо, настойчиво требует продолженья душа

в преддверии жизни иной,

в час, когда ты – всего лишь беглый отблеск и парафраз

тех, кто не от мира сего, не отсюда, и тех,

кто станет и кто ныне уже – бессмертье твое на земле.

Возвращение

Сегодня, после многих лет разлуки,

вернувшись в дом, где я когда-то рос,

я чувствую, что всё кругом – чужое.

Я прикасался к выросшим деревьям

так, словно гладил спящее лицо,

и проходил по старым тропкам сада,

как будто вспоминал забытый стих,

а под закатным полноводьем видел,

как хрупкий серпик молодой луны

укрылся под разлатою листвою

темневшей пальмы,

как птенец в гнезде.

Как много синевы

вберет в колодец этот смутный дворик,

и сколько несгибаемых закатов

падет в том отдаленном тупике,

и молодую хрупкую луну

еще не раз укроет нежность сада,

пока меня своим признает дом

и, как бывало, станет незаметным!

Afterglow[3]

Потрясающе

в грубой убогости,

потрясающе

безнадежным прощальным бликом,

покрывающим ржой равнины и долы,

когда краешек солнца скрывается за горизонтом.

Острый и тонкий, луч больно ранит

и заполняет пространство беглой галлюцинацией, наважденьем,

вселяя страх темноты,

вмиг обрывается,

как только осознаем призрачность.

Так же рвется сон,

когда понимаем, что спим.

Рассвет

В бездне вселенской ночи

только маяк противоборствует

буре и заблудившимся шквалам,

только маяк на покой посягает улиц притихших,

словно предчувствие, дрожащее в нетерпении,

предчувствие скорой, ужасной зари, которая

наступает на опустевшие окраины мира.

Скованный властью тени и мрака,

напуган угрозой: скоро зажжется рассвет;

судорожно оживляю ужасное

предположение Шопенгауэра и Беркли,

будто наш мир —

игра воображения и сознанья,

сновидение душ,

без всякой основы, без цели и смысла.

И поскольку идеи

не вечны, как мрамор,

но бессмертны, как реки и лес,

предшествующая доктрина

приняла другую форму в рассвете,

в суевериях этого часа,

когда луч, подобно плющу,

вырвет стены домов из объятий мрака,

укрощая мой разум,

расчистит путь новой фантазии:

если вещи не содержат субстанций

и многолюдье Буэнос-Айреса —

лишь игра воображения, сон,

который вздымает в одновременном движении души,

есть единственный миг,

когда бытие судорожно рискует собой,

миг, сотрясаемый новой зарей,

в час, когда лишь единицы грезят сим миром,

и лишь полуночники помнят его и хранят,

призрачный, едва различимый

набросок, сеть улиц,

которые после откроют, опишут другие.

Час, когда жизнь отдается упрямому сну,

приходит угроза погибели, исчезновенья;

час, когда очень легко может Господь

уничтожить свое же творенье!

Но вновь мир спасен.

Свет снова приходит и оживляет уснувшую серую краску,

меня упрекает

в соучастии воскрешения мира,

укрывает заботливо дом,

мой дом, изумленный и застывший в белом, ярком луче,

птичий голос рвет мою тишину,

ночь отступает, сползает изорванной тряпкой

и лишь остается в глазницах слепцов.

Бенарес

Игрушечный, тесный,

как сдвоенный зеркалом сад,

воображаемый город,

ни разу не виденный въяве,

ткет расстоянья

и множит дома, до которых не дотянуться.

Внезапное солнце

врывается, путаясь в тьме

храмов, тюрем, помоек, дворов,

лезет на стены,

искрится в священной реке.

Стиснутый город,

расплющивший опаль созвездий,

перехлестывает горизонт,

и на заре, полной

снами и эхом шагов,

свет расправляется паветвью улиц.

Разом светает

в тысячах окон, обращенных к Востоку,

и стон муэдзина

с вознесшейся башни

печалит рассветную свежесть,

возвещая столице несчетных божеств

одиночество истого Бога.

(Только подумать:

пока я тасую туманные образы,

мой воспеваемый город живет

на своем предназначенном месте,

со своей планировкой,

перенаселенной, как сон, —

лазареты, казармы

и медленные тополя,

и люди с прогнившими ртами

и смертной ломотой в зубах.)

Утрата

И вот я должен всю громаду мира,

в котором ты, как в зеркале, стоишь,

за камнем камень наново отстроить.

С твоим уходом

столькое кругом

никчемным обернулось пустяком

и отпылавшим фейерверком тлеет —

где прежние душистые аллеи?

Закаты, обрамлявшие тебя,

и музыку, где ты – во всякой ноте,

и те слова

мне предстоит разбить

своими же руками,

застывшими от боли.

Пустое небо об ушедшей стонет

всей пустотою.

В каком колодце душу утопить,

чтобы и там не стерегла утрата,

как солнце, что с зенита не сойдет,

пытая люто и неумолимо?

Она одна вокруг

и стягивается петлей на горле.

Простота

Гайде Ланхе

Садовая калитка

откроется сама,

как сонник на зачитанной странице.

И незачем опять

задерживаться взглядом на предметах,

что памятны до мелочи любой.

Ты искушен в привычках и сердцах

и в красноречье недомолвок, тонких,

как паутинка общности людской.

А тут не нужно слов

и мнимых прав:

всем, кто вокруг, ты издавна известен,

понятны и ущерб твой, и печаль.

И это – наш предел:

такими, верно, и предстанем небу —

не победители и не кумиры,

а попросту сочтенные за часть

Реальности, которая бесспорна,

за камень и листву.

Долгая прогулка

Ароматная, словно пьянящий мате,

ночь скрадывает расстояние между домами в деревне,

расчищает улицы,

что сопутствуют мне в одиночестве,

наполняя меня безотчетным страхом и прямыми отрезками линий.

Легкий бриз доносит с полей сочный запах,

сладость дачных домов и рощ тополиных,

что трепещут под хищным напором асфальта,

сохраняя землю живую.

Земли сдавлены улицами и домами.

Тщетно кошачья ночь силится

охранить покой закрытых балконов.

Вечером здесь показалась

скрытая девичья страсть и надежда.

Полный покой, тишина в преддверье жилищ.

В изгибах теней

льется время. Время обширно и благородно,

скрыто в полночных часах,

поток полноводен,

в нем находится место всем мечтам, и желаньям, и грезам,

час чистых душ и устремлений,

нет места жадному пересчету:

дневная повинность.

Я – единственный улицы созерцатель;

быть может, не будь меня здесь, она бы исчезла.

(Наткнулся на шершавую стену, остатки,

поросшие остием, чертополохом,

в свете желтого фонаря,

тусклый и нерешительный луч.

Видел летящие звезды.)

Величественная, живая,

словно Ангел, сошедший с небес,

крыльями день укрывает,

ночь опустилась, скрыла серость домов.

Иванова ночь

Сверкающий закат неумолимо

рассек пространство лезвием меча.

Ночь, словно ивовая поросль, нежна.

Взвиваются повсюду

искрящиеся огненные вихри;

священный хворост

от всполохов высоких кровоточит,

живое знамя, выдумка слепая.

Но дышит миром тьма, подобно дали;

сегодня улицам вернулась память:

когда-то они были чистым полем.

А одиночество, молясь, перебирает

рассыпанные звезды своих четок.

Окрестности

Дворы, их стойкая осанка,

дворы скрепляют

небеса и землю.

Сквозь перекрестия зарешеченных

окон проходит улица

легко, как свет лампады.

Просторные альковы,

где рдеет тихим пламенем каоба,

где зеркала неясный отблеск

подобен омуту и заводям тенистым.

Темны и тихи перекрестки,

от них бегут дороги в бесконечность

по немым, глухим предместьям.

Поведал о местах,

где мы всегда вдвоем,

нас двое: одиночество и я.

Субботы

С. Г.

Там, снаружи, – закат, темная драгоценность

в оправе времен.

Бездна города, ослепшего

от людей, которые тебя никогда не видели.

Вечер молчит или песни поет.

Кто-то вытягивает страсть,

распятую на клавишах пианино.

Прелесть твоя – множество проявлений.

* * *

Назло твоей неприязни

твоя красота

тратит свой дар посекундно.

Прелесть, удача твоя скрыты в тебе,

словно весна в первом листке.

Я почти уже потерял себя,

я – только страсть,

что теряется вечером этим.

Скрыта нежность в тебе,

как до срока в мечах скрыта боль.

* * *

Упала ночь тяжелым бременем.

Друг друга, как слепцы, искали

в притихшем зале наши одиночества.

Тот вечер пересилила

твоя блистающая плоть.

В нашей любви есть грех,

вина, похожая на душу.

* * *

Ты,

кто вчера была подлинной красотою,

стала любовью, подлинною, сегодня.

Трофей

Идущий берегом моря

очарован его величием,

обласкан и награжден светом и ширью,

так же и я, было даровано

наслаждаться твоей красотой.

В сумерках мы распрощались,

степенно пришло одиночество,

на улицах темных, которые помнят тебя,

счастие потускнело, подумал:

как было бы славно, если

воспоминания, сменяя друг друга,

без остановки, следовали бесконечно,

радуя душу.

Вечерние сумерки

На западе вечерняя заря

восторгом напитала улицы,

открыла двери, словно страсти сон,

случайной встрече.

Светлые леса

теряют последних птиц и золото.

Разодранные руки нищего

подчеркивают грусть поры вечерней.

А тишина, что меж зеркал живет,

тает, покидает узилище свое.

Мрак – чернеющая кровь

израненных вещей.

В неровном свете

изуродованный вечер

сочился серым цветом.

Поля в вечерних сумерках

Вечерняя заря, Архангелу подобно,

дорогу истерзала.

Как душный сон, населено одиночество,

стоячим прудом пролегло у деревни.

Колокольчики в поле звоном собирают

крошки печали, что рассеяны вечером.

Новолуние – слабый голос небес.

Лишь стемнело,

поле вновь оживает.

Западный шрам затянулся,

вечер его донимает.

Прячутся искры оттенков

в сумрачных безднах предметов.

В опустевшей и замершей спальне

ночь распахнет зеркала.

Прощание

Теперь между тобой и мной преграда

трехсот ночей – трехсот заклятых стен —

и глуби заколдованного моря.

Не содрогнувшись, время извлечет

глубокие занозы этих улиц,

оставив только шрамы.

(Лелеемая мука вечеров,

и ночи долгожданных встреч с тобою,

и бездыханная земля, и небо,

низвергнутое в лужи,

как падший ангел…

И жизнь твоя, подаренная мне,

и запустенье этого квартала,

пригретого косым лучом любви…)

И, окончательный, как изваянье,

на землю тенью ляжет твой уход.

Из написанного и потерянного году в двадцать втором

Безмолвные сраженья вечеров

у городских окраин,

извечно древние следы разгрома

на горизонте,

руины зорь, дошедшие до нас

из глубины пустынного пространства,

как будто бы из глубины времен,

сад, черный в дождь, и фолиант со сфинксом,

который не решаешься раскрыть

и видишь в еженощных сновиденьях,

распад и отзвук – наш земной удел,

свет месяца и мрамор постамента,

деревья – высота и неизменность,

невозмутимые как божества,

подруга-ночь и долгожданный вечер,

Уитмен – звук, в котором целый мир,

неустрашимый королевский меч

в глубинах молчаливого потока,

роды арабов, саксов и испанцев,

случайно завершившиеся мной, —

всё это я или, быть может, это

лишь тайный ключ, неугасимый шифр

того, что не дано узнать вовеки?

Примечания[4]

Незнакомая улица

Информация в первых строках неверна. Де Куинси (Writings[5], том 3, с. 293) отмечает, что в иудейской традиции утренний полумрак называется «голубиный сумрак», а вечерний – «вороний сумрак».

Труко

На этой странице сомнительной ценности впервые проглядывает идея, которая всегда меня волновала. Самое полное ее изложение – в эссе «Новое опровержение времени» («Новые расследования», 1952). Ошибка, обнаруженная еще Парменидом и Зеноном Элейским, таится в утверждении, что время состоит из отдельных мгновений, которые возможно разъединять так же, как и пространство, состоящее из точек.

Росас

Сочиняя это стихотворение, я, конечно, знал, что один из дедов моих дедов был предком Росаса. Ничего потрясающего в этом нет, если учесть малую численность нашего населения и почти кровосмесительный характер нашей истории.

В 1922 году я предчувствовал ревизионизм. Это развлечение состоит в «ревизии» нашей истории не для того, чтобы докопаться до истины, но чтобы прийти к заранее предустановленному выводу: к оправданию Росаса, к оправданию любого существующего диктатора. Я, как видите, до сих пор остаюсь дикарем-унитарием.

Загрузка...