«Люди сороковых годов» и «новые люди»: новооткрытая пьеса П. Д. Боборыкина о русских «шестидесятых»

У Розанова в «Уединенном» – его, пожалуй, и самой важной, и самой известной книге (совпадение, следует признать, в истории литературы не то чтобы обязательное, но нередкое) – есть следующее рассуждение, «лист»:

Удивительно противна мне моя фамилия. Всегда с таким чужим чувством подписываю «В. Розанов» под статьями. Хоть бы «Руднев», «Бугаев», что-нибудь. Или обыкновенное русское «Иванов». Иду раз по улице. Поднял голову и прочитал: «Немецкая булочная Розанова». Ну, так есть: все булочники «Розановы», и, следовательно, все Розановы – булочники. Что таким дуракам (с такой глупой фамилией) и делать. Хуже моей фамилии только «Каблуков»: это уже совсем позорно. Или «Стечкин» (критик «Русск. Вестн.», подписывавшийся «Стародумом»): это уж совсем срам. Но вообще ужасно неприятно носить самому себе неприятную фамилию. Я думаю, «Брюсов» постоянно радуется своей фамилии. Поэтому СОЧИНЕНИЯ В. РОЗАНОВА меня не манят. Даже смешно. СТИХОТВОРЕНИЯ В. РОЗАНОВА совершенно нельзя вообразить. Кто же будет «читать» такие стихи.

– Ты что делаешь, Розанов?

– Я пишу стихи.

– Дурак. Ты бы лучше пек булки.

Совершенно естественно»[1].

Боборыкин мог бы сказать, думается, нечто похожее, если бы был склонен к самоиронии[2]. Он не вошел, но закрепился в литературном мире с прозвищем «Бобо», окончательно увековеченным уже Достоевским, оттолкнувшимся не только от конкретного повода[3], но и от всего литературного облика и репутации автора, – чтобы создать свой «Бобок», последнее странное слово или звук, которое бормочут или издают полуразложившиеся трупы, уже неспособные к загробной болтовне, – то, к чему они сводятся перед тем, как умолкнуть окончательно[4].

Во взгляде на Боборыкина в критике по крайней мере с 1880-х гг. установилось редкостное единодушие, впрочем, отрицательного свойства: его творчество почти ни у кого не вызывало сильных чувств – если о нем и писали, то почти исключительно «по поводу», «в связи с [новым романом или пьесой]». Солидные критики и исследователи-современники касались работ Боборыкина преимущественно мельком: так, в обстоятельнейшей коллективной «Русской литературе XX века (1890–1910)» под редакцией С. А. Венгерова (то есть охватывающей период, в который Боборыкин одних только романов написал более дюжины) о нем мы найдем лишь несколько разрозненных фраз, где он в основном упоминается как обозначение типового явления[5].

В этом было нечто действительно оскорбительное – вплоть до поразительной статьи Дм. Философова, написанной к пятидесятилетию литературной деятельности Боборыкина. В юбилейной статье Философов на многих страницах обстоятельно рассуждает, отчего он оказался «не нужен среднему русскому читателю», почему чужд и «избранному кругу подлинных ценителей прекрасной литературы», и «широкому кругу читателей»[6]. Юбилейная статья, целиком посвященная анализу и объяснению, отчего ее герой, точнее, написанное им за всю долгую жизнь, ненужно и никчемно, – жестокость особого рода. Но Боборыкину было не привыкать к подобному: его имя давно уже сделалось нарицательным. Трудно было поверить, что все это изобилие романов, пьес, очерков, трактатов и эссе и многого другого написано одним человеком: он сделался именем, обозначающим огромный и при этом слабо различимый в деталях, в тех частях, из которых он сложен, массив текстов. Так, уже помянутый выше Розанов писал по поводу Бальмонта в первом коробе «Опавших листьев»: «Это какой-то впечатлительный Боборыкин стихотворчества. Да, – знает все языки, владеет всеми ритмами, и так сказать, не имеет в матерьяле сопротивлений для пера, мысли и воображения: по сим качествам он кажется бесконечным»[7].

Следом Розанов, как легко догадаться по самому построению записи, отказывал Бальмонту в «душе», которая отсутствует за разнообразием нарядов. Но как бы ни судить о наличии или отсутствии души в Бальмонте или Боборыкине, сказанное первым сохраняет свою силу, но основным, господствующим, оказывается второе, пренебрежительное, обиходно-литературное – «боборыкинщина».

В этом отношении к Боборыкину сошлись разнообразные причины:

– во-первых, своеобразная, но более чем понятная, оборотная сторона необычайного расцвета русской литературы, ставшей одной из основных европейских (а в контексте времени, следовательно, и мировых) литератур XIX века. Великие авторы-современники создавали ситуацию, в которой других авторов критики и вдумчивые читатели судили по их мерке. Так, для сегодняшнего читателя звучит непроизвольно комичным рассуждение Философова, замечающего вполне серьезно, что Боборыкин – нет, отнюдь не Лев Толстой и не Достоевский. Но ведь не только Боборыкин их современник – и Философов печатает свою статью в XII номере «Русской мысли» за 1910 г., лишь несколько месяцев спустя по кончине Льва Толстого[8];

– во-вторых, действовал парадокс художественной формы: от автора ждали и он ждал от самого себя (или сокрушался, если оказывался неспособен) романа, пьесы, хотя бы повести, а роман и пьеса требовали «мысли». Боборыкин и пытался всячески обрамить свои наблюдения, бесконечный ряд зарисовок и портретов, в некое целостное художественное высказывание – сообщить «единую мысль», а поскольку натура его была прежде всего репортерская, внимательного наблюдателя все новых и новых типов и ситуаций, только возникающих или уже распространяющихся в жизни, то «мысль» чаще всего оказывалась более чем условной. Тривиальное, расхожее ведь тем и удобно, что ничему не мешает, и, следовательно, не заслоняет сам предмет. Но от этого же не было ничего более резонного, чем упрек в банальности содержания, если ставить раз за разом вопрос о смысле целого, романа или повести, а не об отдельных сценах. Впрочем, иногда, как в упомянутом выше скандальном романе 1868 г. «Жертве вечерней», эта условность общей рамки оборачивалась парадоксом: попытавшись рассмотреть «женский вопрос» на излете 1860-х, судьбу молодой вдовы, ищущей себе смысла жизни и в первой части окунающейся в мир либертинажа, Боборыкин неожиданно для себя произвел скандал (в том числе и от того, что слишком погрузился в атмосферу французской литературы, живя с осени 1865 г. в основном за границей, и недоучел различие границ приличий в русской литературе с французской, точнее – недооценил их важность, вызвав на себя шквал моралистической критики сразу из всех политико-литературных лагерей);

– в-третьих, он оказывался слишком понятен, поскольку сделал своим предметом описание собственного круга, образованного общества, интеллигенции (понятие, введением которого в русский оборот он гордился, и был, как теперь хорошо известно, неправ, утверждая свой приоритет[9], но, во всяком случае, он много сделал для его популяризации).

Впрочем, в рассуждения критиков следует внести важное уточнение: Боборыкин никогда не пользовался громкой славой, не был предметом обожания (как и сильной ненависти), не был властителем умов, но при этом его, по крайней мере до конца 1900-х, стабильно публиковали и читали. Он был именно профессиональным писателем, от которого читатели ждали в меру интересного, достаточно умного текста – рассказа о мире узнаваемом, общем и для автора, и для его аудитории. Розанов недружелюбно, но метко записывал в «Уединенном»: «По фону жизни проходили всякие лоботрясы: зеленые, желтые, коричневые, в черной краске… И Б. всех их описывал: и как шел каждый, и как они кушали свой обед, и говорили ли с присюсюкиванием или без присюсюкивания. Незаметно в то же время по углам “фона” сидели молчаливые фигуры… С взглядом задумавшихся глаз. Но Б. никого из них не заметил (о Боборыкине, “75-летие”)»[10].

Последнее, бывшее скорее препятствием, недостатком для современников, интересующихся «другим», открывающим для себя русскую деревню, «мужика», или, например, вглядывающихся через посредство Лескова в быт и нравы духовенства, для нас оборачивается большим преимуществом. Ведь Боборыкин на протяжении целой половины столетия вновь и вновь описывает, о чем думают, как живут, что обсуждают, какими желают выглядеть в своих глазах и глазах окружающих, а какими являются на самом деле русские интеллигенты. При этом он описывает, не имея никакой отчетливой партийной позиции, в каждый конкретный момент разделяя те взгляды, которые полагается иметь всякому честному человеку, но без крайностей, – и в силу этого его никто не мог признать вполне своим, хотя отчасти он был своим почти всем.

* * *

Театр с молодых лет и на протяжении всей жизни был предметом любви Боборыкина[11]: именно с драматургией был связан его литературный дебют[12], о своих ранних театральных интересах и увлечениях он подробно рассказывает не только в мемуарах, но и в огромном автобиографическом романе «В путь-дорогу» (1862–1864)[13], к которому прямо отсылает в воспоминаниях как к изложению – лишь чуть подернутого романным переосмыслением – обстоятельств и, главное, идей и чувств своей молодости. О любви Боборыкина к театру много говорят его воспоминания, в особенности своеобразные «Столицы мира» (1911) – рассказ об истории европейского театра, беллетристики и журналистики за тридцать лет – через собственный опыт, непосредственное наблюдение. В самом начале 1870-х он будет читать курс лекций о театре в Петербургском «Собрании художников», который затем, обработанный и дополненный, выпустит в качестве объемной книги – «Театральное искусство» (1872), один из первых отечественных трактатов о театре и актерской игре[14].

Публикуемая в данном издании впервые пьеса Боборыкина «Скорбная братия», однако, в том числе и по замечанию самого автора была скорее «повестью в диалогу на тему злосчастной судьбы “братьев-писателей”»[15] (отметим, что в русской литературе XIX века довольно большое число произведений, написанных в драматической форме, не предназначались или по крайней мере не предполагали в качестве само собой подразумеваемого условия постановку на сцене – многие пьесы, печатавшиеся в журналах, изначально задумывались как пьесы для чтения, для иных эта судьба мыслилась как вполне возможная – в силу намного большей строгости цензуры театральной по сравнению с общей). История рукописи «Скорбной братии» изложена впервые в статье С. А. Миллер[16], здесь же коротко передадим основные ее моменты:

– рукопись была обнаружена в Библиотеке Российской академии народного хозяйства и государственной службы при Президенте Российской Федерации (РАНХиГС, Москва);

– она представляет собой переплетенный писарский текст с карандашными пометками, в каталоге Библиотеки обозначена как «Скорбная братия: Драма в пяти актах. – Б. м.: Б. и., 1866. – 205 [1] с.; 27–22 см. – Рукопись»;

– по штемпелям можно определить ее происхождение – из библиотеки Е. И. Якушкина, видного земского деятеля, пушкиниста, исследователя обычного права, сына декабриста И. Д. Якушкина. После кончины Якушкина его библиотека (насчитывавшая свыше 10 000 томов) была пожертвована его сыном Московскому городскому народному университету им. Шанявского. В числе пожертвованных томов оказалась и данная рукопись, как о том свидетельствует уже штамп библиотеки Университета им. Шанявского; затем она перешла в библиотеку Высшей партийной школы при ЦК КПСС (ВПШ), и далее – в библиотеку Российской академии государственной службы, преемницы ВПШ, а оттуда юридически (никуда не перемещаясь физически) при слиянии Академии государственной службы с Академией народного хозяйства – в состав Библиотеки РАНХиГС;

– уже первичное изучение рукописи позволило идентифицировать ее с утраченной автором, но упоминаемой в его мемуарах рукописью «Скорбная братия» Боборыкина. Таким образом, перед нами ранее неизвестная пьеса одного из заметных писателей русского XIX века, представляющая собой повествование о временах и нравах одного из самых бурных периодов русской истории того века – шестидесятых годов.

За Боборыкиным прочно закрепилась репутация копииста действительности, списывающего с наблюдаемого вокруг себя. Так, помимо приведенной выше цитаты из Розанова, можно вспомнить характерное (и намного более раннее) ироничное замечание Тургенева, хорошо знакомого с автором. М. Е. Салтыкову (Н. Щедрину) 31 октября (12 ноября н. с.) 1882 г. из Буживаля Тургенев пишет, откликаясь на критическое замечание собеседника о Боборыкине[17]: «Я легко могу представить его на развалинах мира, строчащего роман, в котором будут воспроизведены самые последние “веяния” погибающей земли. Такой торопливой плодовитости нет другого примера в истории всех литератур! Посмотрите, он кончит тем, что будет воссоздавать жизненные факты за пять минут до их нарождения!»[18].

Сам Боборыкин не только не отрицал и не отказывался от такого рода понимания своего писательства, но и прямо отстаивал его: «То, что критики старого пошиба называют “воссозданием”, – просто выдохшееся общее место, и ни один писатель, честно и просто относящийся к своему делу, не станет скрывать того, что он в непосредственном наблюдении черпает весь материал своего творчества, что без отдельных лиц не может быть в мозгу писателя конкретных образов.

Так точно всегда писал и пишет наш соотечественник И. С. Тургенев. Несколько раз я слышал это от него. Все его типы, сделавшиеся классическими – живые лица, а вовсе не создания его воображения, живые до такой степени, что они даже не представляют собой сочетания свойств разных лиц, а относятся прямо к одному лицу, наблюдаемому автором. Так точно созданы и Рудин, и Базаров, и все выдающиеся личности романа “Новь”. Из французских драматургов, не говоря уже о Сарду, у которого слишком много эскизной работы, Дюма-сын не раз заявлял в печати, что у него нет ни одного выдуманного сюжета, что он положительно не привык писать какую бы то ни было пьесу, если она не основана на действительном происшествии. Читатель извинит меня за это отступление. Мне кажется, что оно было не лишним у нас, в нашем журнализме, где часто беллетристу приходится выслушивать массу бесплодных, пустых и придирчивых заметок и требований»[19].

Действительно, читая публикуемую впервые пьесу «Скорбная братия», можно даже не особенно затрудняться поиском прототипов большинства героев – они более чем прозрачны под другими именами. Так, Сахаров, «магистр, 30 лет», отсылает к хорошо знакомому Боборыкину Н. Н. Страхову, магистру Петербургского университета, сотруднику «Века» и «Эпохи» братьев Достоевских, переводчику, глубокому знатоку европейской философии и науки. Кленин, «шеллингист и народник», – разумеется, Ап. А. Григорьев, для опознания которого хватило бы и одного «шеллингиста», философской ориентации столь редкой в 1860-е в России, что из литературно заметных фигур не остается никаких других вариантов. В других персонажах легко угадываются И. С. Тургенев (Погорелов), А. Н. Серов (Бурилин), Н. А. Некрасов (Карачеев).

Однако сводить пьесу к портретам нет никаких оснований, хотя бы потому, что собственно портретных зарисовок в ней нет, а характеризовать ее лишь как сцены, зарисовку знакомой среды и конкретного жизненного эпизода означает существенно суживать ее содержание. Известная репортажность письма Боборыкина, его склонность подчеркивать реализм/натурализм своих произведений (что критиками будет сводиться к фотографичности – на это, в свою очередь, он косвенно будет отвечать уже в романах, говоря о фотографии как о произведении искусства, о снимках, в которых есть и рука мастера, а не простой отпечаток действительности[20]) приведет к тому, что этой стороной и будут нередко ограничиваться. Но Боборыкин, на что претендовал он сам, не был лишь простым обладателем фотографического аппарата – он умел делать снимки, выбирать кадр и умел в том числе работать ножницами и клеем, монтировать.

Эффект простого воспроизводства действительности отпадет, стоит лишь задать вопрос – когда именно происходит действие драмы? И мы сразу же обнаруживаем, что разные моменты, разные конкретные указания ведут нас в разные стороны. Так, из биографии Ап. Григорьева (в том числе из материалов, опубликованных вскоре после его смерти Страховым, и, несомненно, хорошо известных Боборыкину) известно, что расставание с его последней длительной связью, Марией Федоровной, приходится на 1862 г., время его отъезда в Оренбург – и после этого разрыва он возвращается, пропившийся почти до нитки, в Петербург в том же году, активно работает, пьет, редактирует и переводит, сидит в долговом отделении, и в итоге умирает ранней осенью 1864 г.[21] Тем самым время действия определяется, если следовать за биографической рамкой Григорьева, прообраза одного из двух главных действующих лиц пьесы, периодом между осенью 1862 г. и осенью 1864 г., а с учетом того, что в конце главный герой умирает, оно относится к сентябрю 1864 г.[22]

В сохранившейся писарской копии драмы, по которой она печатается в данном издании, рукой[23] Е. И. Якушкина, хорошо знавшего и Боборыкина, и тот писательский и журналистский круг, который он описывал, напротив фамилии второго главного действующего лица, Элеонского, указан прототип – Н. Г. Помяловский. Если согласиться с такой трактовкой, то действие относится скорее к концу 1862 – осени 1863 г., поскольку в начале октября 1863 г. он скончался от гангрены (ранее, в сентябре месяце, пережив острый припадок белой горячки – той, от которой страдает Элеонский, в отличие от хронического алкоголика Кленина). О том же свидетельствует и прямое указание самого Боборыкина, по памяти треть века спустя писавшего: «В герое я представлял себе бедного Помялов-ского, безвременно погибшего от роковой страсти к “зелену вину”»[24].

Простую схему портретного сходства портит, впрочем, уже то обстоятельство, что в биографии Помяловского мы не найдем решительного разрыва с редакциями, перехода в положение литературного отщепенца. Если искать персонажа из этого круга, чьи биографические обстоятельства будут наиболее схожи с изложенными в пьесе, то ближе всего окажется Николай Успенский. Сын деревенского священника (который во взрослом возрасте никак не мог забыть своему двоюродному брату, знаменитому Глебу Успенскому, его привольного детства и домашнего довольства – довольства, способного выглядеть так только во взгляде совсем бедняка), он сыскивает ранний и громкий успех своими рассказами – так что Глеб Успенский довольно долгое время будет упоминаться каждый раз как «другой», двоюродный брат «того». Быстрый успех закончится конфликтом с «Современником» (последний рассказ Николая будет в нем опубликован в начале 1862 г.), а следом и шельмованием с его стороны (Н. Щедрин опубликует в 1863 г. язвительную пародию на рассказ Н. Успенского). Он будет еще долго перебиваться то мелкими публикациями, то помощью Литературного фонда, то буквально нищенством, развлекая под конец жизни публику рассказами от лица крокодила, чучело которого будет таскать с собой, чтобы, опубликовав перед смертью воспоминания, где с равной неприязнью обличает всех литературных заводил, независимо от партийных оттенков, перерезать себе горло 21 октября 1889 г.[25] Впрочем, искать прямого биографического сходства исключительно с кем-то одним нам представляется в данном случае как раз неверным: Боборыкин в лице Элеонского создает образ литератора-нигилиста из поповичей[26], очень узнаваемый, с типичными ситуациями. Так, в комментариях к тексту драмы мы приводим несколько выдержек из дневника Ф. М. Решетникова, другого писателя того же круга (правда, выходца не из духовного сословия, а из самого низшего чиновничества Пермской губернии) – опять же схожих по ситуациям и их переживанию, но различных по реакции. Решетников во многом заводит дневник, чтобы делиться своими страданиями, выговаривать уязвленность, не решаясь бунтовать. Примечательно, что один эпизод из дневника Решетникова, переживание о возможности или невозможности пройти мимо швейцара в дом, где живет Курочкин, издатель «Искры», который был должен ему денег, прямо рифмуется с сохранившимся в воспоминаниях одного из ключевых сотрудников «Современника» (а в дальнейшем соредактора «Отечественных записок») Г. З. Елисеева эпизодом из жизни другого писателя-разночинца – Левитова (в свое время едва ли не самого известного из всего этого круга). Елисеев вспоминал, как «еще во времена существования “Современника” пришел к М.Е.<Салтыкову> на квартиру и, кажется, по его же приглашению покойный Левитов, чтобы поговорить о представленной им в редакцию “Современника” статье. М.Е. был дома. Но, вероятно, не предупрежденный о приходе Левитова лакей не только его не принял, но по его неказистому платью отнесся к нему с обыкновенным лакейским высокомерием. Левитова это возмутило и он написал М.Е. обидчивую записку, в которой, титулуя его вашим превосходительством, наговорил ему пропасть разных неприятностей. Это сильно взволновало Салтыкова и он долго не мог забыть записки Левитова»[27].

Переживание социальной и культурной пропасти, отделяющей нигилистов (как поповичей, так и других разночинцев) от «хорошего» общества, – и в том числе восприятие как оскорбительных попыток со стороны принадлежащих к последнему вести себя с ними как с равными – замечательно передано в мемуарном очерке Николая Успенского о Тургеневе, в эпизоде первого знакомства с ним: «Мне очень хотелось с вами познакомиться, – начал Тургенев, опускаясь в кресло, – хотя заочно я знаю вас давно, по вашим рассказам, которыми всегда запасаюсь на дорогу, чтобы не скучать… Мы с вами, кажется, земляки?

– Я уроженец Тульской губернии, Ефремовского уезда.

– В Ефремовском уезде, близ села Каднова, у меня есть именье, где я, впрочем, почти никогда не бываю… Я люблю свою родину – село Спасское, на границе Чернского и Мценского уездов. У вас, я слышал, есть кто-то из родных в Чернском уезде?

– Мой дедушка, сельский дьякон…»[28].

Впрочем, вернемся к хронологии: сцена, открывающая III акт, в кабинете редактора, в которой даже по одному описанию обстановки угадывается кабинет Некрасова, страстного охотника, характеризует обстановку «дружеских обедов» 1855–1857 гг. и ближайших к ним – опыте заключения «обязательного соглашения»[29]. В этот период между Чернышевским, как воплощением новой ориентации, новой программы журнала, и прежним привычным кругом литераторов дворянской культуры Некрасов выбирает, пытаясь совместить обе стороны (со стороны Григоровича, Дружинина, Тургенева, Анненкова и др., радикальное неприятие, отталкивание от Чернышевского и его круга, в том числе сугубо стилевое[30]). Для такого хронологического несоответствия у Боборыкина могло быть основание: поскольку в 1862 г., после ареста Чернышевского и приостановки «Современника» на восемь месяцев, ходили (среди сотрудников журнала) слухи о словах Некрасова о перемене направления, отказе от прежней редакции[31].

В пьесе, в самой задумке сделать предметом обсуждения литературные нравы и порядки просматривается именно та черта, которая отмечалась едва ли не всеми, писавшими о Боборыкине, – его склонность и способность подмечать и обсуждать то, что только входит в порядок дня или является текущей новостью. В этом плане в пьесе нам кажутся различимыми отголоски самого крупного журнального скандала 1860-х, вызванного публикацией в 1869 г. брошюры[32] бывших ведущих сотрудников «Современника», М. А. Антоновича и Ю. Г. Жуковского с обличением Н. А. Некрасова и устройства им новых «Отечественных записок» под формальной редакцией А. А. Краевского, бывшего (вместе со своим журналом) лишь несколько лет назад одним из основных объектов шельмования на страницах «Современника». Поскольку прямых, очевидных отсылок к «Материалам…» в тексте драмы мне обнаружить не удалось, то само по себе это никак не аргумент для поздней датировки. Но целый ряд других обстоятельств укрепляют в этом мнении:

– во-первых, в гл. IX воспоминаниях «За полвека» Боборыкин, вообще очень точный относительно собственных произведений, прямо пишет, что «пьес за все четыре с лишком года, проведенных за границей, я не писал», то есть с сентября 1865 г.[33];

– во-вторых, ряд мелких деталей, отмеченных нами в комментариях, также вынуждают сомневаться в датировке пьесы 1866 г.: так, Сахаров в перечне действующих лиц обозначен как «магистр», но его прообраз, Н. Н. Страхов, получил степень магистра лишь в 1867 г., тогда как оборот «люди сороковых годов» входит в повсеместное употребление и становится предметом напряженной полемики в конце 1860-х гг.;

– в-третьих, драматургический интерес, действительно, возрождается у него с 1870 г., когда он – пока еще не окончательно – возвращается в Петербург, в том числе погружаясь в атмосферу не только театральных, но и журнальных дел, а зимой 1871–1872 гг. впервые сравнительно близко наблюдает Некрасова[34];

– в-четвертых, о пребывании в Петербурге зимой 1871–1872 гг. Боборыкин пишет: «И опять Петербург. И опять надо было впрягать себя в ту упряжь бытописателя и хроникера русского общества»[35]. Правда, в тех же мемуарах сам Боборыкин относит пьесу к 1866 г., перед недолгим возвращением из Парижа в Россию, отмечая, что она у него не сохранилась: «Рукопись этой вещи у меня зачитал один бывший московский студент, и я не знаю, сохранилась ли черновая в моих бумагах, хранящихся в складе в Петербурге»[36]. Но значимо и то, что в 1871 г., осенью Боборыкин пишет на сходную же тему пьесу (для бенефиса Монахова) «Прокаженные и чистые», «из жизни петербургской писательско-театральной богемы» (она не была пропущена на сцену театральным комитетом и осталась неопубликованной)[37]. В то же время Боборыкин пишет для «Отечественных записок» большой роман «Солидные добродетели»[38] – вновь во многом автобиографический, начинающийся с ситуации 1865 г., когда сам Боборыкин, вынужденный закрыть приобретенный им ранее журнал «Библиотека для чтения», оказывается без ясного положения, без места и с большим долгом. В романе основная тема – противопоставление ищущих, не могущих усесться «на месте», обрести положение и довольство им, и тех, кто благополучно и твердо ведут свое дело, умудряясь не усомниться в себе. Для Боборыкина, действительно, вторая половина 1860-х окажется временем неопределенности – своеобразного бегства за границу, журнальной и газетной работы, чтобы в итоге, к началу 1870-х он мог уже окончательно определить себя именно как профессионального писателя, живущего сугубо своим литературным трудом.

Примечательно, что в 1867 г. Н. В. Успенский будет писать пьесу «Смерть писателя», о которой А. Д. Галахов, направленный Литературным фондом для освидетельствования положения дел Успенского для решения вопроса о выдаче ему ссуды, доносил в правление: «Пиеса г. Успенского <…> едва ли может быть принята журналистами, так как в ней выведен сотрудник, погибающий от их недобросовестности и торговых расчетов. Поступит ли она в театр и пройдет ли еще сквозь театральную цензуру – неизвестно»[39].

Как бы то ни было – написана ли была пьеса, как значится в копии и как указывает в воспоминаниях сам Боборыкин, в 1866 г. или же позже – из сказанного представляется достаточно ясным, что ее содержание никак не может быть сведено сугубо к изложению конкретной петербургской печальной истории, судьбы литератора-разночинца, поповича Помяловского. Собственно, сама возможность более поздней датировки связана с чувствительностью Боборыкина к тенденциям и вопросам своего времени: он выстраивает не просто повествование о погибающем писателе, а сводит вместе двух погибающих – Кленина и Элеонского.

Драматургически в пьесе два конфликта. С первого она начинается и снятием его завершается. Это конфликт между «старыми» и «новыми», «людьми сороковых годов» и «новыми людьми», прямо отсылающий к «Что делать?» Чернышевского (1863), имеющего, как известно, подзаголовок: «Из рассказов о новых людях». Одновременно это и не конфликт двух поколений в смысле одной среды, поскольку Кленин принадлежит (как и Григорьев) к московскому дворянскому быту, хоть и тяготеющему к Замоскворечью, месту обитания купцов и мещан, но смотрящего на них во многом извне, сближающегося, но не сливающегося. Элеонский – выходец из провинциальной семинарии, сохраняющий дружбу и заботящийся о своем товарище, также подавшемся из духовного сословия, но не одаренного сколько-нибудь значительными талантами, чтобы выбиться в люди. Но черты конфликта поколений придаются ему тем, что «старые» и «новые» оказываются двумя поколениями – или во всяком случае претендуют на это – в литературном мире: «новые» люди – новый голос в журнальном мире (и при этом вызывающий интерес публики, ведь сам визит Элеонского к Кленину связан со стремлением заполучить последнего в журнал, где Кленин является главным сотрудником).

Второй конфликт – между Элеонским и «генералами» от литературы. И этот конфликт оказывается не просто непреодолимым, но в результате его Элеонский гибнет, бросая вызов «ерихонцам» и сам понимая, что больше литературной работы, той, которая позволяла бы ему существовать, он не найдет.

Мир, картина которого представлена веселым разговором в кабинете редактора, – мир благополучия, умения устраивать свои дела, ссылаться на возвышенное и в то же время ценить «клубничку» – то, что производило на молодого Боборыкина столь сильное впечатление, что он раз за разом вспоминает о своеобразных разговорах, которые доводилось слышать от Писемского, Тургенева и иже с ними, видя в этом, справедливо, отголоски барства, старой дворянской культуры (символом чего станет ночная ваза в кабинете Писемского, довершающего, наряду с шубой, повешенной на стену там же во избежание воровства слуг, его обстановку, чуждую стеснительности новой, буржуазной, викторианской, культуры). В этот круг, выглядящий в пьесе несколько архаично, отсылая ко временам предшествующего десятилетия[40], ни Кленин, ни Элеонский не могут войти, но при этом Элеонский воспринимает его как вызов и обман.

Анализируя конфликт Н. В. Успенского с «Современником», К. Ю. Зубков пишет: «По всей видимости, Успенский изначально воспринимал финансовые условия своего сотрудничества в “Современнике” именно как основанные на дружбе, причиной же разрыва с Некрасовым послужило осознание того, что в действительности редактор журнала был вправе пользоваться произведениями Успенского как своей собственностью»[41]. Конфликт, который виден в пьесе Боборыкина, во многом схож с этой трактовкой: негодование Элеонского вызывается и пренебрежением к сотрудникам, которое видится в переносе без предупреждения приемного дня, и в отказе авансировать, и в обращении с сотрудниками как с наемными работниками. Столкновение, которое происходит у Элеонского с редакцией и редактором, во многом связано с превращением (по мере развития журнального рынка) журнала именно в предприятие. Примечательно, что человек совсем иных политических воззрений и эстетических пристрастий, К. Н. Леонтьев, писал с возмущением о редакционных нравах «Московских ведомостей» и «Русского вестника»: «У Каткова я был какой-то пролетарий, труженик, подчиненный, ищущий его денег, бывающий только по делу»[42].

В этот новый журнальный мир не вмещаются ни «последний романтик» Ап. Григорьев, ни «пошлый романтик», как сам себя в пьесе называет Кленин, ни Элеонский и его исторические прообразы. Если Кленин оказывается уходящей натурой «людей сороковых годов», то Элеонский уже во 2-й половине 1860-х гг. также фигура, сходящая со сцены: «Классический “нигилизм” после середины 1860-х гг. оказался настолько отодвинут на периферию литературного поля, что представитель этого типа не имел никаких шансов оказаться активным участником “серьезной”, журнальной литературы, а сами “нигилисты” старой формации стали достоянием хоть и недавней, но истории»[43].

А. А. Тесля

Загрузка...