Я люблю лето за то, что в нем есть дача. Чудесное место, где я – это совсем другой я.
Не такой, как в Москве – молчаливый чудак-одиночка, – а тот я, каким чувствую себя на самом деле: независимый, сильный и смелый.
На даче о Святоше никто не знает, там все зовут меня только Глебом и уважают.
Мама дачу не любит и уже много лет туда не ездит, поэтому я живу там один. Не совсем-совсем один, конечно, поскольку в большом доме, который мама сдает на лето, всегда кто-нибудь есть, но я обитаю на том же участке, только в бытовке, и при желании могу по несколько дней не видеть съемщиков. Могу гулять сколько влезет, ходить куда захочу и делать что вздумается. Для местных ребят я крутой и взрослый. В отличие от них, я много читаю и умею выдавать прочитанное за собственное глубокомыслие, а также частенько поддерживаю всякие их авантюры вроде ночного похода в заброшенный монастырь или вылазки в коровники.
Поэтому, когда мне становится совсем тошно, я просто открываю дачные фотки и бездумно листаю их, пытаясь представить, будто я и сейчас там.
Сегодня вечером тошно. Как я и ожидал, из-за Макарова и Алисы маму накрывает истерика. Услышав новость, она сначала впадает в прострацию, переспрашивает по сто раз, пытается выяснить подробности, которых я не знаю, потом мечется, решив, что нужно позвонить их родителям, чтобы выразить соболезнования (из-за того, что мама работает в детском саду, она знает почти всех в округе), и уже после разговора с ними накручивается по полной. Достает мои школьные фотки с первого класса, выискивает на них Макарова и, заливаясь слезами, громко молится за его упокоение.
Обстановка не для слабонервных. Видеть маму такой невыносимо, а уйти к себе я не могу, потому что, если это вовремя не прекратить, у нее начнется паническая атака и все растянется на несколько дней. Она не сможет ходить на работу и будет названивать в реабилитационный центр, надумав, что Мишка находится при смерти. Мы уже такое проходили.
Приходится отпаивать ее травяным сбором и валокордином, хотя они на нее слабо действуют. Только притупляют сознание. Эффективнее всего подсунуть таблетку феназепама, но мама боится любых препаратов, считая, что они могут вызвать привыкание, поэтому соглашается лишь в особых случаях, когда сама понимает, что по-другому никак.
– Премилосердный Господи, услышь молитву мою за рабов Твоих Александра и Елизавету, по неисповедимым судьбам Твоим внезапно похищенным от нас смертью; пощади и помилуй претрепетные их души, призванные на беспристрастный Твой суд. Да не обличи их яростью Твоей и не накажи гневом Своим, но пощади и помилуй ради крестных страданий Твоих…
– Ладно, мам, хватит уже. Завтра сходишь в церковь, свечку поставишь и все будет норм.
– Что значит норм? – Ее бесцветные губы негодующе дрожат. – Как так норм? Я не понимаю ни этого слова, ни твоего равнодушного тона.
– Просто от того, что ты плачешь, ничего не изменится, и от этих молитв никто не воскреснет.
– Зачем ты ёрничаешь? – смотрит с укором мама. – Ты прекрасно знаешь, что я молюсь о душах.
– Батюшка говорил, что скорбь не должна переходить в отчаяние, потому что этим ты ввергаешь их души в смятение.
– Это правда, – она шумно сморкается, откладывает фотографии и немного приходит в себя. – Но давай-ка и ты помолись.
– Мам, они нам никто. Ни друзья, ни родственники – просто какие-то типы из школы.
– Как ты так можешь? Это же дети!
Слово «дети» в маминых устах обладает особой святостью, и тут уж любые аргументы бессильны.
Вот только «дети» и Макаров – понятия друг с другом не совместимые.
Макаров был жестоким, циничным и равнодушным гадом, унижающим и использующим людей. Такие, как он, никогда не бывают детьми в полном смысле.
Их души, о которых так молится мама, испорчены с рождения.
Перед глазами встает его перекошенное злобой лицо, когда он бьет меня за гаражами. Я послал его при всем классе и не собирался извиняться. Мне очень больно, но, сцепив зубы, я вижу помутившиеся от остервенения глаза и наслаждаюсь его бессилием. Бьет он, а побеждаю все равно я. Так я всегда себе говорю, когда приходится терпеть.
– Погоди-ка, – мама настораживается. – Я вспомнила. У тебя, кажется, был с Сашей конфликт.
Ну слава богу, «вспомнила» она! А я и не надеялся. Пять лет макаровского террора и буллинга были для нее лишь «особенностями переходного возраста», причем моего. Так она объясняла причины моих прогулов директрисе.
Понятное дело, в детали так называемого «конфликта» я ее не посвящал, но, прекрасно зная, что я ненавижу Макарова всем сердцем, она все равно пытается взывать к моей человечности:
– Ты должен простить его, Глеб. Какие бы разногласия между вами ни стояли. Сейчас это особенно важно. Простить и самому попросить прощения. Скажи: я прощаю все, что нанесло мне обиду. Я прощаю все, что причинило мне боль, страдание и ожесточение…
– Пожалуйста, перестань. Я не собираюсь прощать Макарова!
– Очень тебя прошу, ради меня. Избавляясь от всякого рода злобы, мы очищаемся сами.
– Давай вместе посмотрим какое-нибудь кино? – предлагаю я. – Хочешь «Собаку на сене» или «Шербурские зонтики»?
Мама молча встает, наливает чайник и ставит его кипятиться. Отворачиваясь, она продолжает тихонько плакать, и я иду за новой порцией бумажных платков, а когда возвращаюсь, застаю ее с Мишкиным альбомом в руках.
Началось. Теперь она будет всю ночь его рассматривать и ругать себя за то, что «недоглядела» и «упустила».
– Ложись, пожалуйста, спать. – Я осторожно забираю у нее альбом. – Тебе сейчас это не нужно. Сегодня вообще праздник. Забыла?
И тут меня осеняет.
Быстро лезу в телефон, открываю фотографию с Асей на плече и сую ей под нос.
Трясущимися руками мама осторожно берет телефон, подносит к глазам и с тяжелым вздохом возвращает:
– А ведь Миша тоже мог бы стать таким.
– Но за меня-то ты хоть немного рада? – Тема Миши у нас всегда на первом плане, чего бы это не касалось.
– Конечно рада. – Но ее голос звучит бесцветно и равнодушно. – Ты красивый и счастливый. Не всем так повезло, как тебе. Кто-то и вовсе не дожил.
Она снова всхлипывает, и я чувствую, как начинаю закипать.
– Давай ты выпьешь феназепам?
– Ой, нет, что ты? Я с него потом несколько дней сама не своя.
– Давай-давай, – я открываю шкафчик с лекарствами и роюсь в пластиковой корзинке. – Тебе нужно успокоиться. Завтра дети в сад придут, а ты вся заплаканная и несчастная. Вот они обрадуются…
Это единственный аргумент, который всегда срабатывает. Для садовских детей мама самый веселый и позитивный человек на свете. Она с ними дурачится, поет песни, танцует и говорит смешным голосом. Для них она мультяшный персонаж, а мультяшные персонажи плачут и грустят понарошку.
Дачные фотки помогают немного отвлечься и напоминают о том, что жизнь – это не только страдания и скорбь, но еще и лето. Которое, увы, только-только закончилось и до которого нужно пережить осень, зиму и весну.
Сообщение Nelli приходит настолько неожиданно, что не сразу вспоминаю, кто это.
Фотографии с какой-то вечеринки. Просто тусовка. Танцующие люди, шашлыки, нечто без фокуса и цели, лишь попавшие в кадр ботинки – те же самые, что и на ее аватарке, намекают на то, что эти снимки были сделаны осознанно, а не сработала автоматическая камера.
Что она пытается этим сказать, не совсем понятно. Должно быть, нечто в продолжение нашего с ней бодания.
Вроде бы и нужно что-то ответить, но настроение безвозвратно потеряно. Теперь мне самому стыдно за приторно-жизнерадостную фотку с линейки. И чего я так ей обрадовался? Даже мама посчитала, что некрасиво выглядеть столь благополучным.
Некоторое время размышляю о том, не написать ли админу паблика с требованием удалить снимок. «Показуха и фарс». Nelli права, на фото не я, а какой-то другой парень. Красивый и, как сказала мама, счастливый, а еще ботан, баран и лузер.
Что ж, пожалуй, сетевая тролльша разглядела меня получше родной матери.
Красным колокольчиком загорается уведомление о подтверждении запроса на дружбу.
Я не против. Пусть полазит по странице. Время позднее, а небольшой сетевой срач – неплохое средство, чтобы сбросить дневной негатив перед сном.
Но сейчас я не в форме и не готов отбиваться. Станет наезжать, уныло приму все как есть, и дело с концом.
Однако неожиданно она пишет странное:
«Я не фейк. Не в тюрьме и не больная. У меня есть жизнь. Прямо сейчас я развлекаюсь и гуляю по улицам. И не прячусь от мира за закрытым профилем». Следом подгружается фотка с селфи. Яркая симпатичная блондинка с тонким носом и белой кожей. Волосы чуть растрепались и рассыпались по плечам, ресницы опущены, взгляд устремлен в телефон. Лицо у нее нежное, гладкое, шея тонкая, пухлые губы чуть приоткрыты. Девушка слишком красивая, чтобы я поверил в то, что это Nelli.
Но для выяснений не время. Я закрываю экран ноута, и меня обступает серая, угрюмая темнота. В квартире тихо, слышно только, как наверху кто-то смотрит телевизор. Мама, к счастью, спит, и я тоже уговариваю себя заснуть, но вместо этого долго лежу, уставившись в потолок, и думаю о том, как сложилась бы моя жизнь, не стань Мишка наркоманом.
Утро второго сентября такое же теплое и ясное, как накануне. На улице царит оживленная суета. Взрослые разъезжаются по работам, дети бегут в школу, малышей ведут в садик. Дворники скребут асфальт метлами, голуби греются на солнце, под ногами на дорожке замечаю первый желтый лист.
– Святоша, стой!
Снова угораздило пересечься с Румянцевой. Немного замедляюсь, поджидая ее.
– Ты чего, обалдел? – Она оглядывает меня с ног до головы и хмурится: – В школе же траур! А на тебе белая рубашка.
– Ничего не знаю. – На самом деле я совершенно забыл, что Жанна Ильинична предупреждала насчет одежды.
– Не знаешь о трауре? – Она зло прищуривается. – Или, может, для тебя смерть Макарова – праздник?
– Восхищаюсь твоей проницательностью.
– Нет, правда, Филатов, признайся, ты же счастлив?
Еще одна. Похоже, летние каникулы придали моему лицу непозволительно расслабленное выражение.
– Счастье, Румянцева, – это деятельность души в полноте добродетели. Ты знаешь, что такое добродетель?
– Блин! Хватит выносить мозг своей церковной мутотенью.
– Добродетель придумали еще древние греки-философы.
– Тебя в белом в школу не пустят. Лучше вернись и переоденься.
– И не подумаю.
Бесит, что Макаров вроде бы умер, а все равно из-за него кипиш.
Однако Румянцева оказывается права – завучиха на входе в школу, завидев мою белую рубашку, набрасывается с упреками, после чего, не дав опомниться, хватает под локоть и тащит к директору.
Не ожидал, что до этого дойдет. Директриса у нас молодая, но крикливая и взбалмошная. Захочет – раздует такой скандал, мама не горюй.
Внутренне я приготовился к худшему, однако, как только мы входим в кабинет и директриса вскидывает голову, завучиха тут же объявляет:
– Елена Львовна, я нашла, кто съездит на кладбище. Явился в белой рубашке. Совсем уже!
Директриса морщится, будто припоминает, как меня зовут. Глаза у нее воспаленные, красные. Похоже, тоже переживает.
– А, Филатов, хорошо. Поезжай тогда. Только сделай, пожалуйста, качественные фотографии – такие, чтобы не стыдно было на школьном сайте разместить. И обязательно с нашими венками. Понял? Там их много разных. Найди наши!
Через десять минут я, с трудом понимая, как меня угораздило, уже сижу в автобусе, направляющемся в сторону кладбища, где похоронили Макарова. Вот уж и правда, чем сильнее от чего-то бежишь, тем настойчивее оно преследует.
Дорога до кладбища занимает сорок минут, а нахожусь я там не дольше десяти.
Покупаю у бабушек две пластиковые гвоздики и оставляю их на могиле Алисы, а на холмик Макарова стараюсь смотреть только через камеру телефона, пока фотографирую. Не хочу ни думать о нем, ни вспоминать.
Но все равно, когда еду обратно и пересматриваю снимки, удаляя неудачные, невольно задерживаюсь на фотографии с большим школьным венком на фоне серой могильной плиты. А потом вдруг беру и, не преминув подписать: «У меня тоже есть жизнь», отправляю эту фотку Nelli, пускай полюбуется.