Через широкую, извилистую реку, быстро бегущую в крутых, зеленеющих берегах, перекинулся сеткой легкий, красный мост. Издали он кажется игрушкой, забавой, капризом какого-то богатого затейника. Масса тонких жердочек и палочек, хитро и замысловато переплетающихся и ярко выкрашенных, без перил наверху, без устоев и пролетов внизу, выглядит простой, огромной паутиной, которую соткал на солнце между двух берегов какой-нибудь гигант-паук. И издали положительно кажется, что довольно лишь одного удара вихря, чтобы сбросить и разнести бесследно эту висящую в воздухе красную паутину.
Да, издали! Но вблизи эта паутина – громадное сооружение. И выткал ее не просто гигант-паук, а иной богатырь создал. И богатырь этот – разум людской.
Богатырь нашего времени, который перестал уноситься за облака, который уже не летает на крылатом коне по поднебесью в поисках за царевной красотой, а довольствуется земными помыслами и похотями… У него новый бог, здесь, у себя, на земле, бог, которому он поклонился. Польза и злато! Все – для пользы, а за злато – все!..
Искусное сооружение – железнодорожный мост, соединяет два берега реки, а на них две маленькие станции… а затем, и два городка и, наконец, две столицы, и два царства, и два народа… И когда-нибудь, скоро, он соединит две части света…
Мост этот перекинулся через реку на «Северной железной дороге», протянувшейся лентой от нового Вавилона, Парижа, до границы Франции и чужих пределов.
На склонах крутых берегов, густо заросших травой и полевыми цветами, нет ни дорог, ни тропинок… Зданий или какого-нибудь крупного строения поблизости тоже нет, только в одном конце моста стоит сторожевой домик около двух застав, которые преграждают шоссе, идущее через полотно железной дороги. По мосту ходит и носится взад и вперед, молнией, с берега на берег, лишь одно почти сказочное чудовище или апокалипсический зверь, или позднейшее исчадие ада – дьявол девятнадцатого века – паровоз. Много злата и много зла развозит он по миру, но все же злата меньше, а зла больше… Злато рассыпается и улетучивается, а зло остается, глубокие корни пускает, пышно расцветает и дает скороспелые плоды.
В ясный и жаркий день перед сумерками, под самым мостом, в прохладной тени, упавшей на зеленый берег от громадного сооружения, в свежей и душистой траве лежала на спине и сладко спала девочка лет пятнадцати… Крайне смуглые, плотные руки с темно-синими жилками, оголенные по плечи от засученных ради жары рукавов, закинуты под голову; немного расстегнутый ворот платья обнажает смуглую, матово-желтую шею и грудь. Белый воротничок, наметанный на живую нитку к вороту платья, оторвался с краю, отстал и, топорщась вверх, шевелится от ее сильного, но ровного дыхания… Серенькое платье из дешевой материи, безукоризненно чистое, но поношенное, плотно облегает без складок изящное и миниатюрное тело девочки. Это платье слишком износилось, измылось, и, как бы простая кисейка, даже как бы дымка, обвивает полудетскую грудь, стан и протянутые ноги. Из-под платья высунулись поношенные, но свежевычищенные ботинки с высокими, сбитыми каблуками и с двумя дырками на одной из них… Чулки ярко белы, но кое-где искусно заштопаны.
Лицо девочки оригинально красивое, правильно овальное, сухое, поразительно смугло, но замечательно чисто и свежо. Румянец на щеках выступил теперь от сна и жары и исчезнет тотчас при пробуждении… Вокруг маленькой головки рассыпались на подложенных руках и на траве, густой массой, замысловато вьющиеся кудри черных, как смоль, волос.
Около нее в траве брошены – простенькая соломенная шляпка, пучок полевых цветов, перевязанных полинялой лентой, и школьная корзинка, где три истрепанные книжки: молитвенник, грамматика и арифметика. Вокруг спящей хлопотливо и уже давно суетиться кузнечик, и даже уже два раза сидел и качался на ее ровно колыхающейся груди и водил усами, будто разглядывая и обнюхивая ее. Удивительным ли казалось ему, что это за существо появилось тут, в его царстве, или она, улегшись здесь, помешала ему, заслонив собой его жилище, родной шесток, где, быть может, ждет его семья. Две белые бабочки тоже долго вьются над ней, порхая и играя над ее лицом и сложенными под головой руками…
Уже около получасу дремлет здесь девочка… Она встала ранехонько, уже сбегала за три километра в школу, потом справила разные поручения матери по лавкам и по знакомым в соседнем местечке Териэль и устала…
Но вот, где-то вдали, на горизонте, послышался глухой гул… потом замер, потом раздался снова, ближе и громче и стал все приближаться.
Скоро гул превратился в непрерывный грохот, все более и более оглушительный, будто рассыпающийся каменьями по всей окрестности… Раздались острые, резкие, пронзительные свистки… Наконец, пронесся страшный, грохочущий гром, который, казалось, глубоко проникал в недра земли, от которого сразу будто притаилась вся живая тварь кругом, содрогнулся и затрепетал мост, и отозвалась стоном дотоле мирно катившаяся внизу река.
Девочка очнулась, открыла яркие черные глаза, и лицо ее тотчас же выразило крайний испуг… В одно мгновенье вскочила она на ноги. В несколько прыжков сильных и ловких, словно дикая серна, взлетела она на гору – пространство шагов в десять, – и очутилась на выезде с моста, где были заставы, а поодаль небольшой сторожевой домик.
Она тревожно глянула на приближающийся поезд…
Паровоз шипел, выпуская пар с боков, и будто зверь на двух белых крыльях, с двумя тусклыми глазами, упертыми в землю, громыхал и несся, но казалось… стоит на мосту метрах в пяти от нее!
Девочка в два скачка перемахнула полотно железной дороги. Но когда она была на второй паре рельсов, за ней пахнуло ветром, а поезд уже взвизгнул на первой паре, и мчась покрыл то место, где она только что пролетела.
Она быстро нагнулась, взяла с земли свернутый красный флаг, обернулась и, выпрямившись, высоко подняла с ним руку.
Это была ее служба: «signaler le train», то есть, объявлять путь свободным.
Машинист с седой бородой все видел, перегнулся с тендера в сторону девочки и, вскинув руки со сжатыми кулаками, отчаянно крикнул:
– Проклятое создание! И ведь так каждый раз!..
Но поезд был уже далеко, и слов она не слышала.
Машинист обернулся к кочегару, нагнувшемуся у угля с лопатой, и взволнованно прибавил:
– Несчастный ребенок! Sacré nom de nom…[1]
– Toujours – Elzà Gazelle?[2] – усмехнулся тот равнодушно.
– Да. Эльзà! И прозвище газели не поможет, увидите. Не нынче, завтра будет раздавлена. Et une belle enfant[3] – вот что обидно. Этого оставить нельзя. Сегодня же отошлю докладную. Словесно наших чертей шефов и начальство не проймешь.
Девочка, однако, видела угрожающий жест машиниста и грустно задумчивым взором своих красивых черных глаз, будто неприязненно, провожала вдаль поезд. А он, как сказочный дракон, хрипя и обрызгивая землю злобной пеной, извивался железным туловищем и ускользал по зеленой равнине.
«Опять, пожалуется на станции», – подумала девочка, которую машинист назвал так же, как ее называли все в местечке…
Настоящее ее имя было Louise-Anna-Elzire Caradol, но все звали ее уменьшительным третьего имени: Эльзà. И всегда, в силу привычки, все как бы бессознательно прибавляли прозвище, бог весть, когда и кем, но метко данное. Прозвище это: «газель» вполне шло к девочке с оригинальным типом лица, совершенно чуждым ее среде.
Во всей ее фигуре сухощаво крепкой, грациозно сильной, в дико блестящих глазах, всегда будто неприязненно и недоверчиво взирающих на людей, во всех нервно-быстрых, будто пугливых, но страстных движениях, в легкой, но резкой поступи, в порывистых, но мягких и красивых изгибах тела, сказывался именно дикий горный зверек – газель.
Поезд исчез за холмом, но гул длился еще с минуту и вдруг, после долгого свистка, сразу замер. Поезд остановился на маленькой станции за полторы километра от моста и сторожевого домика. Эльза, между тем, отворила настежь обе заставы на шоссе, пересекающем железнодорожное полотно, и ломовой извозчик, дожидавшийся проезда, двинулся с места.
Огромная и длинная повозка на двух почти двухметровых колесах, нагруженная мешками с мукой и запряженная красивым толстогрудым першероном[4], будто зашипела, давя в порошок щебень, густо рассыпанный по шоссе… Сильный, серый в яблоках, рабочий конь с громадным хомутом, украшенным сверкающими медными бляхами и голубым мохнатым мехом, мощно и как-то даже важно, без малейших усилий, шагнул на рельсы. За повозкой двинулся молодой малый в синей блузе с бичом в руках. Картуз его был сдвинут на затылок, а на загорелом лице, потном и лоснящемся, было бросающееся в глаза выражение бессмысленного самодовольства и беспечной дерзости. Вздернутый толстый нос, маленькие серые глаза, прищуренные вдобавок от солнца, схваченные виски и широкие скулы, и, наконец, большой ухмыляющийся рот с недостающими зубами – все сразу производило отталкивающее впечатление. Когда повозка переехала рельсы, блузник[5] крикнул на першерона и конь сразу стал. Он подошел к Эльзе, сделал, шутя, бичом на караул, как бы ружьем, и затем выговорил резко, будто бросил слова:
– Bonjour, Gazelle![6]
– Bonjour, monsieur Philippe[7], – отозвалась девочка сухо, не посмотрев на него.
– А ведь когда-нибудь, вы попадете под поезд, прыгая как вот сейчас.
Девочка не ответила.
– Все еще сердитесь, Газель?
Она снова промолчала, но покосилась на свой домик.
– Silence complet![8] – насмешливо воскликнул Филипп. – Ей-Богу, подумаешь, преступление. На то хорошенькие девчонки и существуют, чтобы их целовали. Они очень это любят, и только прикидываются, что обижены.
– Вот вы с такими и водитесь, а меня оставьте! – вымолвила Эльза вполголоса, глядя в землю.
– Jamais![9] И я хочу вас предупредить, Газель, что это было в первый раз, но не в последний. Всякий раз, что я буду проезжать здесь, я буду вас целовать.
Эльза вскинула на блузника свои опущенные глаза, и взгляд ее вдруг гневно загорелся, большие черные глаза, казалось, стали еще больше и еще чернее.
– Никогда этого больше не будет! – медленно, но твердо выговорила она и с презрением смерила молодого малого. В голосе ее прозвучал такой горделивый гнев, что блузник насмешливо расхохотался и стал крутить усы.
– Скажите, а с кем вы добровольно и сладко целуетесь? Я бы хотел видеть этого счастливчика.
Эльза не ответила и, повернувшись, неторопливо двинулась к дому, но чутко прислушиваясь, не движется ли он за ней?
Малый, самодовольно ухмыляясь, шагнул к повозке, хлопнул бичом, вскрикнул: «Ohé!» и лошадь зашагала по шоссе. Несколько раз он обернулся на заставу, и видел, что девочка не входит в домик.
Эльза ждала, и когда блузник был далеко, она вернулась на полотно, спустилась снова под мост, где впопыхах оставила шляпку, корзинку с книгами и цветы.
Собрав все, она вернулась наверх, села в тени куста на траву, около одной из застав, и стала было перебирать и перевязывать цветы, но через минуту бросила букет и легла на траву. Подсунув снова руки под голову, она вытянулась на спине и, широко раскрыв свои умные выпуклые глаза, с сенью длинных ресниц, устремила их в далекое, голубое небо.
«Как же там хорошо, как просторно и тихо!» – тотчас же, и как бывало всегда, подумала она.
Она задумалась, потом вздохнула протяжно и еще глубже задумалась, вполне забыв все окружающее. Черные брови начали потихоньку сдвигаться, и резкая складка, как бы чуждая юному лицу, легла между тонких бровей, придав полудетским его чертам не просто угрюмое и озабоченное, а почти страдающее выражение.
Но вскоре лицо снова просветлело в новой полудремоте, напавшей против воли. Минуты две дышала она ровно и спокойно, но вдруг, будто от толчка, снова открыла глаза. Внутренняя бессознательная тревога, привычка быть озабоченной, разбудила ее.
«Скоро пора запирать заставы!» – будто кто-то произнес ей во сне.
Она прислушалась чутким и привычным ухом, не слыхать ли свистков идущего поезда. Но в воздухе все было тихо и безмолвно. Только вдали, на станции, однообразно и протяжно без перерыва гудел дежурный паровоз, да на реке пиликали кулики, прыгая по песчаному берегу, да еще где-то в густой траве, полусожженной летним солнцем, трещали невидимые кузнечики.
Потом на шоссе раздался стук экипажа и конский топот, и появилась соломенная колясочка с элегантной дамой и извозчиком, правившим парой лошадок пони и быстро промелькнув через заставы и через рельсы, умчалась.
«La comtesse d’Hauteville…»[10] – подумала девочка, и пользуясь тем, что укрыта кустами, не стала подыматься, чтобы поклониться графине, сладко зевнула несколько раз, вынула руки из-под головы, потянулась и, наконец, лениво поднявшись, села, задумчиво продолжая где-то парить. Упрямые пряди нависли черными локонами на лоб и девочка нехотя, медленными движениями, попробовала собрать волосы на затылке в пучок, но ленты под рукой не было. Она поглядела вокруг себя, увидела свой букет, перевязанный лентой, и осталась, будто в раздумье: устроить волосы, строить букет, или остаться так, а букет цветов не разорять. Она отбросила опять взлохмаченные кудряшки за спину, надела шляпку и взяла корзинку и цветы.
– Надо идти домой, – прошептала она, но не двинулась, снова задумалась, и долго просидела неподвижно… Постепенно взгляд ее снова потускнел от раздумья, лицо стало озабоченно, даже слегка грустно. Правая рука между тем, почти бессознательно обрывала лепестки маргаритки, торчащей из букета… Она гадала и почти машинально повторяла слова гадания собственного изобретения:
– Умру… Скоро… Не скоро… Сейчас… Никогда… Умру… Скоро…
Последний беленький лепесток сказал: «Никогда». Она поникла головой и вздохнула.
«Надо домой! – думалось ей. – Как же хорошо было всегда прежде дома. А теперь?»
Теперь только и хорошо, когда поутру, наскоро и молча напившись кофе, ускользнет она из дому и побежит в школу, за три километра, которую держат, обучая всему, монахини. У них хорошо. Les soeurs[11] добрые. Только одна между ними злая. И то, от болезни, как говорят… И подольше старается она отсутствовать из дому у этих soeurs-монахинь. Когда находится какой-нибудь предлог, она до сумерек не заглядывает домой. И каждый раз «он» бранится грубым голосом. И каждый раз она угрюмо бурчит что-нибудь в ответ, поворачиваясь к нему спиной.
– Отшлепать бы тебя разок хорошенько! Rôodeuse et radoteuse![12] – бранится он. – Ну, да, вот погоди, скоро посадят тебя за настоящее занятие. Довольно болтаться. Уже не маленькая! – долго ворчит он на все лады. «Он», который совсем недавно был чужой человек в их доме, простой рабочий, нанятый за десять франков, полностью на их харчах. А теперь, «он» заставляет ее замещать его и выполнять его обязанности «signaler le train»[13], даже ночью, даже в слякоть, и мать молчит…
Знакомые часто говорят ей про него, называя его: «Друг матери».
Его требования режут ей слух, звучат обидой. Почему? Кто знает. Быть может, потому, что это оскорбляет дорогую ей память покойного отца. А между тем, это лишь глупое ребячество. Bсе говорят ей, что она по малолетству и простоте судит мать и «его» – несообразно:
– Ainsi va le monde! – говорят ей[14].
Старшая сестра ее, красавица, живет у пожилого холостяка господина Грожана не прислугой и не хозяйкой; он зовет ее женой, но в мэрии они не были. Другая сестра пропала однажды без вести, уйдя из дому вскоре после смерти отца. Говорят, она болтается где-то в Париже… Она забыла и мать, и её, Эльзу, и братишку Этьена, которого она очень любила прежде. Это стыдно. А вокруг все говорят: «Quoi, donс. Ainsi va le monde!»[15]
Разные нахалы, проезжие через переезд, часто среди белого дня, а в особенности вечером, когда она отворяет им заставы, пытаются притянуть ее поближе, чтобы насильно расцеловать. По большей части, будучи всегда настороже, она спасается, как настоящая газель, ловким прыжком в сторону… Догнать же ее и поймать – напрасный труд. Недаром заслужила она свое прозвище. Когда она жалуется на этих нахалов, все смеются:
– Дело простое! Le grand mal[16]. Таков свет…
А она и верит и не верит им всем. Неужели весь свет таков?.. А как же ее отец покойный, ведь он говаривал совсем не то… Она была мала, когда он был еще жив и обожал ее… Но все-таки многое она помнит…
Эльза-Газель часто задумывалась обо всем этом и, теряясь в догадках и противоречиях, спорила сама с собой, уставая душевно и отчаиваясь…
Все, что было в ней от природы, еще не определилось, не выработалось, не окрепло… и в борьбе с окружающим смолкало, будто уступало. Но затем вдруг снова шевелилось и прорывалось негодуя… И запуганная девочка, и энергичная девушка, сказывались теперь в ней одновременно, по очереди. Ребенком она перестала быть или переставала, а женщиной еще не стала.
Поезд, пролетевший через мост и остановившийся у станции, простоял три минуты. Человек десять пассажиров сошли на платформу. Все это были обыватели местечка Териэль и даже личные знакомые начальника станции и станционных служащих. Только одна дама, франтовато одетая была здесь никому не известна… Один из приезжих отдал багажный билетик молодому блузнику и вымолвил:
– Фредерик, тут мои пустые корзины в багаже… Оставь пока у себя… Я как-нибудь зайду и возьму.
– Что вам беспокоиться, господин Бретейль, я и сам завезу их вам на повозке, как пойду вечером… Мне все равно нужно заехать к Грожану. Ему большую посылку, килограмм в тридцать, сдать надо…
– Ну, ладно, – отвечал приехавший, человек лет пятидесяти, но еще моложавый на вид, одетый в коричневый плисовый пиджак, уже несколько поношенный.
Это был уроженец и обитатель Териэля, владелец дома и небольшой земли, которая вся была под огородом и фруктовыми деревьями. Бретейль был торговец овощами и фруктами, которые давали ему и его семье очень неплохие средства к жизни. Овощи сдавались на станции, и шли в Париж товаром, фрукты он сам отвозил в магазин, поставщиком которого был уже несколько лет.
Фредерик, малый двадцати трех лет, с добрым и глуповатым лицом, был служащим на станции при багажном отделении. Он был известен своей простоватостью, но за благодушие и готовность всегда и всякому услужить – усердного парня все любили… Только молодые окрестные девушки относились к нему свысока, ибо он был чрезвычайно дурен собой, мешковат в движениях, да к тому же эльзасец по происхождению и, следовательно, говорил с очень смешным акцентом.
Бретейль зашел в кабинет начальника станции, но того не оказалось; он был еще на платформе, хотя поезд уже скрылся из виду. Бретейль поздоровался с двумя служащими… Один считал деньги, вырученные за продажу нескольких билетов. Другой играл пальцами на телеграфном аппарате и вдруг звонко расхохотался.
– Что такое? – обернулся к нему кассир.
– Да вот у Альфонса попросил фрачную пару одолжить на один вечер, чтобы сходить в четверг на вечеринку… «Ну», отвечает мошенник, что всего не может дать… «Фрак и жилет пришлет с кондуктором курьерского поезда, а брюки не может прислать» и отвечает, что они… – И покосившись на вошедшего в комнату Бретейля, телеграфист смолк.
Товарищ его подошел к аппарату, взял бумажную ленту в руки и, прочтя знаки, начал тоже смеяться. Бретейль прошел через кабинет и вышел в противоположные двери, повидаться с приятелем, продавцом газет, у которого он обычно брал старые номера.
– Вы ему скажите, чтоб он вам, все-таки, прислал брюки… Для местной вечеринки вполне сойдет… – говорил между тем кассир. – А то и просто наденьте свои, клетчатые… Прослывете хоть за англичанина.
Телеграфист заиграл пальцами и затем, через несколько минут, получив ответ, снова начал хохотать.
Между тем кассир выглянул в окно на платформу и увидел начальника станции, который весело разговаривал с изящно одетой незнакомкой.
– О, взгляните, какая у нас фифа! Приезжая? – удивился он. – Нет, вы только гляньте, с кем это наш Туртуа любезничает… Хорошенькая женщина… И как одета. Просто шикарно!
– Diable, diable… Прелестная! – воскликнул телеграфист. – И к нам? У нас таких пассажирок по одной в год бывает. C’est louche…[17]
Между тем начальник подал руку даме и повел ее к себе.
– Господа… Стакан воды à madame…[18] – сказал он, вводя даму в кабинет. – Присаживайтесь…
Он указал женщине на деревянную скамью. Телеграфист бросился за водой в соседний кабинет.
– О, да… Я устала… – выговорила, жеманясь, дама.
Между тем, сходив к приятелю за газетой, Бретейль вернулся и, не входя, пристально приглядывался на приезжую сквозь приотворенную дверь. Он видел эту даму еще в Париже недалеко от вокзала. Она, обгоняя его, быстро пронеслась мимо него в коляске вместе с каким-то господином уже пожилых лет в сером complet[19]. Кучер их почти оглушил его хлопаньем бича, так как пешеходов на улице было много, а экипаж двигался быстро… Затем, на платформе вокзала он издали опять видел, как она заходила в вагон первого класса, а ее спутник, по-видимому, важное лицо, оставался перед вагоном до самого отхода поезда. Когда поезд пошел и вагон Бретейля двигался мимо господина в сером костюме, Бретейль увидел в петличке его пиджака, а равно и на снятом пальто, которое он держал в руке, красные ленточки Почетного Легиона. К тому же это были не бантики, а кружочки… Господин и просто кавалер – chevalier, a officier – офицер, а может быть и командор ордена.
И теперь эта дама сошла с поезда в их захолустье, в Териэле…
«Любопытно, diantre…[20] Кто такая?» – думал он, глядя на красивую женщину, которая села и любезничала с начальником станции.
И Бретейль задней дверью прошел во двор, где его ждала лошадь, а мальчишка-сын дремал в повозке.
Дама, удивившая всех местных жителей, была в сером шелковом платье, отделанном стеклярусом, с голубым бантиком на шее, который оттенял ее светлое и оживленное лицо. Затейливая и вычурная шляпка была совсем на затылке, причем кружево, перья, розовая птичья голова с крылом, ленты, тюль и тот же черный стеклярус – все перепуталось на шляпке, которую за всеми этими украшениями было почти не видно. Шляпка, собственно говоря, как бы не существовала или вся состояла из одной хитрой отделки. На груди дамы блестели тонкая, золотая цепочка и эмалевые маленькие часики, прицепленные к брошке с крупным изумрудом в довесок к таким же серьгам. На руке был большой браслет с модным oeil de chat[21], а на пальцах широкой и плоской руки сияло несколько мелких колец и один перстень – крупный бриллиант с рубинами, изображавшими цветок. В руках дамы был серый плед, маленький красный саквояж из сафьяна, зонтик и веер.
Белокурые волосы, беспорядочно завитые и взбитые хохолком, топорщились на голове, спутываясь с отделкой шляпы, и затем падали на лоб почти до самых бровей. Дерзкие, большие серые глаза были едва заметно подсурмлены, а на лице, щеках и шее виднелась розовая пудра. Сильный аромат духов наполнил кабинет с ее появлением.
Быстро оглядевшись, она уселась, откинувшись развязным движением на спинку скамьи, и небрежно бросила на пол свой плед и саквояж.
– Oh, vrai, je suis éreintée![22] Право, надорвалась, – воскликнула она. – Эти путешествия не по мне. Ненавижу путешествовать! Не понимаю, как англичане странствуют весь свой век!.. Что же вы стоите? Садитесь. Tenez… Il y en a pour deux…[23] Потеснимся. Я этого не боюсь, quant aux hommes![24]
Она передвинулась на край скамейки тем же быстрым и резким движением. Начальник станции поблагодарил, но не сел.
– Ну не желаете… так стойте. Вы, однако, упрямец. Как вас зовут?
– Туртуа, сударыня…
– Вы здесь шефом?
– Точно так.
– Ох, как печет!.. Это не лето, это ад… Но, у нас, в Париже, еще жарче… В театрах просто невозможно бывать. Вчера я была в Буфф… Задохнулась.
Кассир, давно бросив свое занятие, робко глядел приезжей прямо в лицо и подобострастно улыбался.
«Хорошенькая, черт побери! – думал он. – И к нам, в Териэль?.. К кому? Новая владелица какой-нибудь усадьбы в окрестностях или виллы… Но лошадей никаких у станции нет. Как же она отправится отсюда?»
Телеграфист, по фамилии Багет, принес в руке стакан воды, полный до краев, и конфузливо подал его даме.
– Надеюсь, она не причинит мне вреда? – спросила дама, смеясь и озорно глядя в глаза красивого молодого человека.
– Нет. Я чистой налил, – наивно ответил он, смущаясь еще более.
Она взяла переполненный стакан двумя пальчиками и, шаловливо закидывая голову назад, выговорила:
– Можно? – но, не дожидаясь ответа, она сплеснула треть воды на пол…
– У нас вода хорошая! – объявил начальник станции. – Кто ее выпьет, сейчас же нас полюбит. Лучше вашей парижской.
– Не смейте обижать Париж! – топнула женщина ножкой и началу пить воду медленно, кончиками губ и маленькими глотками, как если бы это был ликер.
Вода с мокрого стакана капала ей на платье, перчатки и веер, лежавшие на коленях.
– Вы намокните…
– Важность какая! – отозвалась она.
Пока она пила, телеграфист, стоя перед ней, так же как и кассир, недоумевающим взглядом окидывал ее с головы до ног.
«Qui diable ça peut-être?»[25] – думал он. Увидев, наконец, красивый плед дамы брошенным на полу, он нагнулся, чтобы поднять его. Она презрительно глянула на него.
– Оставьте… Какой суетливый…
– Я желал, сударыня, услужить вам, – умильно глядя на нее, отозвался телеграфист.
– Voyez moi ça… Quelles blandices[26]… Туда же…
– Пол у нас грязный, затоптан, – будто извинился он.
– Наплевать… Je m’en fiche…[27] Плед не мой. Меня имели глупость заставить его взять. В эту-то жару! Ну, и пускай измарается в грязи… Ну, заберите стакан. Довольно. Я боюсь схватить горловую жабу. Что я тогда буду делать в вашей глуши, в этой дыре. Околевать?!
– Мы вас вылечим!.. – усмехнулся Туртуа, перемигиваясь с остальными молодыми людьми.
Дама заметила попавшую на колени воду и протерла ее перчатками. Затем она распахнула веер, села, закинув ногу на ногу, откинулась снова на спинку скамьи и, высунув лайковый носок туфельки, начала качать ногой.
– Ну, теперь… Voyons…[28] Говорите… Как же я доберусь в Териэль? Я же не могу отправиться пешком. Я околею где-нибудь на дороге, тут два километра до города, – и она рассмеялась, – до деревни, хотела я сказать… Voyons… Будьте добры. Скажите, как же я доберусь?
– Надо это устроить! Я сейчас пойду, соображу, – сказал Туртуа.
– Вам надо в Териэль? – спросил кассир.
– Вы что, глухи?.. Я раз десять это сказала.
– В самый, то есть, Териэль, в местечко или в окрестности?
– О! Он невыносим, ce blanc-bec…[29] со своими расспросами! – воскликнула дама. – Да, да, да, сударь… в Териэль! В самый Териэль.
– Надо послать туда попросить лошадь и повозку… Другого средства нет. А пока вы у нас подождите… Делать нечего.
Аппарат зазвонил… Телеграфист Багет сел за него и, разобрав депешу на бумажной ленте, обратился к начальнику:
– Странно, – сказал он, – такой дамы адресатки у нас нет. Депеша в местечко Териэль и госпоже Розе Дюпре.
– Как же мы ее отправим? – спросил Туртуа.
Громкий смех дамы заставил обоих обернуться на нее.
– Вы божественны… господа железнодорожники. Какая детская наивность. Честь имею представиться… Роза Дюпре. Депеша мне. C’est mon imbécile…[30] Он не может и часу прожить без меня… Его зовут – господин Годрион. Чтобы выходила веселая фамилия, я его часто зову – monsieur Gaudriole[31]. Ну, давайте. Что он там болтает…
Телеграфист собрался писать.
– Не надо. Говорите, что там?
– О, только четыре слова.
И он прочел:
«Подтверждаю требование возвратиться завтра.
Эрнест».
– C’est ça[32]. Я так и ожидала… Ну, он ошибся в расчетах. Завтра назад я не поеду… L’mbecile думает, что здесь есть кому за мной приволокнуться… В этой-то дыре? Он ревнив, как турок… Ну-с. А я все-таки не знаю, как я поеду…
– Бретейль ведь тоже из Парижа сейчас прибыл, – вспомнил кассир. – Он верно домой на своей повозке отправится.
– Отлично! – воскликнул Туртуа. – Он еще не уехал. Сбегайте скорее. Скажите ему, что он доставит в Териэль прехорошенькую женщину. Его ревнивая жена побьет его за нее.
Кассир выбежал.
Телеграфист быстро переписал депешу и подал ее даме.
– Зачем? Мне не нужно! – отозвалась она.
– Это моя обязанность… Выбросьте… но возьмите.
– Vous m’embêtez![33]
Молодая женщина взяла депешу, задумалась и улыбнулась.
Потом она сморщила брови и шепнула: «Comme cela se trouve»[34].
– Господин Бретейль?.. – спросила она. – Вы сказали Бретейль?
– Да. Это наш бывший мэр, старожил Териэля – объяснил начальник станции.
– Пожалуй, я пойду сама его найду. Где мои картонки? Ax, да, там… Спасибо за воду и за все!.. До свидания, дети мои!
Женщина поднялась, быстро собрала свои вещи и, шумя юбками по полу, как-то театрально вышла из комнаты на платформу.
– Ну, мой милый, – выговорил Туртуа телеграфисту. – Умрите, но узнайте мне сегодня в местечке, кто эта… фея… Надеюсь, что она… ne coute pas les yeux de la tête[35].
– Une vraie Parisienne![36] – восторженно заметил телеграфист Багет.
– Vous voulez dire, une femme de Paris?[37] – усмехнулся начальник.
Бретейль, усевшись в свою небольшую повозку около сына, задержался, разговаривая с эльзасцем Фредериком, которого он любил, и который спрашивал его про Париж.
– Что Париж? – говорил Бретейль. – Черта ему сделается. Все стоит на своем месте, avec son gros ventre[38] – со своим бездонным чревом, которое съедает почти все, что родится во всей Франции. Все мы, провинциалы, ему за его деньги отдаем, от быков и баранов, до качанов и редиски… Все… Все жрет этот зверь. Все наши продукты… до дочерей включительно.
– Хотел бы я там побывать! – простовато ухмыляясь, проговорил Фредерик.
– Э… не советую… Это заразное место для молодого человека. А, впрочем, вы, mon garcon[39], такой благоразумный, что вам можно. Поезжайте.
– Все не могу собраться, господин Бретейль.
– Чего же собираться. Далеко ли тут? Всего два часа езды…
– Времени нет. Да и как-то… ей-Богу… Страшно…
– Поехали со мной как-нибудь. Я вам весь город покажу.
Фредерик помолчал и хотел снова что-то спросить, когда на подъезде раздался голос кассира.
– Господин Бретейль, будьте столь добры, подвезите даму в Tepиэль.
– Охотно… Это кого же?.. Разряженную дамочку, что я видел?.. И кто она?
– Я не знаю. Что хорошенькая женщина – это я знаю… Но кто она и к кому – не знаю…
– В самый Териэль? Так она к нам?
– Да…
– Странно! Кто бы это, к кому? – выговорил Бретейль, и прибавил сынишке: – слезай, пешком добежишь, голубчик… Скажите ей, что я готов, но моя повозка не самая удобная.
Кассир повернулся, чтобы идти, но столкнулся в дверях с выходящей дамой.
– А, вот и вы, – сказал он. – Господин Бретейль говорит, что очень рад подвезти такую прелестную женщину.
– Которую он даже и не видал еще?.. – отозвалась франтиха и прибавила: – Ну, держите все это. Вот так… Уроните. Ах, как вы неловки.
И сунув плед, зонтик, саквояж и пару картонок, пришедшие багажом, в руки молодого человека, женщина ловко подобрала юбки и быстро сбежала по ступеням подъезда. Он последовал за ней.
– Господин Бретейль… здравствуйте! – воскликнула она, весело подойдя к повозке.
– Здравствуйте, – вымолвил Бретейль, недоумевая.
– Стыд-то какой!.. Oh c’est bien mauvais[40]. He узнавать старых знакомых!
Бретейль, обернувшись прямо к женщине, внимательно глядел во все глаза, удивляясь, и, наконец, воскликнул:
– Чтоб меня черт побрал, если я вас узнаю… Но голос? Голос? Sac à papiers!..[41] Знакомый голос!
– Место, господин Бретейль… Очищайте место вашей давнишней приятельнице, которую вы, старый срамник, узнавать не хотите…
Бретейль передвинулся в тележке. Она, смеясь, легко вскочила на подножку, но зацепила за что-то оборкой и платье затрещало… Целый клок был вырван и повис, а под ним блеснула в широкой дыре розовая юбка…
– Ай!.. – вскрикнул кассир… – Ваше платье! C’est fait.[42]
– О, такова судьба всех моих платьев… Это упрямилось две недели и вот, наконец-то, решилось разорваться. Ну, давайте вещи… Кладите в ноги. Спасибо. Целую вас! Ну-с, все готово, месье Бретейль…
Буржуа хлопнул бичом, и повозка двинулась от вокзала. Он продолжал сидеть полуобернувшись и с недоумением вглядывался в лицо соседки.
Она смеялась и, нагибаясь, подставляла ему лицо.
– Ближе… Ближе, папаша Бретейль. Получше разглядите.
– Чтобы черт меня побрал, если я узнаю! – воскликнул тот снова.
– Он вас сейчас уберет… потому, что вы сейчас меня узнаете. Подумайте. Догадайтесь.
– Чего думать! Я уже думал, даже голова затрещала от догадок… Вы из Териэля? Я знаком с вами у нас, или где в другом месте?
– Разумеется здесь… Да, ну, скорее… Это глупо, неужели я так постарела… Ну-ка вспоминайте, кто вас доставал одной песенкой с таким припевом. – И она звонко запела:
– A-a!! – вскрикнул вдруг Бретейль и, бросив бич в ноги, круто остановил лошадь и близко нагнулся к самому лицу своей спутницы. – Как? Это ты? Невозможно! Так это ты? La petite Mariette! Marie Garadol?!
– Да. Вами ненавидимая когда-то Марьетта, которую бывало, где ни попадись, вы били и секли больно…
– А кто у меня в саду постоянно воровал все, и груши, и абрикосы… Как? Ты?.. Марьетта?.. Да что ж ты сделала, чтобы так измениться? Sacrebleu!.. Ah, sacrebleu! Une grande dame, s’il vous plait…[44]
Бретейль качнул головой и снова двинул лошадь шагом.
– Я все та же, господин Бретейль. Была la petite[45], а теперь la grande Mariette[46]… Я люблю это имя, и мне жаль иногда, что я не могу носить его… Теперь я называюсь иначе, и фамилия у меня другая.
– Зачем?..
– Так принято dans le monde…[47] Своих имен и фамилий никто не носит. Разве какая-нибудь девчонка в магазине, или горничная, привратница… Nous autres… Impossible… C’est mal vu[48].
– К сестре, стало быть… Прямо. И затем к матери?..
– Да.
– Сколько же лет прошло, как ты удрала отсюда? Ведь, давно… Очень…
– Три года уже… Скажите, она постарела, моя мать?..
– Да. Нет. Не знаю, право… По-моему, все так же.
– А что сестра и брат?
– Эльза прыгает и плачет… Le gars[49] вырос и поумнел…
– Плачет? Отчего?
– Об отце… Вы обе забыли бедного Луи, а Эльза помнит и любит отца, как если бы он вчера умер. Скажи-ка… мать-то ожидает тебя?
– Нет. Я хотела ей сделать сюрприз.
– Да, уж сюрприз… Она упадет от неожиданности! А это… Вот это все… Фу, ты! Voyez moi çа…[50] Это. Это. И это…. Matin![51]
И Бретейль тыкал пальцем на браслет, кольца, часы, серьги…
– Чем же ты занимаешься? Не замужем, конечно?
– Parbleu![52] – отозвалась Марьетта обычными ответом подобных ей женщин.
– Ну, то-то же! Я так и думал. Стало быть, у тебя господин, который все оплачивает. Un monsieur… pour les fournitures[53]. Неужели это тот, который тебя привез и посадил в вагон. Un decore[54]. С Легионом в петличке.
– А вы откуда знаете? – удивилась она.
– Видел вас обоих на вокзале в Париже. И кто же он – военный, депутат, журналист?..
– Нет. Он банкир… но метит в депутаты.
– Банкир. Это хорошо. Стало быть, и очень богат… Бонапартист? Орлеанист?
– Нет… Но и не республиканец!.. Он видите ли… Все вместе: Un peu de tout[55]. Он себя называет: un transigeant[56].
– Молодец! Откуда же у него орден?
– О, такого добра у него много. У него еще три разных ордена. Японский, мексиканский и прусский…
– Четыре… Mat-tin… Вот что значит не стесняться обстоятельствами. Un transigeant?! Стало быть, оппортунист последнего фасона. Эдакий обязательно всегда попадет в парламент… или в тюрьму! – сострил Бретейль и рассмеялся.
– Да. Кроме этих орденов, он скоро получит еще и турецкую звезду.
– И за что же он эти ордена получает?
– За что… Как за что?.. Так!.. Ведь это покупается.
– Это тоже теперь покупается? Здравствуйте? Oh, les gredins! Oh, Paris! On finira par acheter le bon Dieu[57]. – И, помолчав, Бретейль прибавил: – и надолго ты к сестре?
– Но знаю… Мой имбицил приказал скорее возвращаться, даже сейчас телеграмму мне прислал… Вот… – И женщина показала депешу.
– «Teriel. Rose Dupré!» – прочел Бретейль адрес… – Так ты уже не Марьетта, а Роза!.. Дюпре, а не Карадоль! Как же тебя звать-то теперь?
– О, здесь я Марьетта… Я хочу быть Марьеттой. Отдохнуть. Позабыть на время mon nom de guerre[58]… Подышать свободно. C’est si bon[59], – побыть на родине! – с чувством произнесла она… – Вот они мои милые поля, вон лесочек, где я зайцев пугала. А вот домик кузнеца. Вон и лавка, куда меня всегда гоняла мать за кофе и сахаром… И глядите… Глядите… Вон и ваш сад. Ах, как все разрослось… А это чей же дом. Вон тот, большой?
И с восторженным лицом, оглядываясь вокруг себя оживленным взором, молодая женщина болтала, расспрашивала, охала, удивлялась и поминутно восклицала:
– Неужели Берта еще не замужем? Впрочем, ведь она такая дурнушка. – Как! Бедная Клера умерла? Отчего? Неужели этот проходимец Баптист командует над моей матерью?! А где Жорж, Пьер, Сюзанна… Белокурая Nini жива ли? Ninon Бретейль, ваша племянница.
– Да. Нини, слава Богу. Брат бедный умер, и я теперь опекуном у Нини.
– Выросла она?.. Ведь, ей теперь должно быть уже шестнадцать лет.
– Пятнадцать с половиной.
– Хорошенькая она? Ninon Бретейль ведь вся в отца и обещала быть прелестной.
– Право, не знаю… По-моему, нет. Она на моську смахивает… Un caniche, ей-Богу[60].
– Как можно! Нини скорее ангелочек, с золотыми волосами, – воскликнула женщина.
Повозка въехала между тем на единственную улицу небольшого местечка с однообразными, серыми каменными домами под крутыми и остроконечными крышами. Всюду торчали длинные печные трубы, кое-где были садики с зеленью, местами высились стройные тополя или огромные столетние каштаны широко распускали густые ветви, раскидывая вокруг прохладную тень.
Почти на краю улицы, важно, зажиточно и богато высился на дворе большой дом – в два этажа – единственный во всем местечке.
– Это Грожан?.. – спросила молодая женщина. – Как выстроился?!
– Да. А каков дом… Просто диво…
– Ну, это для вас… Да… А в Париже он бы считался ничем. Une masure[61], – сарай с заднего двора.
– Здесь не Париж!.. Да Грожану плевать на твой Париж, он и там – захочет – может дворец выстроить. Страшно богатеет! Да, про него не сложишь пословицы: «Gros Jean comme devant…»[62] Он и фамилию свою переделал и теперь пишет Graujant. Прежде его граф Отвиль – знаешь, наш местный богач и депутат, – раньше звал «Mon bonhomme»[63], а он его – господин граф; а теперь Отвиль говорит ему: «Mon cher monsieur»[64], а Грожан говорит графу просто: monsieur d’Hauteville[65]. Да. Он уже не тот. А ведь он прежде за тобой ухаживал, Марьетта? При твоей ловкости, пожалуй бы…
– Un paysan[66]… Какая находка!.. – воскликнула женщина презрительно.
– Все же, лучше бы было… чем так-то…
– Отчего же? Я счастлива. У меня все есть…
– Да. Все. Но пока. Молодость не длится вечно, однажды наступит…
– Старость… Да. А она разве вечно длится. И она коротка, если ее сократить в молодости. На все лады.
– Надо еще знать, куда деваться под старость. Откладываешь?..
– Есть мне время философствовать! – рассмеялась она.
– А надо думать, ma petite[67]… Надо откладывать ежедневно что-нибудь – на черный день.
Женщина пожала плечами и, не ответив, отвернулась.
– Все вы так… Эх, Марьетта, видал я и прежде тебя таких, как ты… А спроси где они?.. В вертепах. Стало быть, и ты не думаешь о будущем. Нет?
– Глупый вопрос, месье Бретейль, извините. Я успею еще прежде моей старости сто раз умереть… И потом… Право, это здесь такие вещи могут еще на ум идти, а в Париже – некогда.
Наступили сумерки, на смену которым шла ночь, темная, теплая и тихая.
В доме железнодорожного сторожа, заведующего заставами на переезде, светился огонек. Дом этот был просторнее шоссейных сторожек, но все-таки невелик.
Прямо с крыльца дверь вела в чистую комнату, с асфальтовым полом, где стояли большой обеденный стол, массивный шкаф с посудой за стеклянными дверками, одно кресло, обитое клеенкой, и несколько стульев. Большие часы в углу, с хрипливо-звенящим боем, были единственным украшением помещения. Перед дверью, у противоположной стены, был глубокий и высокий камин, который топился только месяца два в году и лишь в самую глубокую и суровую зиму. На двух окнах висели снежно-белые занавески из кисейки и стояли горшки с зеленью и цветами.
Отсюда было две двери. Одна вела в маленькую спальню с большой кроватью, комодом и двумя стульями, другая в просторную и светлую кухню, с плитой под большим колпаком. Здесь на стенах была развешена кухонная утварь и разнообразная посуда, ярко блестевшая и в большом количестве, не соответствующем, казалось бы, всей обстановке квартиры.
Из спальни поднималась наверх маленькая лестница, крутая, с большими ступенями, и вела в крошечную каморку, метра в четыре шириной, где стояло лишь две кровати, одна небольшая, другая детская. Между ними был маленький столик и стул. На стене блестело металлическое Распятие, а рядом висело в рамке лубочное изображение Sacré Coeur.
В растворенных дверках плакаров, или стенных шкафов, виднелось весьма немного носильного платья и белья. Это была комнатка Эльзы и ее младшего брата, веселая и удобная летом, но совершенно холодная зимой, так как она не отапливалась.
Едва только наступил вечер, Эльза зажгла керосиновую лампочку и осветила главную, приветливую чистую комнату, с ярко блестящим полом и снежно-белыми стенами. Девочка уже давно вернулась в дом и теперь сидела в углу кухни на низенькой скамеечке. Это было ее любимое место, особенно в часы перед ужином.
Она сидела, согнувшись на скамейке, а на коленях ее лежал, поджав лапки, навострив уши и щуря глаза, большой темно-серый кролик, единственный ее приятель на свете.
Кролик, которого девочка окрестила именем «Коко», уже год, как пользовался сердечным ухаживанием своей госпожи и положительно знал и понимал, что он очень любим. Он жил в сарайчике, где хранились дрова, и когда Эльза отворяла дверку и звала его, он кидался к ней на встречу и, становясь на задние лапы, тотчас тянулся к ней на колени, где ему бывало всегда очень покойно и уютно, а при стуже вдобавок и очень тепло. Впрочем, всю зиму кролик прожил в комнате наверху, и мерзнул меньше, чем сама его госпожа с братом.
Еще более, чем днем, утомленная Эльза сидела теперь молча, задумчиво глядела на поленья и уголья под висящим на цепи чугуном, где дымился le pot-au-feu[68]. Она машинально гладила своего «Коко» по спине, изредка начиная ласкательное движение руки с головы, причем прижимала его торчащие уши и заставляла закрывать глаза. Около девочки сидел на стуле, не доставая ногами до пола и болтая ими, мальчуган лет семи, ее братишка и главный любимец, ради которого она пожертвовала бы не только кроликом, но и собой. Отец, умирая, сказал ей только одно:
– Le gars[69]…
Но потухавшие глаза его досказали все остальное и многое. Они поручали ей мальчика, заповедывая любить его, защищать, и как бы заменить мать…
И теперь для Эльзы le gars стал идолом, но защищать его не приходится. Мать любит единственного сынишку по-прежнему, а «он», бывший наемный работник в доме и просто Баптист, а ныне monsieur Baptiste, относится к мальчику равнодушно, не любит, но и не притесняет.
Семилетний здоровый и сильный мальчик, смышленый и умный, не по летам степенный и сурово-рассудительный, был внешностью, если не нравом, двойник сестры. И Эльза и Этьен были оба в отца лицом, а потому и похожи друг на друга. Эльза и нравом была живой портрет покойного Карадоля. Мальчик отличался от отца и сестры только синими глазами и хладнокровием, которые унаследовал от матери, но зато был такой же смуглый, с такой же курчавой черной шапкой волос на голове, как и отец. Со временем, как думала Эльза, когда у Этьена будут усы и бородка, он будет точь-в-точь отец. Лишь бы нравом и пылом не подражать ему отцу, а быть скорее в мать, тихую и слабовольную. Тогда не повторится с Этьеном того, что бывало с отцом за всю его жизнь и что, однажды, привело к трагедии.
Сестра и братишка уже давно молча сидели вдвоем на кухне, в ожидании прихода Баптиста, чтобы вместе ужинать. Оба были голодны и часто невольно прислушивались ко всякому звуку на дворе. «Не он ли?» В первой комнате уже был накрыт стол чистой коричневой скатертью с красными разводами, и стояли четыре прибора, стеклянный кувшин с сидром и бутылка простого красного вина «lе petit bleu»[70]. Хозяйка, их мать, была в другом конце домика, в углу своей спальни, и сидела при свече, склонившись над швейной работой. Женщина, низенькая и полная, казалась на вид лет под сорок, но в, действительности, ей было уже 47 лет.
Анна Карадоль, фламандка родом, светловолосая, была когда-то очень красивая блондинка с сияющими, кроткими, синими глазами и прелестным, снежно-белым цветом лица. Но теперь она сохранила только намеки на прежнюю красоту. Лицо было смуглое или коричневое, но не такое, как у Эльзы. Девочка удивляла всякого своей свежей, нежной смугловатостью и матовым отблеском лица и шеи. У вдовы была смуглость старости, желтизна огрубелой кожи. И если щеки Эльзы напоминали кожу позлощенного солнцем яблока или персика, то щеки ее матери смахивали на коричневый сафьян. Морщин у вдовы было еще мало, только сеточки вокруг глаз и на висках по прозвищу pattes d’oies[71], но глаза, прежде красиво кроткие, теперь казались тусклыми и безжизненными.
Анна Карадоль, давно болезненная, со смерти мужа стала еще более прихварывать, но на особый лад. Болезнь выражалась не страданиями и болями, а чрезвычайной леностью, бесстрастием и равнодушием ко всему, а изредка периодическим полным упадком сил и сонливостью. Тогда она лежала не вставая с постели и, собираясь умирать жаловалась на все, на всех, на весь мир Божий, в особенности на старших дочерей, бросивших ее, но также и на Эльзу с Этьеном, якобы не любящих и не почитающих ее.
Единственный человек, которого женщина не упрекала ни в чем, которого страстно любила, но отчасти теперь боялась, был ее прежний наемный работник Баптист Виган, а теперь… ее любимец и повелитель. Личность темная, загадочная и, по меньшей мере, человек себе на уме, был определен местными жителями особым словом: un sournois[72]. Если бы в местечке спросили, у кого бы то ни было, способен ли Баптист Виган на преступление, на воровство и грабеж или убийство, то всякий бы ответил:
– On en sait rien![73]
И, действительно, никому не было известно, кто и откуда родом этот пришелец, говорящий по-французски с легким иностранным акцентом и ни разу не обмолвившийся ни единым словом о родине и своем вероисповедании. Одни считали его корсиканцем, другие – поляком, третьи – евреем.
Прошло еще около часу напрасных ожиданий. Баптист все не появлялся. Глаза мальчугана, а равно и его сестры все чаще косились на pot-au-feu и его пахучий, щекочущий ноздри дымок…
– Dis donc, la fille[74]…Что, нам вообще не ужинать? – вымолвил, наконец, Этьен своим суровым голосом, совершенно не детским.
– Сходи, скажи матери. Тебе она даст, – отозвалась Эльза.
– А ты?
– Я буду дожидаться…
Мальчик ничего не ответил и не двинулся.
– La bonne femme[75], небось, сама тоже голодна, – вымолвил он снова, называя и мать и сестру на деревенский лад.
Эльза хотела ответить, но за растворенным окном раздались на дворе дальние удары бича и стук колес… Девочка спустила кролика с колен, лениво поднялась с места и двинулась вон. Не успела она взять со стены большой ключ, висевший на гвозде, и дойти до выходной двери из дома, как под окнами уже раздался громкий голос:
– La barrière, s’il vous plait![76]
– Voilà! Voilà![77] – угрюмо и машинально крикнул мальчуган, не оборачиваясь к окну и даже не двинувшись на стуле. Привычное слово обычного отклика, которое он слышит постоянно, и сам часто повторяет, вырвалось у него почти бессознательно. Вдобавок, давно ожидаемый ужин не выходил из головы.
Эльза, добежав, отворила своим ключом обе заставы и пропустила через полотно кабриолет, запряженный двумя пони и с каким-то господином, которого она еще никогда не видала. Переехав рельсы, проезжий приостановил, однако, лошадей и обернулся к ней с вопросом:
– Скажите мне, mon enfant[78], как мне проехать в замок Отвиль?
– Если вы никогда не бывали там, то ночью вы не найдете его. Тут ведь километра два, – ответила Эльза…
– Сто раз бывал, mon enfant, но только с противоположной стороны. А нет ли кого, проводить меня? Вы бы вот со мной доехали?
– Я не могу. Я при заставах.
– Я вам дам un louis[79], – решительно заявил незнакомец.
– Золотой?! – воскликнула Эльза.
– Да. Une pièce de vingt francs[80].
Эльза стояла в нерешительности и колебалась.
«Быть может за это время никто не проедет? Или Баптист вернется уже… Наконец, мать может выйти. Даже Этьен может отворить и затворить заставы. Ведь целых двадцать франков?!»
И Эльза вдруг решилась, заперла заставы и кликнула брата, чтобы передать ему ключ.
– Вы согласны, дитя мое? – с радостью спросил проезжий.
– Извольте, месье….
Этьен был уже на крыльце и, как-то важно переваливаясь, руки в карманах штанов, лениво шел на зов сестры. Проезжий, между тем, достал сигару и зажег спичку…
Огонек осветил всех мерцающими лучами. Проезжий, уже не молодой человек, с проседью в усах и бороде, в фетре с широкими полями, медленно раскурил сигару. Затем он скосил глаза на стоящую близ кабриолета девочку и вдруг дернул рукой со спичкой ближе к ее лицу.
– Diable! – изумленно вырвалось у него. Спичка потухла, но он тотчас же зажег другую, снова поднес ее к лицу Эльзы и произнес, как бы недоумевая:
– Но вы очаровательны! – Vous êtes ravissante![81] Это… Это просто удивительно. Прямо в глаза бросается.
Эльза попятилась от света и сразу насупилась… Глаза ее неприязненно блеснули.
– Кто вы такая, дитя мое?.. – быстро спросил незнакомец при наступившей снова темноте.
– Я здесь… Вот, при заставах…
– С родными?
– С матерью и братом.
– Живете здесь? Стало быть, вас всегда здесь можно найти?..
– Да-с. Всегда.
– Отлично! – почти с радостью воскликнул он. – Ну-с… Садитесь. Дорогой мы с вами решим дело. Очень важное дело, дитя мое. Ну, что же вы? Садитесь…
Эльза отступила еще на шаг и выговорила сдержаннее и глухо:
– Я не могу… Заставы надо…
Но она запнулась, не зная, что сказать. Она никогда не лгала. А сказать теперь правду было невозможно. Это правда – была боязнь ехать за две километра ночью с незнакомцем, который ее нашел красивой. Не имей он неосторожности это высказать – она бы не побоялась ехать проводить его и прибежать домой.
– Вы не хотите?.. – удивился проезжий. – Но ведь только что, вы соглашались?
– Я вас не знаю. Вы не здешний…
– Здешний. Даже маленькое имение купил недалеко отсюда и еду гостить к графу Отвиль. Но не в этом дело. А в том, что ведь сейчас… Сейчас вы соглашались. Ah, bigre[82]. Понимаю! – весело воскликнул он. – Я ахнул от вашего прелестного личика. Вот что! Понимаю! Ну, вы ошибаетесь, ma chère enfant[83]… Во мне ахнул не волокита, а артист, скульптор… Вы не знаете, что такое скульптор? Ну, вот скоро узнаете. Так и быть, я один доберусь до Отвиля. Но завтра же я буду здесь, и мы решим важное дело с вашей матушкой. A bientot, ma future Psyché![84]
Незнакомец хлопнул бичом, двинулся, и скоро кабриолет исчез среди тьмы ночи.
– Что он сказал? Се drôle![85] – выговорил Этьен, приблизившись к сестре. – Психе?.. что это такое?
– Не знаю… А жаль, что он зажег спичку. Двадцать франков! Nous n’avons pas de chance, mon gars! – вздохнула Эльза[86].
– Двадцать франков?! Он их не давал, а только обещал! – угрюмо отозвался мальчуган, держа и топыря руки в карманах штанов, точь-в-точь как бы какой пожилой и степенный буржуа.
– Он бы не обманул. Не из таких… Пойми, глупый… Ведь, un Louis![87] Страх. Сколько бы я тебе на это сладких пирожков накупила в Tepиэле.
– Пирожков?! Вот, кабы, поужинать поскорее… – проворчал Этьен.
Брат и сестра вернулись тихо в дом в раздумье, он об ужине, а она о потерянных из-за боязни деньгах. И каких денег? Таких у нее еще никогда и в руках-то не бывало. А зачем он ахнул и сказал, что она красива? Она ненавидит тех, кто ей говорит это. Ненавидит и боится потому, что почти все говорящие это – тотчас же потом пристают с противными шутками, а то и с поцелуями.
Едва только Эльза вошла в дом и собиралась рассказать матери о разговоре с проезжим и его предложении, как на крыльце раздались шаги.
В дом вошел молодой красивый малый и бросил на стул форменную фуражку, на которой из медных букв блестело слово: «Nord»[88]. – Это был Баптист.
Он раздраженно глянул на Эльзу и быстро прошел к женщине в спальню.
– Ну, решай… Что делать? Je n’y tiens plus![89] – воскликнул он. – Опять неприятности из-за лени и неаккуратности глупой. Грозятся, наконец, отнять заставы.
– Ну и что еще? – тихо отозвалась Анна.
– Говорят же тебе толком! Опять она опоздала. Не была вовремя на месте и опять скакала козой под паровозом! Я же не могу не отлучаться. Не хочу, наконец! Если нельзя положиться в таких пустяках на девчонку ее лет, так на что же она вообще годна?!
И Баптист долго, крича и бранясь, рассказывал, как вновь получил на станции строгий выговор за Эльзу. Анна упорно молчала, а Эльза сидела в соседней комнате, насупившись и понурившись…
Она давно не слушала, что он кричал, а думала: «Неужели, так будет всегда?»
Наконец она очнулась от его окрика. Он стоял уже над ней с поднятыми кулаками.
– Если ты еще раз меня подведешь, maudit négrillon[90], я тебя исколочу палкой. Отдую до полусмерти…
Эльза вскочила с места и побледнела от гнева.
«Негритёнок» – было самое оскорбительное для нее слово. Кровная обида, наносимая не только ей, но и памяти покойного отца.
Анна, опасаясь последствий очередной стычки, быстро появилась из своей комнаты, чтоб удержать и любимца, и дочь.
Но в то же мгновенье на дворе снова раздались хлопанье бича и громкий крик:
– La barrière s’il vous plait![91]
Эльза двинулась, дрожащими от гнева руками взяла со стены ключ и медленно вышла. Она была бледна и тяжело дышала…
Уроженец Нормандии Этьен Карадоль в тридцатых годах отправился попытать счастье во французских колониях Антильских островов. Сначала ему повезло, и он сделался скоро собственником кофейных плантаций на Гваделупе, но затем неожиданно разорился от необдуманного торгового предприятия.
Не зная, что делать и куда деваться, он, скрипя сердце, ради обеспеченного существования, решился жениться на богатой туземке, кровной негритянке, и вдобавок внучке аборигена, то есть караиба.
Невольничество и рабовладельчество, уничтоженные в колониях еще во времена Директории, давали возможность черным иметь поземельную собственность наравне с белыми, и молодая Эльзира, будучи единственной дочерью негра-плантатора, была богатой невестой.
Карадоль не был, однако, счастлив со своей черной подругой по жизни. Эльзира оказалась крайне ограниченной женщиной, отчасти злой, донельзя упрямой и вдобавок невероятно вспыльчивой. К белому мужу, которого Эльзира обожала, и которому была предана, как собака, она, конечно, не могла быть злой и бессердечной, но одно прирожденное свойство, почти существенная принадлежность ее расы, делало брак несчастным. Негритянка была безумно, до исступления ревнива и не давала ступить шагу обожаемому мужу.
Благодаря характеру жены и в особенности неистовой ревности, жизнь Карадоля стала каторгой. В продолжение четырех лет жена ни на единый миг не отпустила от себя мужа, следуя за ним буквально по пятам. Даже когда Этьен отправлялся купаться, то Эльзира сидела на берегу моря… Если он при прогулке или в гостях имел неосторожность заметить про какую-нибудь женщину, что она недурна собой, то домашняя распря с бурными вспышками гнева, с проклятьями, со слезами прощения и примирения и с новыми порывами дикой ревности длилась иногда целую неделю. Эльзира терзала себя и мучила мужа.
Рождение на свет мальчика, красивого мулата, не переменило нрава Эльзиры, как надеялся ее муж. В припадках подозрительной ревности и гнева негритянка начала часто грозиться убить ребенка от якобы неверного мужа.
И, наконец, однажды, когда мальчику, по имени Луи, было уже три года, Эльзира в безумном приступе ревности слегка ранила его ножом. Она, действительно, могла бы и убить сына, если бы Этьен вовремя не защитил ребенка и не получил весь удар в собственную руку. Тем не менее, соскользнувший нож зацепил маленького Луи.
Кровь младенца сына остервенила отца, и в это мгновение он впервые осознал или почувствовал, что далее так жить нельзя. Ни единым словом он не выдал себя, примирился с женой, выслушал в тысячный раз ее мольбы о прощении, ее обещания впредь быть разумнее, излечиться от ревности и т. д. Но в глубине души он решился на отчаянный, а равно и жестокий шаг.
Через неделю Карадоль вместе с мальчиком исчез из дому и исчез с Гваделупы… А через месяц после бесследного исчезновения мужа и сына, Эльзира, обезумев от горя, бросилась со скалы, разбившись насмерть.
Карадоль бежал с сыном на корабль, отходящий в Европу, и вскоре после того, как негритянка от горя и отчаяния покончила с жизнью, он уже достиг берегов родины.
На небольшую сумму денег, которую Карадоль привез с собой, он купил ферму на берегу Нормандии в Кальвадосе и, сделавшись земледельцем, зажил мирно, деятельно и счастливо, вложив всю душу в сына. Единственное, что отравляло теперь его существование, была внешность мальчика. Несмотря на уверения и ложные клятвы Карадоля, что сын прижит им от жены, обыкновенной француженки, якобы уроженки Гавра, никто не верил ему, и все догадывались, что Луи – креол и настоящий мулат.
Карадоль стыдился теперь своего брака с негритянкой и невольно передал это чувство подраставшему сыну.
Прошли года. Луи стал очень красивым молодым человеком, но с бронзовым лицом, толстыми губами, с черной, как смоль, курчавой шапкой волос и вдобавок сильно походил характером на мать.
Он был умен и добр в отца, но неудержимо горяч, вспыльчив и упрям, а возраст не изменил и не сгладил характерных особенностей расы. В двадцать лет Луи втайне был угнетаем и тяготился своим происхождением. Строгое приказание отца, полученное еще в детстве, никому не рассказывать, что его мать была негритянкой, хотя все об этом догадывались, шутки и насмешки товарищей в школе над его цветом кожи и курчаво короткими и не отрастающими волосами, прозвище Louis le négrillon[92], в отличие от других мальчиков с тем же именем – всё постоянно язвило и угнетало существование.
Молодой Карадоль, имея полное право гордиться своим поистине красивым типом метиса, с младенчества привык стыдиться его, и кровно обижался за всякий намек на происхождение. Будучи смел и силен, он, разумеется, постоянно имел стычки со всеми. И все беды являлись из-за цвета лица… Не посей отец в нем искреннего убеждения с первых дней существования, что его происхождение исключительно постыдное, молодой Луи, разумеется, не счел бы это несчастием жизни.
Отец и сын, удаляясь ото всех, живя особняком, конечно, были замечательно дружны, но, увы, Этьен Карадоль вдруг умер, когда сыну едва минул двадцать один год. Оставшись сиротой на свете, Луи тотчас же стал подумывать жениться, чтоб обзавестись и хозяйкой, и семьей. Отношения его со всеми обывателями были, однако, хотя не враждебны, но и не близки, не сердечны, и выбрать себе невесту в округе было трудно. Луи решился искать ее подальше от тех пределов, где он носил прозвище: le négrillon.
Через полгода он был уже женат на молодой девушке, уроженке французской Фландрии. Почти беловолосая и голубоглазая фламандка, разумеется, должна была преимущественно очаровать мулата, в силу правила les extrémités se touchent[93]. Брак этот, по взаимной любви, вскоре, однако, оказался обратным отражением брака Этьена и Эльзиры. Фламандка, хладнокровная и кроткая, попала в положение Этьена и не могла почесть себя вполне счастливой, вследствие безумной подозрительности мужа, в котором ожила ревнивица Эльзира. Только лет через десять сожительства Луи Карадоль стал несколько спокойнее и начал доверчивее относиться к своей жене, быстро и сильно подурневшей и постаревшей от частых рождений на свет детей.
Он стал нежным отцом и, несмотря на то, что по-прежнему желал иметь сына, относился любовно и по-женски сердечно к родившимся дочерям.
Семь дочерей подряд родила Анна Карадоль, но из них только три остались в живых, остальные умерли все от одной и той же загадочной болезни вроде столбняка.
Все умершие девочки носили имя бабушки негритянки, хотя местный кюре считал его наполовину языческим или «колониальным», а Анна – приносящим даже несчастье. Но упрямый Луи стоял на своем. Не зная, что мать давно покончила самоубийством, он мечтал когда-нибудь съездить на Гваделупу, найти ее и представить ей внучку, носящую ее имя… Ведь мать, думалось ему, вероятно, много богаче, чем он с семьей!
Последняя девочка, уже в пятый раз упрямо названная Эльзирой, была тоже при смерти, на втором году от рожденья и, сочтенная мертвой, едва не была похоронена. Малютка пришла в себя, когда священник и причт были уже в доме, а заказанный гробик был уже принесен.
– Эта будет жить! – воскликнул Луи. – И будет особенно счастлива в жизни!
Минуло двадцать лет со дня брака мулата и фламандки, и однажды над семьей разразилась катастрофа.
Карадоль был человек недюжинного ума и натура непосредственная, честная и правдивая до крайности. Хорошо проучившись в школе, он приобрел кое-какие элементарные познания, давшие толчок к развитию его природных способностей. Вместе с тем, он был человек даровитый, и за что ни брался – все в его руках ладилось и спорилось. Если бы он получил серьезное образование и если бы обстоятельства среды и жизни могли сложиться благоприятно, то нет сомнения, что из Карадоля вышел бы талантливый артист, по всей вероятности, музыкант. Но страсть к музыке ограничилась уменьем бойко бренчать на гитаре и прелестно играть на флейте. Карадоль замечательно импровизировал на обоих инструментах, но все кругом относились к этому равнодушно. Это заставило самого непризнанного артиста относиться к своей страсти и к своему дарованию тоже почти пренебрежительно, как к праздной и отчасти нелепой забаве.
Одна прирожденная черта характера и кроме того один порок, Бог весть почему развившийся, прервали сравнительно мирную жизнь и привели к несчастью.
Карадоль, будучи всегда, еще с детства, страшно вспыльчив, по наследству от матери, теперь в иные минуты бешеного и безумного гнева, казалось, совершенно терял рассудок и способность мышления. И постепенно он нажил себе во всем местечке репутацию опасного sauvageon[94] и даже, обзавелся заклятыми врагами в числе обывателей, оскорбленных им в минуту пыла.
Кроме того, в молодости он любил изредка покутить и выпить с приятелями, находя какое-то необъяснимое наслаждение в полутрезвом состоянии. В эти минуты он становился вдесятеро умнее, забавен, остроумен, колок, красноречив и, главное, удивлял и себя и других своими импровизациями на флейте. За последние годы наклонность понемногу перешла в порок. Лет под сорок он начал уже просто напиваться и, наконец, стал пить запоем. В это время, длившееся всегда около недели, он был неузнаваем, ибо всегда добрый, скромный и вежливый с людьми, нежный с женой и дочерями, он становился груб, жесток и даже иногда страшен. В дни запоя вся семья всячески избегала Карадоля, а иногда и пряталась от него, ибо бывали случаи, что он из-за пустяка, одного слова противоречия, или косого взгляда, нещадно бил чем попало всякого, кто подвертывался под руку.
Младшая дочь Эльза, его любимица, тоже не избегала общей участи, а однажды пьяный отец даже избил ее настолько жестоко, что шестилетняя девочка пролежала три дня в постели в синяках и с болью во всем теле.
Когда запой проходил, Карадоль подолгу удалялся от людей и стыдился семьи. Он даже просил прощения у побитых детей и сам умолял их всячески избегать его в эти дни, когда он просто не волен был управлять самим собой.
Порок этот, из года в год усиливавшийся, один, сам по себе, не мог бы еще привести к какой-либо крупной беде… Безумная же вспыльчивость, появлявшаяся изредка, в связи с запоем, привела к драме.
Однажды, сидя с приятелями в кафе, Карадоль, будучи немного не трезв, поссорился с богатым и почитаемым в местности буржуа, по имени Дюге, и почти без повода вдруг ударил его. Оскорбленный буржуа, упавший на пол от сильного удара, потерял сначала от неожиданности всякую способность соображения. Однако, придя в себя, он был настолько возбужден, что прибегнул, зная характер Карадоля, к самому верному средству уязвить его.
– Ты не француз! Не европеец! – воскликнул он вне себя. – Tu es un sauvage, un Caraibe des Antilles![95] Твои же дочери все красавицы и истые француженки. Стало быть, молва правдива, что все они родились не от тебя, а от приятелей твоей жены. Одна из них я знаю даже чья. И прямо заявляю. Она – моя!
Слова буржуа были явною ложью и клеветой на Анну, выдумкой взбешенного оскорблением человека. Но все знали, что буржуа Дюге никогда не лжет. Первое незаслуженное и кровное оскорбление заставило его в первый раз в жизни нагло солгать теперь ради мщения.
Все присутствующие были поражены и хотя с недоумением на лицах, но все-таки, очевидно, поверили неожиданному заявлению.
Карадоль при этих словах сразу преобразился из человека в животное, в тигра или в пантеру. С выпученными, сверкающими глазами, с пеной у оскаленных и стиснутых зубов, с вытянутой шеей, на которой вспухли жилы от крови, хлынувшей в голову – мулат тихо двинулся к буржуа и через силу хрипло выговорил:
– Одна, говоришь, твоя!?
– Да! Когда ты по делам укатил на месяц в Гавр. Да! – едва соображая свои слова, проорал остервенившийся Дюге. – Я, поимел тогда твою красотку! Твоя Марьетта – это моя дочь… Даже личиком своим, она…
Но буржуа не договорил… Он дико вскрикнул и повалился навзничь, обливаясь кровью…
Карадоль, схвативший со стола нож, мгновенно всадил его в грудь клеветника по самую рукоять.
Буржуа был ранен насмерть и через два часа скончался. Карадоль был тотчас же арестован, взят в жандармерию и затем увезен и подвергнут предварительному заключению, впредь до суда.
Через полгода он был судим и осужден на десять лет на галеры. Но затем, дело его в Cour d’Appel[96] было пересмотрено и кассировано, ибо вмешались вдруг никому неведомые покровители. И Карадоль, судимый вновь, благодаря всяким сомнительным circonstances atténuantes[97] был осужден лишь на три года тюрьмы.
Неожиданное послабление местная молва объяснила оскорбительными для семьи мотивами. Общественное мнение всего округа заподозрило, что покровителем убийцы явился местный супрефект, богач и крупный землевладелец, который якобы был давно серьезно влюблен или, быть может, даже тайный любовник старшей дочери Карадоля – Renée, замечательно красивой девушки.
Так как Карадоль был заключен в тюрьму недалеко от Парижа, то семья, продав землю и дом и уплатив много долгов, покинула Кальвадос и перебралась в местечко Териэль в департаменте Соммы. Это было необходимо отчасти для того, чтобы быть поближе к заключенному, а отчасти, чтобы уйти от позора и двусмысленного положения семьи преступника.
На новом месте жительства мать и дочери заявили, что муж и отец находится в отсутствии, во французских колониях, и будет обратно только через три года.
Анна лишь одна получила право изредка видеть мужа, но дочерям было в этом отказано.
За время отсутствия доброго, но строгого отца, всегда незаметно наблюдавшего за двумя старшими дочерями, случилось много нового. Анна слабовольная и тихая могла справиться только с Эльзой, которой минуло всего семь лет, когда случилось нежданное несчастье. Старшие же дочери были уже взрослыми девушками еще прежде, чем Карадоль подвергся тюремному заключению. Когда он снова возвратился в семью, оставленную почти безо всяких средств, то, благодаря старшей дочери Renée, Анна с семьей уже пользовались помощью и услугами местного богатея, буржуа Грожана.
Девушка, которую звали уменьшительным René и которой дали, за ее красивую осанку и горделивую манеру двигаться и говорить, прозвище Reine[98], была, действительно, в связи с пожилым богачом.
Явившийся Карадоль ничего не мог предпринять против этого постыдного положения дочери, так как Réne-la Reine минул двадцать один год, и она в качестве совершеннолетней вышла по закону из-под отцовской власти. Кроме того, он считал себя самого настолько опозоренным преступлением и пребыванием в тюрьме, что всех виновных в чем-либо, не считал себя вправе судить.
Жизнь Карадоля после тюрьмы и на новом месте пошла на иной лад… Он стал грустно тих, тяготился даже своим существованием, презирал самого себя, всячески удалялся от людей и проводил время за слесарной работой, которой обучился в заключении.
Только два существа, казалось, привязывали его к жизни и могли оживлять и будить в нем прежнего умного и доброго человека, честно рассуждающего обо всем и все верно судящего. Это была младшая дочь Эльзира, которой было уже десять лет, и годовалый ребенок сын, которого Карадоль, всегда желавший иметь сына, стал боготворить. Мальчик родился на свет за год до освобождения отца, и Карадоль называл его всегда, со слезами на глазах:
– L’enfant du malheur![99]
Но, вместе с тем, он страстно любил младенца и нянчился с ним от зари до зари. Малютка Этьен не сходил с рук отца: Карадоль даже работал иногда одной рукой, чтобы держать сына на другой.
При отъезде семьи из Кальвадоса все было продано за бесценок, а долгов уплачено много и, кроме того, Анна была обманута личностью, взявшейся за дело продажи, и необходимость жить три года не на доход, а на капитал – все привело к почти полному разорению.
Теперь Карадоль, вернувшись в семью, жил в нужде, а в будущем грозила нищета. Слесарное мастерство, которое он от тоски полюбил в тюрьме, явилось по счастью подспорьем, тем паче, что и в это простое незатейливое дело Карадоль внес даровитость своей натуры. Новые изящные замки с секретом, которые он сам разработал, неплохо продавались… Оставалось только не лениться.
Помимо нравственной перемены к лучшему в Карадоле резко обозначилось иное, новое отношение к семье. Он стал холоднее с женой, заметив что-то… чего еще никто не замечал. В доме появился нанятый им двадцатилетий подмастерье Баптист Виган. Ревнивый и теперь еще более подозрительный муж сразу угадал, что должно было впоследствии случиться, несмотря на немолодые годы его жены.
К старшей дочери Рене отец стал относиться с полным презрением и часто, даже при посторонних, давал ей наименование продажной женщины.
Чаще всего он выражался о Рене словами:
– Старшая дочь? C’est de la marchandise[100].
Умная и степенная девушка, отчасти высокомерная, отличавшаяся самообладанием, молча терпела укоры и насмешки отца. Хотя она была уже совершеннолетняя и, конечно, стремилась поскорее перебраться из дома в дом богатого любовника, но все же оставалась, побаиваясь отца. Ее любовник, пожилой Грожан, тоже опасался человека, который уже отсидел в тюрьме за убийство.
К своей второй дочери, Марьетте, Карадоль относился равнодушно. Крайне веселая и беспечная девушка иногда забавляла его, но она любила лгать и льстить, и вообще отличалась уменьем подделаться ко всем, равно и к своему сурово-печальному отцу. Сердце отца не лежало к лукавой дочери. Он чувствовал в Марьетте худые задатки, как бы прирожденные, порочность мысли, чувств и вкусов. Ему часто казалось, что она много хуже своей виновной, но гордой, прямой и честной сестры. Участь Рене лежала камнем на сердце отца, но представлялась ему несчастной случайностью. Будущая худшая судьба Марьетты представлялась ему неизбежным последствием ее натуры.
Зато третью дочь, девочку, которой шел лишь одиннадцатый год, Карадоль полюбил еще более, чем прежде. Он видел в ней себя самого в женском образе. Эльзира и лицом и характером напоминала ему его детский возраст.
Одно поражало Карадоля, чего он не мог себе, однако, объяснить. Из рассказов покойного отца своего он знал разную мелочь о жизни и нравах креолов в колониях. Теперь многое, что он слышал от отца, он находил в Эльзире, не имевшей, конечно, никакого понятия о Гваделупе и ее обитателях и не знавшей даже, что она – квартеронка[101].
Так, между прочим, маленькая дочь, носящая имя бабушки негритянки, сама выдумала себе однажды висячую постель, протянув простыню на веревках между деревьями садика. Она умоляла позволить ей спать там на воздухе. А между тем Эльзира не могла и подозревать, что давно существует на свете нечто, называемое «гамак».
Девочка до безумия обожала сахар, причем настолько, что вид большого блестящего куска приводил ее в особо возбужденное состояние, глаза искрились, лицо румянилось, в руках появлялись тревожные движения.
Кроме того, безукоризненного поведения во всем, послушная, правдивая и разумная Эльза отличалась одним грешком, с которым Карадоль долго боролся по возвращении в семью… Под влиянием его убеждений, просьб и даже угроз, девочка, казалось, сама тоже боролась со своим пороком, но исправилась с величайшим трудом.
Дело было в том, что за время трехлетнего пребывания Карадоля в тюрьме, маленькая Эльза жила в семье диким зверком, ибо ни мать, ни сестры, уже взрослые, не обращали на ребенка никакого внимания. Пользуясь полной свободой и, исчезая из дому по целым дням, девочка повсюду бродила одна, уходя иногда лье за десять от дома, а летом часто еще и ночевала под открытым небом.
Одновременно, весь район стал жаловаться на вновь появившуюся беду, грозящую перейти в настоящее «fléau»[102]. Неизвестные воры уничтожали по ночам фруктовые сады окрестности. Лучшие плоды и ягоды исчезали почти повсюду. Самая зоркая бдительность ночных сторожей не приводила ни к чему. И не мудрено. Ведь они караулили и высматривали взрослых воров, а у них под носом появлялся, проползал в траве и кустами и делал свое разорительное дело крошечный воришка, к тому же ловкий, хитрый и дерзкий, не уступавший в искусстве хорьку и лисице. Ни разу не попалась Эльза в своих ночных походах, а сама в минуту откровенности призналась во всем вернувшемуся отцу.
И много труда стоило Карадолю отучить любимицу от ее единственного и глубоко укоренившегося порока. Сотни раз она клялась отцу излечиться от своей страсти и после долгого воздержания вдруг, когда наступало лето, исчезала ночью из дому и с наслаждением снова предавалась своему хищничеству. И не одна жадность к ягодам и фруктами увлекала ее, а какое-то иное непонятное ей чувство. Это было нечто вроде клептомании или вроде страсти зажиточного человека к браконьерству… Наслаждение от опасности в достижении запретного, и наказуемого законом. Восторги тайной и преступной борьбы!
Карадоль прожил еще только три года. Ничем не болея, он постепенно чахнул, как чахнет растение с невидимо подточенным корнем. Раскаяние в совершенном преступлении, испытанное наказание, потребность удаляться от общества, которое он полюбил, кроме того, постыдная участь старшей дочери вследствие разорения их и, наконец, сомнительные отношения пожилой жены с молодым подмастерьем – все вместе легло гнетом на существование и быстро извело честного и доброго человека.
Карадоль пролежал в постели с полгода и тихо умер среди полной нужды, почти нищеты.
– Пора умирать! Лучше будет для всех вас, – повторял он часто. – Без меня la marchandise vous fera vivre[103]. Крохи со стола Грожана и Рене будут ваши.
Умирая, он поцеловал только четырехлетнего сына и Эльзу и сказал любимице лишь одно слово:
– Le gars…
Наутро после стычки с Баптистом Эльза поднялась, как всегда, рано и плохо выспавшись. Ночью ей пришлось, как бывало постоянно, подниматься несколько раз ради того, чтобы отпирать и запирать заставы. Только часов в пять утра маленький Этьен на новый крик «lа barrière» проснулся раньше сестры и, увидев, что она спит глубоким сном, вышел с ключом заменить ее.
Вернувшись в комнатку, он не лег снова спать, а уселся у открытого окна и стал чинить и улучшать бумажного змея, сделанного ему его другом эльзасцем Фредериком. Когда при новом хлопанье бича о требовании пропуска Эльза открыла глаза и хотела встать, Этьен остановил сестру:
– Спи, la fille![104] Я справлю la besogne[105].
Мальчик вышел, а Эльза мгновенно снова сладко заснула и проснулась только в восемь часов.
И начался для нее такой же день, как и все предыдущие. Напившись жидкого кофе с одним куском сахара и без молока, девочка взяла свою порцию твердого и сероватого хлеба, настоящего pain de menage[106], и задумчивая, тихо пустилась в путь, за три километра в школу «Сестер Священного Сердца».
Уже вышедшая из того возраста, когда девочки учатся у монахинь, Эльза продолжала ходить к «сестрам» по настоянию директрисы школы, которая очень любила ее и даже собиралась совсем забрать к себе в услужение, чтоб избавить от Баптиста.
Время в школе прошло так же, как шло всегда. Уныло, скучно и бессмысленно. Так казалось девочке и она, не считая себя правой, была совершенно права. Сначала проходило пение молитв по-латыни, наизусть, и что именно Эльза пела хором с другими девочками, она не понимала. Затем следовало писание в тетрадку под диктант монахини. Но это писание всегда оставалось в школе и не исправлялось, и учительница никогда ничего не объясняла. Поэтому, ученицы не знали, правильно ли они пишут или делают ошибки. Затем наступал перерыв на один час ради завтрака. Дети выбегали на улицу, шалили, и ученицы принимались есть то, что принесли с собой. Эльза с жадностью съедала свой кусок хлеба с яблоком. Только изредка мать давала ей в школу кусок сыру или десяток каштанов, или пирожок.
После перерыва начинался урок арифметики или географии. Долбление наизусть задач или собственных имен. В географии для Эльзы была, однако, одна загадка. Часто в уроке по поводу разных стран света упоминалась железная дорога, на которой она за Баптиста исполняла обязанности сигнальщика, то есть «Le Nord».
Многие страны, города, реки оказывались, по разумению девочки, прилегающими к chemin de fer du Nord[107]. Такие страны, как Швеция и Дания, оказывались даже со слов монахинь-учительниц tout a fait an Nord[108], а Россия была à l’éxtrémité du Nord[109]. Поэтому Эльза давно решила, что последняя станция ее железной дороги и есть Россия. И ей очень хотелось достать когда-нибудь себе и Этьену des permis[110], или бесплатные билеты и, сев в вагон в Териэле, съездить в Poccию, причем выехать, конечно, пораньше, чтобы вернуться к вечеру домой.
Прокатиться до конца дороги le Nord, то есть до станции «lа Russie», стало, со временем, мечтой девочки, но она таила это от всех, кроме одного хорошего друга. Баптист много раз обещал достать ей с братом des permis ради прогулки, но недалеко, только до города Амьена. О желании прокатиться по всей дороге, Эльза, конечно, ни разу не заикнулась с ним, но надеялась на своего друга Фредерика. Эльзасец обещал девочке достать билеты гораздо дальше Амьена и, стало быть, пожалуй, и до «lа Russie», хотя он сомневался, есть ли такая станция, местечко или город. По его мнению, такая станция могла быть только за границей Бельгии, у которой le Nord уже кончается.
Монахиня-учительница, конечно, и не подозревала, какую географическую загадку задала одной из самых умных своих учениц.
Около четырех часов ученье кончилось, всех девочек, как всегда, выстроили попарно колонной, и они строем двинулись из школы, громко распевая:
Deux fois deux – quatre.
Deux fois trois – six[111]… и т. д.
Марширование под пение таблицы умножения было делом испокон веку неведомо зачем заведенным и чисто машинальным. Так как за дверями школы девочки разбегались всегда врассыпную по домам, а идущие в Териэль по шоссе, разбивались на группы приятельниц или соседок, не соблюдая возраста и роста, то пение таблицы никогда не доходило даже до quatre fois quatre[112].
Эльзе таблица умножения представлялась тем же, что и океан, который она видела в раннем детстве, живя еще в Кавальдосе… Многое множество воды ограничено чертой горизонта, но за ним, по словам отца, все та же вода и вода… И так без конца. До берегов какого-то другого света! Le nouveau monde!..[113]
Для Эльзы six fois six[114] было уже горизонтом ее арифметического океана. Six fois six, six fois sept[115] и т. д. плавало в тумане, изредка на время прояснялось после разъяснений учительницы и снова застилалось таинственной пеленой… Вполне ясен всегда оставался лишь один морской берег, с которого она смотрит вдаль, то есть deux fois deux – quatre![116]
Ежедневно пробежав два километра с другими девочками и уже приближаясь к Териэлю, Эльза всегда отставала от подружек, якобы ради того, чтобы нарвать матери букет полевых цветов… Это случалось неизменно, и все девочки привыкли прощаться с Эльзой перед первыми домами городка.
А между тем это было лишь предлогом и обманом со стороны Эльзы. Оставаясь одна на дороге, она рвала пучок цветов, и когда подруги скрывались за ближайшими домами, она бегом направлялась в сторону от дороги, где саженях в полутораста виднелась ограда, высокие деревья и часовня. Это было местное кладбище.
Эльза давно решила при возвращении из школы заходить на дорогую ей могилу и настолько привыкла к этому, что это стало для нее нравственной потребностью. Даже зимой, или в бурю, или в проливной дождь она не могла пройти мимо, не заглянув на могилу отца, хотя бы на мгновение.
На этот раз, нарвав цветов, она, озираясь, торопливо проскользнула на кладбище и, быстро миновав ряды тесно стоявших крестов и памятников, остановилась у одной могилы, почти на самом краю у ограды, выходившей в поле.
Постояв минуту перед крестом этой могилы недвижно и задумчиво, она вздохнула, и села на землю. Собрав и отбросив в сторону вчерашние цветы, она разделила вновь нарванные пополам, рассыпала одну половину на насыпи могилы, а другую пристроила на кресте, засунув за повитую на нем проволоку. На кресте этом, простом, выкрашенном серой краской, была надпись:
Ci-git
LOUIS CARADOL,
natif de la Guadeloupe (Antilles)
mort a Tériél (Somme) agé de 46 ans.
Priez pour lui.
Здесь покоится
ЛУИ КАРАДОЛЬ,
рожденный в Гваделупе (Антильские острова),
умерший в Териэле (Сомма) в возрасте 46 лет.
Помолитесь за него.
Могила почти на краю кладбища, не затесненная другими, и новый, свежевыкрашенный крест свидетельствовали, что еще не очень давно здесь положили обожавшего ее человека.
Эльза, усевшись около могилы, как всегда задумалась о своем житье-бытье.
Трех лет еще не прошло, как умер отец, а сколько уже воды утекло. Простой наемный работник, чересчур молодой и красивый, но злой и грубый, к тому же еще и лентяй, кутила, деспотически помыкает его вдовой и грубо обращается с его детьми.
Все в районе и в Териэле убеждены, что связь пожилой вдовы с молодым человеком, сомнительным чужеземцем, явившемся неизвестно откуда, не кончится добром. Многие не только косятся на него, даже боятся его. А прежний приятель отца Бретейль прямо высказал Эльзе свое подозрение, что le bon-ami[117] ее матери настоящий жид.
– C’est un juif pur sang![118] Настоящий. Странствующий! – сказал он. Un juif errant[119]. Они опасный народ. Про них даже особая книга написана, где рассказаны их злодеяния. Они не признают Христа, а над святым отцом издеваются. Le saint père[120] для них не только не наместник Христа, не папа и пастырь душ, но даже и не духовное лицо.
Эльзе с первого же дня стал ненавистен этот смазливый малый, непостижимо обвороживший ее мать.
И хотя она убеждена, что он самый опасный sournois[121], а, может быть, и просто колдун, но, однако, она не боялась его, а только глубоко, всей душой ненавидела.
Ежедневно размышляя в часы досуга и в часы тоски, как избавить мать от Баптиста, она и на могиле отца всегда мечтала о том же; как бы обещала это ему, но и горячо призывала отца себе в помощь.
В этот день Эльза была особенно грустна и просидела дольше обыкновенного в глубокой задумчивости.
Слова Баптиста: maudit negrillon, брошенные ей вчера в виде насмешки над происхождением ее отца, подействовали почему-то на девочку сильнее, чем когда-либо. Не в первый раз, конечно, слышала она это от любимчика матери. Зная, как чувствителен для Эльзы именно этот укол, Баптист в минуты особо сильного раздражения всегда называл ее негритенком, но это случалось, однако, не более трех-четырех раз в год. И каждый раз Эльза становилась дня на три мрачна или печальна и молчалива.
На этот раз ненавистное прозвище подействовало на девочку как удар. Быть может потому, что она становилась старше или в ней начинала сказываться нравственная усталость от жизни, которую она вела. Ее внутреннее чувство все чаще говорило:
«Когда же конец всему этому? И какой же будет конец?»
Разумеется, тайный ответ на это был в ней один. Если бы не братишка, она бы ушла из дому.
Многие почтенные женщины в Териэле очень любили Эльзу и, угадывая в девочке честную и усердную работницу, предлагали взять ее к себе в услужение, обещая с первого же дня сто франков в год жалованья. А это казалось девочке, да и было в действительности, блестящим предложением. Но вместе с братом, конечно, никто не захотел бы взять ее в дом, а с другой стороны и Баптист, держащий заставы на свое имя, не согласился бы на это. Тогда он не смог бы отлучаться в Териэль, и проводить целые часы с приятелями в местном кафе за игрой в домино, или на биллиарде, так как заменить себя, чтобы signaler le train[122], было бы некем.
За последнее время Баптист, озлобляясь, часто грозился, что скоро засадит девочку за настоящую работу, но на что он намекал, Эльза не догадывалась, а мать, хотя и знала, но упорно отказывалась объяснить.
«Что бы это ни было, – думалось Эльзе, – лишь бы не разлука с братом».
Пробыв более получаса на кладбище, Эльза собралась домой. Достигнуть сторожевого домика близ моста и застав можно было двояко, или через главную улицу Териэля, или полем, позади садов и огородов.
Когда Эльза возвращалась по улицам городка, то знакомые женщины всегда задерживали ее по дороге разговорами, иногда зазывали к себе и угощали вкусным cafe au lait[123], или сидром со сладкими пирожками, или свежеиспеченной, дымящейся galette[124].
Идя по улице, девочка постоянно слышала из дверей или окон домов приветливые оклики:
– Bonjour Elza! Ohé! La gazelle! Ca va t’y bien?[125]
По этим голосам, по предложениям зайти отведать чего-нибудь, по ласковым расспросам что и как? – видно было, что девочку все любят и сочувствуют ее невеселому существованию под одной кровлей со слабовольной матерью и с подозрительным чужаком.
Все расспросы и беседы сводились почти всегда к приглашению:
– Приходи к нам помогать по хозяйству. Будешь получать жалованье.
На этот раз, будучи в особенно грустном настроении, Эльза выбрала тропинку полем, чтобы миновать Териэль. Обойдя городишко, она снова вышла на шоссе, но тотчас же, взглянув вдаль, опять свернула в сторону и, защищенная кустами, опустилась на траву. Она увидела и сразу узнала одного из самых ненавистных ей людей.
Это был все тот же Филипп, работник с мельницы, который всегда надоедал ей глупыми и грубыми шутками, а на днях вдруг неожиданно обхватил ее своими лапами и попытался поцеловать…
Эльза просидела за кустами, пока нахальный малый, идя за своей повозкой, не миновал ее и не скрылся за первыми домами Териэля. Когда она снова вышла на шоссе, лицо ее стало немного веселее. Она усмехнулась… Эльза хорошо разглядела прошагавшего мимо нее Филиппа, и фигура его с опущенной на грудь головой, лицо с забавно вздернутым носом, с глупо разинутым ртом, от какого-то глубокого раздумья, напавшего на этого дурака, развеселили девочку. Ей показалось, что Филипп в профиль поразительно похож на свинью.
Быстро пройдя метров триста и уже завидя домик, Эльза разглядела заставы и около них Баптиста, собиравшегося их затворять, в ожидании прохода того же поезда, который она вчера чуть не проспала. Это говорило девочке, что она опоздала домой на целых полчаса.
«Опять будет браниться! – подумалось ей. – Не повстречай она этого Филиппа, поспела бы как раз вовремя».
Эльза прибавила шагу и хотела даже припуститься бегом, чтоб успеть до прихода поезда заменить Баптиста, но в ту же секунду в кустах, направо от нее, раздался голос:
– Ohé, la fille[126]…
Эльза остановилась и, шагах в десяти от дороги, увидела братишку, который манил ее рукой к себе. Этьен не двигался и не поднимался из-за зарослей, очевидно, боясь, что Баптист может приметить его издали.
Эльза оторопела и смутилась.
«Что-нибудь новое дома?!» – подумалось ей.
Только в особых случаях брат выходил поджидать ее возвращения из школы.
Девочка снова глянула на заставы. Баптист стоял к ней спиной. Она ловко, даже красиво перепрыгнула канаву у шоссе и быстро подбежала к сидевшему на корточках мальчугану.
– Qu’y а-t-il?![127] – тревожно спросила она и опустилась на землю около брата, тоже прячась за кустами.
– Ты что так опоздала?.. – заговорил Этьен сурово. – Я жду тебя уже целый час. У нас новость. Подготовься…
– Ну, говори…
– Были les Hauteville. Графиня, ее пасынок, ее два сына, которых мне всегда ужасно хочется отдуть. А с ними этот вчерашний господин. Le barbu[128]. Ну, тот, что тебе обещал денег за дорогу к Отвилям.
– Ну, и что же тут особенного? И какое нам до этого дело? Они всякий день проезжают через заставы.
– T’es bête, la fille[129]. Отвили не просто проезжали, а были у нас!
– Где у нас? Не в доме же! Не у матери же в гостях?!
– Mais t’es bête![130] – воскликнул мальчуган. – С чего бы я стал тебя целый час тут караулить? Если я хочу тебя предупредить, так значит, есть что-нибудь особенно интересное. Tu deviens bête, ma fifille[131]… Если бы не случилось ничего чрезвычайного – faut il que je me dérange![132] – важно вымолвил Этьен ту фразу, которую часто слышал от матери.
– Les Hautevilles были у нас в доме?! – воскликнула Эльза.
– У нас в доме. Да. Все. И довольно долго.
– Так и что же? Что? Зачем…
– Очень важное. Le diable et toute sa boutique[133] нагрянули к нам в дом и долго сидели и расхаживали… Графиня говорила aves la bonne femme[134], бородач тоже болтал, из кожи лез. Les gars[135] все у нас перетрогали, чуть не сломали маятник часов… Ох, как мне хотелось закатить им обоим по здоровой затрещине!
– Зачем же они были?
– А вот и рассуди… Не к добру это все для тебя, ma fifille, – нежно и отчасти грустно ответил Этьен. – Они просили мать отпустить тебя на две недели в замок, и, в конце концов, согласились на то, что ты у них пробудешь одну неделю, а затем еще будешь ходить туда каждый день около полудня часа на три… И за это графиня обещала, и этот… le barbu тоже обещал… сто франков.
– Сто франков?!
– Да.
– 3а что?
– За то, чтобы ты прожила у них неделю и помогла этому barbu… А в чем помогать – я не понял. Что-то все класть, а куда и что класть – непонятно. Они все повторяли poser и poser… А бородач опять три раза сказал свое дурацкое слово. Вчерашнее… Ты не помнишь его?
– Психé?.. – спросила Эльза.
– Ну да. А что это значит, ты еще не додумалась?
– Как же я додумаюсь, когда я этого слова не знаю?
В эту минуту раздался вдали грохот идущего по мосту поезда и свистки.
– Вон… – шепнула Эльза, двинув рукой.
– Да… Ну, и что ж делать! – отозвался Этьен.
Этим девочка напоминала, что опоздала к проходу поезда и что Баптист опять будет браниться.
– Ну, и что решила мать? – спросила она.
– Когда Отвили убрались и Баптист вернулся домой, мать говорила с ним. И он, конечно, решил, что надо отправить тебя к ним, но деньги взять вперед. Он сказал: «это счастье, коли есть еще дураки, которым может нравиться такая обезьяна, как Эльза». Я озлился и крикнул ему с порога: «Des singes? J’en connais un, moi, à la maison!»[136] Разумеется, он кинулся ко мне и хотел меня треснуть, но я выскочил и удрал из дома.
– Что же это? Что? – тревожно выговорила Эльза.
– Ты не бойся, fifille, – отозвался Этьен, придвигаясь и обнимая сестру. Но это прозвище «фифиль», которое братишка давал сестре только в минуты особенной нежности или особой тревоги за нее, доказывало, что мальчуган тоже очень смущен неожиданным событием.
После минутного молчания и раздумья Этьен тихо вымолвил:
– Одна неделя не беда. Только я боюсь, что ты совсем останешься у них в услужении. Тогда я совсем пропаду с тоски один. Он говорил, однако, что только на одну неделю poser près de deux heures[137] рано утром и потом днем до сумерек еще один час.
– Poser?! Mais quoi poser?![138]
– Вот в этом-то и дело… Не кирпичи же класть и строить. Давай скорее домой. Все узнаешь. А я еще тут посижу. А то он нас вместе увидит.
Эльза поднялась и быстро двинулась домой.
Баптист уже снова растворил заставы, но сидел около них, ожидая времени снова запереть их ради другого пассажирского поезда, проходящего в Париж. Эльза смело пошла прямо к нему. Услыхав за собой шаги по щебню шоссе, Баптист обернулся.
Эльза ожидала брань, но она ошиблась…
– А! Наконец-то! – произнес он. – Ну, иди, садись.
Эльза приблизилась и глянула ему в лицо. Он казался в хорошем расположении духа.
– Что, опять задержали в школе? А? Ну, давай, сочиняй!
– Hет. Не задержали.
– Ну, так в Tepиэле застряла ради болтовни aveс les commères[139].
– Нет. Я прошла полем. Увидела Филиппа, спряталась от него и обождала, чтобы он миновал меня. А потом еще сейчас задержалась… Теперь могу вас заменить…
– Чтобы опять уснуть, а потом вскочить, да перед паровозом скакать? Merci. Я лучше сам дождусь… И вот что, ma belle[140], – иронически добавил Баптист. – Садись-ка, да послушай.
– Я и так слышу.
– Завтра рано утром ты отправишься в замок Отвиль и останешься там на неделю. Туда приехал какой-то шут, у которого много лишнего времени и лишних денег. Он видел тебя вчера и уж не знаю, почему ta frimousse[141] ему понравилась. Он хочет лепить с тебя глиняное изображение. Бюст. Не понимаешь? Ну такая une роupée en terreglaise[142]. Ты будешь стоять или лежать, а он будет с тебя делать копию. Авось не утомительно. Зато тебя будут там сытнее кормить, чем дома. А еще, за это твоя мать получит с этих болванов сто франков. Ну, вот и все…
– Что же я буду делать там?
– Говорят же тебе. Два, три часа в сутки будешь стоять или сидеть перед этим шутом артистом. Или лежать что ли. Я не знаю. Знаю только, что нашелся дурак, который по глупости за твою рожу дает сто франков. А мы тут за годовую службу на дороге получаем всего семьсот франков, считая с новогодними наградными.
Наступило молчание.
Баптист присмотрелся к стоящей перед ним девочке и, видя, что она сумрачна и встревожена – расхохотался.
– On va te croquer là?[143]
– Нет… Но я, однако, не понимаю, на что я собственно иду.
– Ну, вот что, ma belle. Положим, что тебя и впрямь сожрут там. Но видишь ли, ma charmante… Когда принадлежишь к нищей братии, quand on est d’une famille de croquants[144], надо радоваться, если кто за хорошие деньги veut bien vous croquer[145]. Однако, все-таки не вообрази себе сдуру, что мы тебя уже продаем за сто франков. Нет. За тебя можно взять и тысячу. Но, конечно, не сейчас. А вот этак через годик или полтора.
Эльза покачала головой и расхохоталась громко и злобно.
– Напрасно смеешься, Mamzelle Gazelle[146]. Сама не зная чему.
– Нет, monsieur Baptiste. Я знаю, чему смеюсь. Мой отец отсидел за убийство в тюрьме. Мне смешно, что и я буду, пожалуй, там же и за то же…
– Тра-дера… Тра-дери-дера… – пропел насмешливо Баптист. – A d’autres, ma charmante! Пой эту песенку другим. Меня ничем не испугаешь.
– Ну и меня тоже.
Пока Эльза была в школе, а Этьен уныло бродил около дома, руки в карманах, или справлял за Баптиста должность дежурного по заставам, Анна целые дни сидела в комнате, служившей ей спальней, с работой в руках. Только два часа днем проводила она на кухне, чтобы приготовить незатейливый, но всегда вкусный обед.
Фламандка очень любила и хорошо знала два искусства, в которых была настоящей мастерицей: шить и готовить еду. Относительно поварского искусства самые домовитые хозяйки приходили просить ее совета. Швейная же работа ее рук отличалась удивительной правильностью, тонкостью и крепостью. Обывательницы Териэля всегда предпочитали отдавать Анне Карадоль, а не какой-либо другой швее, всякий парадный заказ, вроде сорочек для приданого невесте или беленькое платьице для девочки по случаю premiere communion[147]. Кроме того, всегда все layettes[148] богатых обывателей Териэля поручались непременно Анне, и всякий местный буржуа любил похвастать на крестинах, хотя бы и скромной по размерам layette[149], но зато работы искусницы фламандки.
Таким образом, женщина, вечно сидевшая дома за швейной работой, зарабатывала иногда до ста франков в месяц. С такими средствами, помимо еще жалованья Вигана в качестве железнодорожного служащего, можно было бы жить очень хорошо и даже считаться зажиточными людьми.
А между тем Эльза и Этьен частенько свой утренний кофе пили без молока, а сахар получали количеством шесть кусочков в день на обоих. Этьен имел всего две простые синие блузы и двое брюк и каждую пару носил неделю. Башмаки мальчугану полагались только в праздники или, когда его посылали в лавку в Териэль, дома же все лето он бегал босиком, а зимой в деревянных, но удобных sabots[150] с сукном внутри.
Эльза имела два сереньких платьица из простого ситца, из которых одно было уже очень заношено, и кое-где заштопано. Для особых случаев у нее было еще голубое фланелевое платье с белыми пуговичками и одно белое полотняное, сшитое не так давно ради première communion[151]. Девочка также дома всегда ходила босиком, а в ненастье в sabots, и только в последнее время, ввиду того, что внешностью стала казаться старше своих лет, мать, стыдясь знакомых, стала покупать ей ботинки.
Сама Анна одевалась более чем скромно и почти не меняла своего черного платья из смеси шерсти с бумагой.
Женщина с двумя детьми и со своим любовником жила на его жалованье дежурного по сторожке, но все, что зарабатывала, отдавала ему. Поэтому Баптист Виган бывал в праздник одет en bourgeois[152], в черной паре. Однажды, он даже завел себе цилиндр, но насмешки териэльцев заставили его припрятать подальше сей убор. Все деньги, получаемые от Анны, Баптист тратил с приятелями в кафе, или спуская в домино и на биллиарде. Иногда же, поэкономив месяц и два и собрав сумму денег, он отправлялся prendre l’air[153] в Париж, откуда через неделю являлся без единого гроша и без обновок, но с удивительными рассказами для Анны и приятелей о своих бульварных похождениях, приключениях и победах. Анна добродушно выслушивала все и всему верила и, не будучи ревнива по характеру, однако, страшно боялась, что когда-нибудь ее любимец навсегда застрянет в омуте столицы и уже не вернется к ней.
Анна, побывавшая в Париже только раз пять в жизни, да еще во время заключения мужа в тюрьме, имела о столице самое смутное понятие.
Ей почему-то казалось, что если Баптист захочет, то может иметь там успех и, конечно, с его красотой, умом и внешним лоском, может легко найти себе богатую женщину, с которой устроится так же, как и с ней. Баптист, конечно, был бы тайно и не прочь такого, но все, что он испробовал в этом отношении в Париже, не привело ни к чему. Все, что имелось ввиду, казалось ему не настолько прочным, как его положение служащего на железной дороге, где он мечтал стать когда-нибудь «Chef d’équipes»[154], а затем «Piqueur»[155] – железнодорожные должности с приличным жалованием и с пенсией в будущем. Кроме того, спокойно получать и тратить в Териэле около тысячи франков в год, зарабатываемые Анной, представлялось ему более привлекательным, чем четыре или пять тысяч в Париже.
Пошло-самолюбивому молодцу было приятнее играть свою роль в Териэле, быть завсегдатаем в местных кафе, нежели затеряться в толпе себе подобных в Париже. Там он мог быть только работником, гарсоном, или приказчиком в мелкой лавочке, или же, всего вернее, по характеру и натуре, дерзким soutener’ом, часто бывающим au clou[156], то есть в полицейском участке.
Молодой человек, крайне развращенный вследствие жизни, которую вел с детства, скитаясь сиротой с места на место, из города в город, прислугой или подмастерьем – был в действительности французом по отцу, но польско-еврейского происхождения по матери. Если он молчал о своем прошлом, то отчасти и потому, что сам не знал почти ничего о себе, оставшись один на свете лет с шести. Он лишь смутно помнил, в дни раннего детства, какую-то другую обстановку и другую страну, где говорили на ломаном французском языке и на каком-то еще другом, из которого уцелело в его памяти десятка два слов.
Нынешнее его положение, благодаря привязанности к нему пожилой Анны, было в сравнении с прежним, довольно блестящее.
Наоборот, Эльза, а со слов ее и Этьен хорошо понимали, что их существование – трудное и горькое. Эльза хорошо помнила Кальвадос, собственный дом и сад, собственные поля и луга, лошадей и скот, и всю обстановку зажиточного землевладельца, каким был ее отец до несчастья и своего разорения. Она даже помнила, хотя и смутно, что, будучи лет пяти-шести, имела такие же платья, какие видит теперь на девочках богатых буржуа Териэля.
Когда Эльза, вернувшись из школы, резко объяснялась с Баптистом по поводу предложения графини Отвиль, Анна, отложив швейную работу, отправилась на кухню готовить обед и была занята приготовлением какого-то соуса. Всегда неторопливая в движениях, она тихо, как будто лениво, с паузами, возилась с овощами, мыла их, резала, без нужды перебирала и переглядывала… Мысли ее заняты были не тем. Она тоже перебирала и обдумывала те похвалы красоте дочери, которые поутру расточали ей графиня Отвиль и господин из Парижа. Сама она считала красивой только одну свою дочь, белокурую Марьетту, которая была наиболее похожа на нее.
Смуглых и черных Рене и Эльзу, уродившихся в отца и по атласно оливковой коже истых квартеронок – Анна считала оригинальными дурнушками, и, удивляясь, что обе всем нравятся, все-таки была этим по-матерински горделиво довольна.
– Да что мои дочери! – говорила она часто знакомым. – Вот если бы вы видели меня, когда мне было 18 лет. Вот моя Марьетта – иное дело. Она вся в меня уродилась. А те две совсем в бабушку, которая была негрессой… Подумайте! C’est tout dire – des quarteronnes![157]
– Именно оттого они обе и красивы! – заявляли некоторые териэльцы. – Креолы славятся красотой по всему миpy, и в особенности квартероны.
– Quelle blague![158] – восклицала всегда Анна. – Можно ли быть красивой с оранжевой кожей? Подумаешь, что Рене и Эльзира вечно больны, и что у обеих… On dirait la jaunisse[159]…
«Так, так. On dirait du veau![160]» – думалось иному шутнику-собеседнику, которому нравилась Эльза и, в особенности, величаво красивая Рене.
Войдя в домик и в кухню, Эльза молча, не здороваясь с матерью, села на деревянный табурет и внимательно пригляделась к Анне, стоявшей к ней профилем. Она всегда могла прочесть тотчас на лице матери что-либо способное ее смутить или же совсем успокоить. Анна не умела хитрить и, когда ей приходилось действовать по наущению или под давлением приказа своего любимца, она, смущаясь, объяснялась с дочерью, не смея заглянуть ей в лицо.
На этот раз Анна была спокойна и ее светлые глаза, еще красивые, если не цветом, то очертаниями, спокойно и ласково глянули на дочь.
На расспросы Эльзы о цели неожиданного визита Отвилей, Анна объяснила ей, что все дело затеял находящийся в гостях у графини un faiseur de poupee[161] из глины и из мрамора, как он сам объяснил про себя.
– Что же он хочет от меня? – спросила Эльза.
Мать объяснила все то же, что и Баптист… Эльза должна будет спокойно сидеть для того, чтоб господин из Парижа, monsieur de Montclair, делал с нее изображение девочки из глины.
– Мы уговорились… rien que la tete[162], – прибавила Анна.
– Как это? – спросила Эльза, не понимая.
– Только одну твою голову, то есть лицо и шею. А не более.
– Не понимаю, что ты говоришь… Чего «не более»?
– Он сначала хотел тебя всю делать. Так сказала графиня. Ну, а потом…
– Что-о? – протянула Эльза и вытаращила глаза на мать. – Всю?.. Как всю?!
– Они, эти артисты делают целые эдакие фигуры. Называются статуями. Целые изображения. Des corps entiers[163]. И графиня начала было говорить, чтобы я позволила тебе poser devant lui[164] для целого изображения.
Наступило молчание.
Анна, занятая соусом, не смотрела на дочь и не могла видеть выражения, которое появилось на лице Эльзы.
Девочка сидела недвижно, словно одурманенная ударом в голову и, не моргая, глядела на мать своими большими яркими глазами. Наконец, она будто очнулась и выговорила глухо:
– Он хотел делать с меня куклу… совсем…
– Да. Tout le corps[165].
– Но ведь тогда надо быть раздетой.
– Да. В этом-то все и дело.
– Toute nue?[166]
– Ну да. Я на это не согласилась.
– Кто это первый сказал и предложил тебе?
– Графиня. А потом и он заговорил, стал упрашивать, объясняя, что это самое обыкновенное дело… Не обидное.
– И ты не вышвырнула их за дверь?!.. Этих свиней!!.
Анна пожала плечами…
– Ox, если бы был жив отец! – воскликнула Эльза и вдруг расхохоталась громко и дико. – Да! Как бы он угостил этих сытых свиней. Знаешь что, матушка. Я завтра пойду в замок и скажу этому Монклеру, что я согласна на его условие. Я буду сидеть перед ним совсем без платья. Но с условием, чтобы он сначала разделся и голый пробежал от Териэля до Парижа.
– Его арестуют, как сумасшедшего! – рассмеялась Анна.
Эльза ничего не ответила, задумалась и затем вдруг заговорила резко и решительно:
– Ты говоришь, что получишь за это сто франков?
– Да. Ты должна тотчас же с первого дня спросить их у графини вперед. Если не даст, то делать нечего.
– Хорошо. Но я тебя предупреждаю, что половина денег должна пойти для Этьена. У него нет многого необходимого.
– С ума сошла! – почти изумилась Анна. – Чего у него нет?
– Многого нет. Да вот хотя бы пальто теплого на осень и зиму, и того нет. Чего же больше…
Анна стала спорить и понемногу пришла в крайнее волнение… Эльза печально задумалась и, наконец, вымолвила:
– Хорошо. Я отложу для Этьена только двадцать пять франков. Но меньше этого ни гроша. Иначе я не пойду в замок.
– Soit[167], – выговорила Анна насупившись.
Эльза поднялась и вышла на улицу к сараю, где хранились дрова и уголь, и где всегда в ее отсутствие пребывал ее любимец кролик. Присев на корточки у дверки и, чуть-чуть приоткрыв ее, она выговорила ласково и нараспев:
– Bonjour Сосо![168]
Любимец зацарапался в дверь и старался, как всегда, просунуть мордочку. Выпустив умного кролика, тотчас вскочившего к ней в подставленный подол платья, Эльза взяла его на руки и, лаская, прижалась щекой к его мягкой и пушистой шерстке, пошла в дом.
– Соскучился, mon petit Сосо!.. Тебе скучно было sans ta petite maman![169] – с жалобной нежностью и нараспев заговорила она, целуя кролика в мордочку.
Кролик топорщил длинные уши, таращил выпуклые глаза и если он не понимал слов своей petite maman, то зато снова ощущал, что он в тех руках, которые всегда кормят и ласкают его, и на которых бывает всегда лучше, мягче и теплее, чем в темном сарае. Вернувшись в кухню и покормив кролика, Эльза уложила его на своих коленках и снова заговорила о том же, что совершенно смутило ее мысли и чувства:
– Что же это за человек, этот господин Монклер?
– Вероятно его мастерство в почете, – объяснила Анна, вдруг принимая важный вид, – потому что у него много медалей, и он должен получить вскоре, по словам графини, la légion d’honneur[170].
– La region d’honneur?[171] – угрюмо отозвалась Эльза, поняв услышанное по-своему. – Нам-то что за дело, если ему подарят хоть целую коммуну или хоть департамент. Что он за человек, по-твоему?..
– La légion, – поправила ее мать свысока.
– Ну, la légion, – вдруг рассердилась Эльза. – Что ты повторяешь с чужого голоса, чего не смыслишь? Ведь ты сама не знаешь, что проповедуешь, comme un curé de sa chaire![172]
– Нет, знаю. Это награда…
– Какая награда?! Ведь не знаешь. Как вы все глупы на один лад. Как можно повторять, чего не понимаешь, и что язык сам болтает.
– Почетный легион – это красная ленточка, которую носят в петлице сюртука, – обидчиво заявила Анна.
– Зачем?
– Зачем?.. Затем… Затем, чтобы… Ну… чтобы носить.
– Да зачем носить эту ленточку?
– Чтобы другие глядели. Те, у кого ее нет…
– А зачем другим нужно на это глядеть… А те, у которых она тоже есть, не должны глядеть? Должны глаза зажмуривать?
– Ah!.. Tu m’agaces[173]… – кротко отозвалась Анна.
– То-то… всегда так… – задумчиво произнесла Эльза. Через минуту она заговорила тихо и мирно, как бы не матери, а себе самой:
– Вечно… Все… Ложь и ложь… Всякий что-то представляет… Вот точь-в-точь, как приезжие на ярмарку паяцы… Те, хотя бы, из-за денег кривляются. Один лягушку на коврике изображает, другой клубком и колесом вертится, третий горящую бумагу ест… Они этим живут. Ils gagnent leur pain[174]. А вы что делаете… Что-то из себя изображаете, чтобы других удивить, а эти другие над вами смеются… А сами тоже ломаются… И вы тоже над ними смеетесь. Вон дядя Бретейль всегда важно говорит о каких-то «les d’Orleans», а когда раз при мне спросили у него что-то такое про них, он так соврал, что потом пять человек хохотали до слез. Это было на станции. Или Баптист, когда приедет из Парижа. Что он говорит?.. И зачем?!.. Ведь всякий чувствует, что это все ложь, выдумки… Да… Мне часто кажется, что все люди на свете ne sont que des paillasses[175]. Лгут, притворяются, стараются, чтобы на них смотрели с удивлением, чтоб их сочли чем-то особенным. Паяц – такой же человек, как и мы, на двух ногах, а он делает из себя лягушку и квакает. И все смеются, и он сам доволен. И вы все тоже будто лягушек изображаете всю жизнь…
– Ма pauvre fille[176], – вздохнула Анна. – Я видно не доживу до того, чтобы у тебя голова справилась. Баптист похоже правду говорит, что ты с придурью.
– Может быть… – грустно отозвалась Эльза. – Я сама иногда думаю que j’ai la tête à l’envers[177]… Но отчего же мне кажется, что все кругом лгут… при людях… Bсе стараются быть кем-то другими. Вот госпожа Марто, l’epicière[178], я ее ужасно люблю. Она добрая, честная, со мной всегда удивительно ласкова, и я знаю, что она меня тоже очень любит… Сидит обычно спокойно в лавке и разговаривает. Со мной или с дочерью… А как зайдет какой-нибудь покупатель, так она и говорит и даже глядит иначе. Даже руками двигает иначе. Старается двигать красивее. Берет все только кончиками пальцев. А когда делает un cornet[179] из бумаги для чего-нибудь проданного, то я просто не могу смотреть. Я отворачиваюсь. Мне обидно и стыдно за нее. Она притворяется. Если не языком, то руками и пальцами лжет. Это как-то еще противнее.
– Пальцами лжет?! – воскликнула Анна и начала смеяться.
– А ты думаешь нельзя лгать руками!? – воскликнула Эльза горячо. – Нельзя? Так ты не понимаешь… Не видишь! А я вижу. Разве графиня Отвиль не лжет даже ногами?
– Как ногами? – громко расхохоталась уже Анна, что бывало с ней крайне редко.
– Да… Лжет ногами. Я видела ее раз в поле с сыновьями. Она рвала цветы, ходила и бегала как вот мы… как я… как мои подружки по школе. А когда она выходит из экипажа на станции или идет по улице в Териэле… то делает что-то ногами… Шагает иначе… И я знаю. Пойми, что я тебе говорю. Я знаю. Я чувствую… je donnerai ma boulle à couper[180], что она делает то же, что и старый паяц, когда он посылает публике свои воздушные поцелуи… Но тот хотя бы из благодарности. Parcequ’on le «brave!»[181] А для кого она выписывает своими ногами замысловатые кренделя? Ты знаешь, я постоянно вспоминаю, что говорил мне notre pauvre bonhomme[182]. Обожаю все его словечки. Помню, как он как-то выразился про молодого парижанина, который был у нас на ярмарке и все кривлялся и ломался. Отец сказал: Il ferait des manières même pour les puces de son lit[183].
– Твой отец, – заявила Анна сурово, – обладал пороком самомнения. Он всех находил хуже себя, и глупее, и смешнее… До несчастья! Только после тюрьмы стал рассудительнее и менее заносчив.
– И он был прав. Он мог всех презирать. Он один никогда не лгал, как лгут все. А я знаю людей, которым следовало бы давно быть в тюрьме… а они гуляют на свободе!
– Они никого не убивали! – сухо заметила Анна, поняв намек.
– Ils sont trop laches pour ça![184] – воскликнула Эльза. – И на убийство нужны решимость и смелость. Они умеют только хвастаться, бездельничать и тратить деньги, не ими заработанные.
– Не смей мне этого говорить, – тихо и плаксиво произнесла Анна. – Это не твое дело.
– Так не говорите мне про тюрьму, madame Caradol!..
– К слову пришлось. Я не попрекаю.
– Еще бы… За всю вашу жизнь вы не могли ни в чем попрекнуть отца.
– А его пьянство… Побои…
– Это не беда. Мало ли порядочных людей пьют. А пьяный не знает, что делает… По-моему лучше пить, чем лукавить и лгать… Лучше кого-то убить, чем солгать! – нервно вскрикнула Эльза.
– Какую ты дичь порешь… – покачала головой Анна. – Довольно… С тобой ведь не сговоришь… Tu es toquée[185].
– А вы не трогайте того, кто дороже мне всего этого глупого и подлого миpa!
В эту минуту Этьен, уже давно стоявший на пороге, не замеченный ни матерью, ни сестрой, вдруг вымолвил сурово:
– Bon! Voila encore les femelles en route de se chamailler[186].
Слова эти успокоили сразу обеих спорящих. Эльза улыбнулась и уже ласковым голосом позвала мальчугана:
– Иди, mon gars[187], подскажи нам: что лучше – убить или вечно лгать?
– И того, и другого не следует делать.
– Ну, а если заставить выбирать… Всегда лги или раз убей…
– Просто так – не следует… А за дело убить – вполне можно… Когда я буду большой – я, пожалуй, тоже кого-нибудь убью… Il me prend souvent des envies d’assommer le monde[188]… Вот хотя бы тех, что ночью не дают тебе спать и принуждают тебя вставать ради проезда.
– C’est Baptiste alors![189] – придирчиво воскликнула Анна…
– Нет. Про тех, что шатаются ночью, вместо того чтобы сидеть дома и спать, – угрюмо ответил Этьен.
– Ты ведь знаешь, что Эльза заменяет Баптиста, уставшего за целый день.
– Да… конечно… – ответил Этьен. – Успеть за день сто кругов вокруг бильярда, это всегда утомительно…
Анна не выдержала, бросила на стол кастрюльку, которую вытирала, и тихо пошла из кухни, но затем остановилась и обернулась с порога дверей.
– Вы не будете счастливы в жизни! – вымолвила она несколько театрально. – Не будете за то, что оскорбляете мать. Священное Писание говорит, что дети, не почитающие родителей, всегда несчастливы на свете… Vous serez de pauvres malheureux[190]…
– Mais nous le sommes déja![191] – вымолвил мальчуган просто и почти наивно.
Анна ушла к себе в комнату и стала тереть платком cyxиe глаза. Ей иногда доставляло удовольствие изображать из себя самую несчастную, забитую женщину, оскорбляемую всеми, даже маленькими детьми.
Эльза и Этьен остались в кухне одни и молчали… Наконец, девочка взяла кастрюлю, вытерла ее, переложила в нее все приготовленное матерью для соуса и поставила на огонь.
– С чего тут у вас началось? – спросил Этьен.
– Не помню.
– С Отвилей?
– Да… Я придралась… Мне сегодня как-то грустно… Или я сегодня злая-презлая. На всех бы кидалась.
– Пойдешь завтра в замок?.
– Да, надо… Но я выговорила двадцать пять франков для тебя. И я их отстою. Я их даже оставлю, не отдам ей. Ведь деньги получу я, и я понесу их сюда. Ну, так вот, я отправлюсь в Териэль и куплю тебе кашнэ на осень, картуз, сапоги и еще что-нибудь.
– А себе?
– Мне ничего не надо.
– А туфли? Гляди, какие на тебе. Как ты завтра к Отвилям пойдешь?
– Да. Правда. Я и забыла об этом… Стыдно…
Эльза двинула правой ногой, поглядела на худой ботинок и тотчас же понурилась и задумалась. Девочка всегда особенно сильно, с каким-то болезненным чувством на сердце, стыдилась неряшливости или убогости своей одежды. Она старалась всегда быть чистой. Иногда она даже предпочитала идти к знакомым просто босиком или в сабо, нежели в худых башмаках. Малейшую дырочку на платье или на чулках она старательно и очень искусно заштопывала.
Вместе с тем, она всегда и во всем отказывала себе ради любимца-брата, которого считала лучше, честнее и умнее всех. А бедный Этьен хотя и был очень умный мальчик, «un enfant ргéсоcе»[192], как говорили в Териэле, но в действительности он был явление не нормальное. Условия, при которых он родился, были исключительными. Недаром покойный Карадоль звал сына: L’enfant du malheur[193].
И муж, и жена переживали тогда самое тяжелое время. Карадоль страдал нравственно при мысли, что он отбывает сравнительно легкое наказание за тяжкое преступление, воспоминание о котором было для него невыносимым гнетом. Анна, любившая тогда мужа по-прежнему, не пылко, но просто и глупо, тоже мучилась мыслью, что она с дочерями – семья преступника и, вдобавок, люди разоренные и нуждающиеся.
Выросши и став на ноги, мальчик оказался особенно вял телом, движениями, походкой, но зато пылок взглядом, мыслью, метким словом и тем, что называется esprit de repartie[194], или определяется выражением: за словом в карман не полезет.
На ребенка сильно повлияли особенные условия жизни, нелады между отцом и матерью, намеки и шутки посторонних, дерзости и пинки исподтишка от подмастерья Баптиста, наивно неосторожные суждения сестры Эльзы, наконец, вечно грустное лицо отца и его взгляд исподлобья на все и на всех. Вся домашняя обстановка заставила умного мальчика с болезненно или неестественно развивающимися умственными способностями больше приглядываться и соображать, нежели бегать, резвиться и играть.
Этьен уже с двухлетнего возраста степенно расхаживал, а не носился, как все малыши; а его особенностью, кидающейся в глаза, была странная, подчас забавная, суровость в голосе и в лице.
Когда ему пошел четвертый год, отец, которого он любил более всех, умер… исчез из дому и лежал там… за Териэлем, в земле… Только позднее понял Этьен, что такое смерть, кладбище, могила. Человек, которого он ненавидел или презирал – насколько чувство презрения доступно детской натуре – стал хозяином в доме.
Старшая сестра ушла из дому и поселилась в Tepиэлe, и с ней почти прекратились всякие сношения, другая сестра исчезла, пропав без вести, третья осталась и любит его, как любил отец. Но она также грустит, и ей также тяжело, как и ему.
Со смертью отца мальчуган стал еще угрюмее. Разумеется, ему случалось и носиться, и кричать, случалось забавляться игрушкой, воздушным змеем, случалось драться с мальчишками Териэля, случалось не раз напроказить дома, изломать или разбить что-нибудь… Но все это бывало порывом, вдруг, неожиданно для него и для других. Большая часть дня проходила в том, что он сидел и рассеянно глядел, о чем-то раздумывая.
– Что ты молчишь и сидишь? – спрашивали не раз у него мать или сестра.
– Думаю, – отвечал ребенок.
– О чем?
– А вот… обо всем…
И мальчик зачастую не мог сказать о чем он думает, потому что не умел или просто не находил слов на своем детском языке, чтобы передать те мысли, которые роились в преждевременно развитой голове.
На усиленные допросы любимицы сестры Этьен всегда ответил бы сущую правду, если бы мог… Но правдивый от природы, он отвечал:
– Не знаю. Трудно сказать. Вот небо синее, а деревья зеленые. Почему? Мы ходим на двух ногах, а животные на четырех. Почему?
Вообще на все, что иногда спрашивал Этьен, его сестра не могла удовлетворительно ответить, ибо за ее ответом неминуемо возникал опять тот же вопрос:
– Почему?
Чаще всего Этьен, говоря об отце, спрашивал, почему он умер, когда многие отцы живы? Почему чужой человек командует у них в доме, когда у других вдов таких «приятелей» нет.
Эльза давно привыкла к характеру брата и привыкла говорить с ним, как со взрослым. Анна судила сына словами покойного мужа: enfant du malheur – и думала, что этим все себе объясняла.
Баптист определял характер мальчика по-своему и говорил:
– Une mauvaise nature[195]. Он тоже когда-нибудь окажется в тюрьме.
Когда ему случалось бросать эту злую фразу мальчику, Этьен угрюмо отзывался:
– Et pourquoi pas![196]
«Да… Кашнэ на зиму, сапоги, картуз… Это не шутка… Все самое нужное… И вдруг… Неожиданно!.. А если бы не это… не Этьен – ни за что бы, не пошла в замок!»
Так думала девочка волнуясь…
Мысль отправляться в замок Отвиль для чего-то очень странного, для какого-то особенного занятия, смущала ее. Она хорошо знала графиню и ее двух мальчиков, которые часто проезжали через заставы в Tepиэль или на станцию железной дороги. Раза два, не более, вскользь видела она и старого графа, так как он жил всегда в Париже, являлся в замок только летом, да и то проезжал всегда в закрытой карете. Чаще она видела молодого человека, красивого франта, который был ей почему-то столько же неприятен, как и работник с мельницы Филипп. Он ни разу не заговорил с ней, но взгляд его всегда раздражал Эльзу. Это был сын графа от первого брака, уже тридцатилетний виконт Отвиль.
Раза три, четыре случилось Эльзе, гуляя около замка вместе с братом, встречать графиню с детьми и говорить с ней, и только один раз пришлось ей отправиться в замок по делу. Ее большой друг, Фредерик, зайдя по дороге и чувствуя себя больным, попросил девочку доставить в замок маленькую посылку, и Эльза с удовольствием исполнила поручение, передав ее привратнику замка.
Теперь же ей придется побывать в самом замке. Если девочка иногда конфузилась в обществе разных буржуа Териэля, то мысль оказаться среди важных и высокопоставленных лиц должна была еще более смущать ее.
Вечером после ужина Баптист объявил ей, что она может спать спокойно всю ночь, так как он сам будет вставать для застав. Эльза удивилась. Баптист поспешил добавить, что это вовсе не есть любезность, а необходимость:
– Если находятся дураки, которые дают деньги за твою рожу, то нужно, чтобы она была не сонная и не мятая. Тебе нужно хорошенько выспаться. Я и без того опасаюсь, что он видел тебя только ночью и даже не при свечке, а при спичке! Пожалуй, еще ахнет, какую обезьяну собрался лепить из глины.
Часов в десять домик сторожки уже стоял темный, так как свет был везде погашен. Эльза и Этьен спали в своей маленькой комнатке на втором этаже. Внизу уже раздавался храп Баптиста. Эльза, проспав часа полтора глубоким сном, проснулась, вспомнила о предстоящем посещении замка и снова разволновалась. Она вертелась в постели, не имея возможности опять заснуть.
Около полуночи за окном раздался оклик проезжего. Три раза он прохлопал бичом и прокричал слова:
– La barriere![197]
Эльза прислушалась и убедилась, что Баптист, несмотря на свое обещание вставать, не двигается. Проезжий, потеряв терпение, приблизился к окнам и воскликнул:
– Околели что ли все в этой конуре?! – и он начал стучать бичом в окошко кухни.
Эльза быстро поднялась с постели, накинула платье и большой платок и, быстро спустившись по лесенке, выскочила с ключом. Перед заставой стояла повозка. Высокий и плечистый мастеровой встретил девочку уже у крыльца и, грозя бичом, грубо выговорил:
– Что же вы, черт вас подери, дрыхнете?! Или вы отпираете заставы только au son de la trompette du jugement dernier?[198] Ну! живо! Дьяволенок!
Ни слова не ответив на грубость, Эльза пропустила повозку, снова заперла обе заставы и направилась к дому. Но в следующее мгновение она услыхала среди ночной тишины звуки летевшего вдалеке по шоссе экипажа. Обязанность, которую она справляла уже около двух лет, сделала ее слух особенно чутким. По одному звуку, хотя бы и очень далекому, она могла всегда определить вид экипажа или количество лошадей. Теперь, скорее всего, катилась большая карета или коляска парой.
Эльза собралась снова отворять заставы, но в то же самое время, с другой стороны, у станции, раздался свисток, а затем и характерное шипение толчками, как бы вздохи, вырывавшиеся из пасти огромного животного. Товарный поезд приближался от станции к мосту, и почти одновременно к самым заставам подкатила коляска с парой красивых лошадей. Эльза узнала их… Это были лошади из Отвиля, но в коляске при свете месяца она разглядела совершенно незнакомого ей господина.
– Dites donc, Gazelle![199] – крикнул кучер. – Мы право еще успеем проехать. Пустите.
– Не могу! – откликнулась Эльза. – Слышите, поезд уже вышел со станции, сейчас будет здесь.
И быстро найдя фонарь и спички около столба заставы, где они хранились на ночь, она зажгла огонь, и застыла перед полотном дороги – signaler le train[200].
– Soyez gentile![201] Ей-Богу, мы успеем проехать, – снова проговорил кучер любезно и ласково. Голос его после грубого мастерового прозвучал как-то еще мягче. Она невольно рассмеялась и вымолвила:
– Неужели вам, monsieur Charles, так хочется быть убитым? Если так, то мало ли на свете других способов самоубийства? По крайней мере, хотя бы я не буду в ответе, ни перед Богом, ни перед начальством.
Господин, сидевший в коляске, спросил что-то у кучера.
– Да-с, служит тут… Эльза-Газель, – ответил этот, оборачиваясь с козел, и, на новый вопрос господина, прибавил:
– Не знаю… Все так зовут. И я тоже.
– А лошади поезда не испугаются? – громче, и как бы вдруг спохватившись, выговорил проезжий.
– Нет. Они у нас привыкли. Им в самую морду бывает, свистнет иной озорник машинист, и то ничего.
– Ну, я все-таки лучше сойду…
И выйдя из коляски на шоссе, проезжий подошел к самой заставе, где стояла Эльза. Девочка вспомнила, что на ней кое-как накинуто и совсем не застегнуто платье, волосы чересчур взлохмачены после постели. Она быстро накинула платок на голову, скрестила его крепко накрест и повернулась совсем спиной.
Господин, став за ней вплотную, облокотился на шлагбаум и вымолвил странным голосом, будто думая о чем-то другом:
– Это вас зовут Газель?
– Меня! – не оборачиваясь, произнесла девочка, проворчав себе под нос: «Вечно тот же глупый вопрос».
– Почему вас так зовут?
Эльза не ответила и глядела в сторону громыхающего вдали поезда.
– Странное это имя! – вымолвил господин, будто себе самому.
Эльза снова не ответила и подумала про себя:
«Странно, как ты говоришь! Фредерик странно говорит по-французски, потому что он эльзасец, а ты еще страннее. Должно быть иностранец».
И ей очень захотелось видеть лицо человека, так произносящего французские слова, как она еще никогда не слышала. Обернуться ей не хотелось. Она догадалась и, перебежав на другую сторону полотна, стала напротив него и, наведя фонарь, ярко осветила его с головы до ног.
«Tiens![202] – подумалось ей. – А на вид совсем француз».
Действительно лицо господина с черными усами и острой бородкой «une impériale»[203], показалось ей совсем обыкновенным, но его чересчур серьезное лицо, большие задумчивые и странно устремленные глаза, особенная поза, будто даже грустная – все почему-то заинтересовало девочку. Эльза знала, что благодаря фонарю, ее саму совершенно не видно, но она все-таки поправила платок и снова плотнее скрестила его на груди.
Поезд грохотал уже совсем близко, Эльза подняла выше руку с фонарем. Не прошло тридцати секунд, что она и проезжий стояли у двух застав, глядя друг на друга через полотно железной дороги, как появился товарный поезд. Он не пролетел гулко, а как бы протащился мимо них, медленно, грузно, будто отбивая такт колесами и мигая просветами между вагонов. Каждый раз перед глазами Эльзы в очередном просвете появлялась на миг ей же освещаемая фигура господина, облокотившегося на заставу.
«Если он запоздает сесть в экипаж, я успею спросить Шарля!» – решила она.
Когда последний вагон промелькнул мимо, Эльза погасила фонарь, отворила заставу и перебежала с ключом к другой. Но господин не двигался и мешал ей. Эльза подумала было, что это один из тех проезжих, которые любят глупо шутить у застав, забывая, что человеку, вышедшему поневоле на улицу среди ночи и сна, далеко не до смеха и шуток. Но приглядевшись, девочка увидела, что он просто задумался настолько глубоко, что забыл, что он стоит, опираясь на стрелу шлагбаума, которую нужно поднять.
– Позвольте… – выговорила она, вкладывая ключ в замок.
– Что? – рассеянно спросил он.
– Позвольте отворить.
Проезжий поглядел на нее, потом себе на руки, и вдруг придя в себя, вымолвил, улыбаясь:
– Ах, pardon!
И он как будто слегка сконфузился, почувствовав себя в глупом положении. Когда застава растворилась, он тронул пальцами шляпу и выговорил:
– Bonsoir![204]
– Bonne nuit, monsieur![205] – шутливо и ласково поправила его Эльза.
– Ах да… Правда. Доброй ночи, – отозвался он, и двинулся пешком через рельсы.
Когда экипаж поравнялся с ней, она близко подскочила к козлам и на ходу произнесла негромко:
– Господин Шарль, кого это вы везете? Он не француз?
– Нет, mamzelle, иностранец. Гость графа и графини! – негромко ответил кучер.
– Верно немец или бельгиец?
– Ох, нет, поляк, что ли? Не помню… Но точно знаю, что он…
Эльза не расслышала последних слов. Кучер быстро переехал через полотно дороги, господин сел, и экипаж растворился в ночи.
Она затворила обе заставы и пошла к домику, но вдруг остановилась и вскрикнула. Она вспомнила и сообразила, что когда открывала заставы, то платок ее распахнулся на груди, обнажая шею и открывая белую сорочку под расстегнутым воротом платья. И стоя теперь, девочка, оглядев себя, вспыхнула от стыда, что проезжий видел ее в таком виде.
«Ну, что же делать, c’est fait[206]…» – вздохнув, подумала она и двинулась, – может никогда больше в жизни не увидимся».
«Поляк? – думалось ей. – Странно, совсем не похож на эдакого».
Для Эльзы поляк был нечто враждебное, тоже что еврей или корсиканец. Разумеется по милости ненавистного ей Баптиста.
Когда Эльза проходила через спальню, чтобы подняться по лесенке к себе в комнатку, Баптист окликнул ее в темноте.
– Что это было? – спросил он. – Кто там ругался?
Эльза объяснилась.
– Черт! Я проспал, но теперь спи, дальше я сам буду вставать.
– Вряд ли я опять засну, – холодно сказала Эльза, – поэтому если желаете…
– Отстань! Я встану. Вечные споры! – недовольно пробасил он и зашевелился на постели, поворачиваясь на другой бок.
– Что такое? – послышался голос Анны.
– Ничего! Спи! – резко отозвался Баптист.
Эльза поднялась к себе и, скинув платок и платье, снова улеглась в постель. Но спать ей теперь не хотелось. Едва она положила голову на подушку, как ей снова представилось, как она вкладывает ключ в замки, и ее платок распахивается, обнажая всю шею, где видна белая сорочка под расстегнутым платьем.
«И как нарочно иностранец от Отвилей. Ну, пусть бы какой крестьянин. Ну, да авось никогда больше не явится сюда…»
При выезде из местечка Териэль, в нескольких метрах от последних домов, стоял большой двухэтажный дом, с большим двором и громадным садом, где, за исключением нескольких тополиных аллей, были только плодовые деревья.
Дом был оригинальной архитектуры. Во всем было что-то красиво-тяжеловатое. Подобные очертания, линии и углы могли бы подходить к зданию больших размеров. Это был стиль, который появился во времена Наполеона III, когда Париж быстро разрастался во все стороны, а пустые парки, в том числе и парк, конфискованный у Орлеанских принцев – покрывались новыми домами в глубине дворов и садов и окрещивались итальянским словом «вилла» или английским «коттедж».
Здание принадлежало местному буржуа, Грожану, быстро разбогатевшему на глазах у всех, лет за двадцать.
Имея в молодости не более трех тысяч дохода, Грожан, потеряв отца и оставшись один на свете, стал все чаще отлучаться в Париж. Скоро он почти раззнакомился с териэльцами, приятелями отца, и все, конечно, были убеждены, что двадцатипятилетний Грожан ездит в Париж кутить и, скорее всего, его небольшой домик с землей, полученный в наследство, будет продан с аукциона за долги. Однако, прошли года, Грожан не разорился, а напротив, аккуратно подновлял отцовский домик. Причины своих частых отлучек в Париж Грожан почти никому не объяснял, отвечая кратко, что у него есть дела. Иногда ему случалось пропадать на целую неделю, но он все-таки возвращался и снова проводил день, другой в Териэле. Вообще, разъезжая, он проводил половину времени года у себя дома и половину в Париже. Только летом он исчезал надолго, ради того, чтобы предпринять очередное дальнее путешествие.
Прошло лет восемь, и однажды явились рабочие, разрушили маленький дом и начали строить другой, который для териэльцев, сравнительно с другими домами, казался полудворцом.
То, что прежде было тайной, теперь уже давно стало известно всем. Грожан долго вел удачную игру на бирже, но не увлекся, как многие, не стал гоняться за миллионами и вовремя бросил азарт и предательский путь наживы. Хотя все его друзья и маклеры признавали в нем la bosse de la hausse et la baisse[207], он занялся всякого рода серьезными предприятиями в компании с солидными людьми.
Попав компаньоном в одно из самых выгодных по времени предприятий, он сразу удвоил свое состояние. Его компаньон нажил сотни тысяч, он нажил десятки. Предприятие это было то, которое в то время сводило всех с ума, как новый вид бизнеса, и как верная добыча, а именно добыча газа. Вся Европа начинала освещаться на новый лад, и газовые компании всех стран наживали огромные капиталы.
Разумеется, будучи уже местным богачом, Грожан тотчас же основал и у себя «компанию» и осветил газом весь Териэль. Вместе с тем, он стал должностным лицом своего местечка, стал почти сановником и уже подписывался Graujant, бросив настоящее правописание.
После окончания строительства большого и красивого дома, домохозяин обзавелся всевозможным комфортом. В доме появилась не только изящная мебель из Парижа, но появились и картины, появились породистые лошади и красивые экипажи.
Териэль вскоре ко всему этому привык, но однажды вновь всполошился. В доме Грожана появилась красивая и бойкая молодая женщина. После всяких расспросов наемной из Парижа прислуги, териэльцы узнали, что дама не жена Грожана.
Живя на правах полновластной хозяйки, она изредка отлучалась в Париж вместе с буржуа, и однажды, месяцев через восемь, уехала, больше не вернувшись. Багаж ее был выслан в Париж. Через два месяца в доме появилась другая дама, менее красивая, но более скромная и приличная на вид и вступила в те же права. Териэльцы стали ждать и ее исчезновения, но, однако, прошло более года и ничего подобного не случилось.
За это же время в одном из домиков Териэля появилась и поселилась приезжая семья: пожилая женщина с тремя дочерями. Самая маленькая, лет семи-восьми, была красива и страшно смугла, почти черна лицом, вторая, лет двенадцати, была прелестна, а восемнадцатилетняя дочь просто поражала всех своей редкой красотой. Кроме того, она неотразимо прельщала всех своей скромной любезностью при горделивой осанке. Вскоре она уже очаровала всех, от стариков до детей включительно.
– Эта Рене – настоящая королева! – говорили все.
Скоро, это прозвище «Rene-la-reine»[208] стало известно всем и осталось за ней навсегда.
Вскоре после появления семьи Карадоль, однажды, во время маленькой ярмарки в Tepиэле, в новогодние праздники, Грожан встретил молодую Рене и тотчас же начал усиленно ухаживать за ней. Обстоятельства, в которых находилась вся семья, были как нельзя более благоприятны для всякого рода планов и намерений независимого и богатого человека.
Однако Рене вела себя безукоризненно, и ее репутация соответствовала ее горделивой фигуре. Ее нельзя было упрекнуть не только в самом невинном кокетстве, но она даже не любила просто болтать с молодежью. А с кучей всяких потенциальных ухажеров она обращалась настолько высокомерно и с высоты своего величия, что клевета не могла коснуться ее.
Тем не менее, Грожан, – Цезарь в деревне, – хотя и не скоро, и с трудом, но обратил на себя милостивое внимание «королевы Рене». Однажды, женщина, давно жившая в его доме, вдруг исчезла так же, как и первая. Грожан остался один. Вскоре местные охотники до чужих дел, сплетники и болтуны разнесли удивительную молву, что la Reine видели, и не раз, входящую вечером в садовую калитку дома Грожана. А ведь прежде этой калитки не было, и вдруг, пробив стену, ее сделали! За какие-нибудь три дня! И неизвестно зачем!
Вместе с тем благоразумные люди спорили, что умная, степенная и чрезвычайно красивая девушка слишком благоразумна, чтобы броситься зря и легко на скользкий и двусмысленный путь. Если бы она стремилась к этому по своей натуре, то могла бы уехать в Париж и при своей замечательной красоте подыскать там человека еще более богатого, нежели Грожан.
Рене, однако, действительно сошлась с пожилым буржуа, но проводя у него всякий вечер, продолжала жить с матерью.
Одновременно местный нотартус сообщил кое-что по секрету своей жене и так как он умолял супругу ни слова не говорить никому, то, разумеется, на другой же день две ее приятельницы и их мужья узнали все. И в Териэле стало известно, что красавица Рене, прежде чем решиться переступить садовую калитку, заставила богача-буржуа подписать одну бумагу. Это была une donation[209] со стороны Грожана, в случае, если он расстанется с Рене. Tepиэльцы, болтая от праздности, вскоре довели эту сумму до ста тысяч, но в действительности расписка была в сумме пятнадцати тысячи.
Приятель Грожана Бретейль первый явился предупредить богача, что по собранным им справкам, Карадоль, сидящий в тюрьме – человек, с которым шутить опасно. Но Грожан, расчетливый и практичный во всех своих делах, отвечал приятелю, что за четыре месяца до выпуска Карадоля из тюрьмы его возлюбленной будет уже двадцать один год, и она выйдет из-под отцовской власти.
Действительно, когда Карадоль появился в Териэле, то не произошло ничего особенного. Вдобавок семья с его появлением продолжала нуждаться. Сам он, когда-то гордый и пылкий человек, и почти богатый землевладелец, теперь, был опозоренным человеком и от нужды рабочим-слесарем.
Через три года, когда отец Рене слег и умер, она тотчас же переехала в дом Грожана и вступила в права хозяйки. Одновременно с ней в доме появился и четырехлетний мальчик, которого скрывали где-то от Карадоля. Через месяц перебралась в дом и сестра Марьетта, которой было уже восемнадцать лет. Девушка была совершенной противоположностью сестры, и внешностью, и характером. Насколько Рене была величаво спокойна и степенна в привычках и во вкусах, настолько Марьетта была жива, пуста и легкомысленна. И если Рене была горделивой креолкой, то Марьетта, уродившаяся в мать, походила на грациозную егозу и белокурую немку.
Не прошло месяцев шести после переезда двух сестер к Грожану, как в доме начались домашние распри. Рене имела основание ревновать возлюбленного к своей сестре. Грожан был искренно привязан к ней, но она знала, что он дозволял себе в Париже маленькие неверности, des escapades et des amourettes[210]. Она поняла, что теперь ему вздумалось включить и попрыгунью Марьетту в число своих капризов.
Рене стала требовать удаления сестры и настойчиво настаивала на этом, или иначе выедет из дому вместе со своим ребенком и вдобавок вновь беременная… Быть может увлекшийся и досадовавший Грожан и согласился бы на это, но ребенок, к которому он привык, и новая беременность явились камнем преткновения. Мальчик, значившийся по записи от Рене Карадоль и d’un pére inconnu[211], вполне принадлежал по закону своей матери.
Глупо увлеченный веселой кокеткой, ловкой и назойливой Марьеттой, Грожан боролся довольно долго между любовной вспышкой и довольно серьезным чувством к ребенку и его матери. Он клялся своей возлюбленной, что это простая прихоть и что он вскоре бросит Марьетту и снова будет ей верен. Но Рене не уступала.
И однажды, когда измученная женщина уже хлопотала в своей комнате и, обливаясь слезами, разбирала свое белье, вещи и посылала в Париж купить несколько сундуков, в доме запахло катастрофой. Но дело вдруг решилось очень просто.
Вследствие ли всяких ее обещаний Марьетте, или ее молитв и просьб, или вследствие собственной легкомысленной натуры, но Марьетта вдруг исчезла из дома и перебралась обратно к матери, а на расспросы Грожана велела отвечать, что ее нет. Затем, однажды, утром, напившись кофе вместе с Анной и с сестрой, она сообщила на ушко тринадцатилетней Эльзе, что она уезжает в Париж и вернется не скоро.
– Зачем? – спросила девочка. – По какому делу?
– Chercher le bonheur![212] – рассмеялась Марьетта. Девочка, бывавшая часто очень наивной, поняла это по-своему и серьезно спросила:
– А где находится «le bonheur»? Знаешь ли ты точно, где и как найти его? Париж, говорят, страшно велик.
– Нет, пока не знаю, но я буду расспрашивать.
Разумеется, Эльза понемногу сообразила о чем говорит сестра, рассудив, что счастье не есть ни квартал, ни магазин, ни фамилия какого-либо лица. И девочка решила в тот же день сообщить матери об этом решении сестры.
В сумерки Марьетта вышла погулять, а Эльза передала матери все, что знала, и Анна взволновалась. Она предпочитала, чтобы обе взрослые дочери пристроились в Териэле у нее на глазах, и она тотчас же посоветовалась с Баптистом.
Подмастерье покойного артиста-слесаря в это время всячески хлопотал о том, чтобы получить место сторожа на железной дороге с маленькой квартирой и был не прочь сбыть с рук лишнюю жилицу и лишний рот. Однако он обещал Анне обратиться за помощью и советом к тому же Грожану, чтоб удержать девушку от опасного шага.
– Paris! – смеялся Баптист. – За одну неделю elle sera fichue[213]!
Но решение и планы их не повели ни к чему, так как прошел весь вечер, наступила ночь, а вышедшая из дому погулять Марьетта так и не вернулась.
И с этого дня никто не видал ее.
Разумеется, мир и тишина наступили в доме Грожана. Его влюбленность в Марьетту скоро прошла и оказалась вдобавок на счастье Рене последней вспышкой. Над всеми своими прежними amourettes он всячески смеялся, а этой последней он даже отчасти стыдился. А все, что Рене выстрадала на его глазах, привязало его к ней еще сильнее, и он любил ее теперь более, чем когда-либо. Теперь ему бросилось в глаза то, чего он не замечал прежде. Он увидел, что Рене, которой хотя уже двадцать семь лет, тем не менее, много красивее восемнадцатилетних девушек и женщин, которых он встречал повсюду и даже в Париже. Кроме того, он, казалось, только теперь понял, насколько Рене была глубоко привязана к нему, насколько была тиха, ровна характером, правдива, степенна, и, наконец, как серьезно было вообще ее отношение к жизни.
Вскоре появился на свет другой ребенок – тоже мальчик, но он был записан уже иначе. О неизвестном отце не было ни слова и в метрике рядом с именем матери стояло имя отца: Eustache Graujant.
Это была уже большая победа любви и преданности над эгоизмом и практичностью. Но кротко настойчивой красавице мерещилось в будущем нечто более серьезное, о чем она, никогда никому не заикнулась. Даже у исповеди, на вопрос духовника, имеет ли она намерение и надежду когда-либо загладить свои грехи законным браком – Рене отвечала уклончиво:
– Que la volonté de Dieu se fasse![214]
С того дня, когда Марьетта пропала бесследно из Териэля, и до того дня, когда явилась вновь Роза Дюпре – прошло три года.
Рене была в саду с детьми, когда ей доложили о пpиезжей даме, которую подвез Бретейль и которая не хочет назваться.
Когда расфранченная дама появилась на дорожке сада и шла, странно раскачиваясь и как-то небрежно шагая, Рене не узнала ее… Приблизясь, она ахнула и замерла на месте.
Затем сестры расцеловались и сели на скамью, обе не зная, о чем говорить. Бойкость Марьетты пропала при виде кроткого лица красавицы Рене, а главное от смущения и растерянности этой Рене. Сразу сказалось ясно, что обе они стесняются друг друга.
– А месье Грожан? – выговорила Марьетта.
– Его нет. Он в Лионе… Но завтра будет назад… Если дела не задержат, – ответила Рене.
Понемногу натянутость исчезла, и сестры заговорили, осыпая друг друга расспросами.
Но чем более и далее они обоюдно отвечали друг другу, рассказывая о себе, тем яснее для обеих что-то странное, огромное и полупьяное, невидимо, но так ясно чувствуемое проскальзывало между ними… И это нечто разверзалось пропастью, разделяя двух сестер.
Целый вечер пробыли Рене и Марьетта вместе в уютной гостиной и затем, поужинав, разошлись не поцеловавшись…
Горничная проводила приезжую в отведенную ей комнату, а Рене ушла в свою спальню, общую с детьми.
Оглядев своих двух мальчиков в постельках, Рене не стала, как бывало всегда, раздеваться тотчас же, а села и глубоко задумалась. Спустя полчаса она разделась и, оставшись в юбке и кофте, хотела было по строго соблюдаемой привычке начать вечернюю молитву и опустилась на колени на свой Prie-Dieu[215] перед большим Распятием из черного дуба с массивным серебряным изображением Христа. Но едва только колени ее коснулись Prie-Dieu, а локти – подушечки, где лежали молитвенники, красавица-креолка вздохнула, быстро поднялась и снова села в кресло. Она не могла молиться. Она была слишком смущена.
«Ведь она мне не чужая. Сестра! Ма propre soeur![216]» – повторяла она мысленно, как бы отвечая на какое-то странное чувство, на какое-то дурное желание.
А желание это было – поскорее избавиться от гостьи, нежданно явившейся после столь долгой разлуки.
Более всего Рене была смущена тем, что сама себя не понимала и главное себя подозревала. Не ревность ли это, не боязнь ли, что эта вертихвостка снова вскружит голову Грожану? И вдруг снова произойдет та катастрофа, от которой она уже когда-то была на расстоянии протянутой руки?
Мгновениями Рене казалось, что за три года много воды утекло. И Грожан не тот, и дети большие. Их двое и уже рассуждающих, а тогда был лишь один, к которому у отца не было, пожалуй, даже и привычки, а не только любви. И если она не та, если ей уже двадцать восьмой год, если ей скоро подойдут эти ужасные, ненавидимые всеми женщинами les trentes[217], этот фиктивный и ни на чем не основанный Рубикон, то ведь и сестра изменилась немало. Если она, Рене, уже не та красавица, какой была, когда впервые входила в этот дом девушкой, цветущей красотой, то ведь и Марьетта далеко не та же свеженькая, беленькая и грациозная блондинка? Конечно, не ей, Рене, судить. В этом судьи – мужчины. Но в лице Марьетты, особенно в ее глазах, легла какая-то едва видимая печать чего-то… Теперешняя живость сестры, ее веселый нрав, ее манеры и жесты – все это что-то иное, что-то не природное и естественное, а будто навязанное, чужое, деланное… Но ведь это ее собственное, женское мнение. Мужчины судят иначе… Как покажется она Грожану?
Долго просидела Рене, не двигаясь и глубоко задумавшись. Понемногу она пришла к убеждению, что ревности или опасности места нет, но, тем не менее, если Марьетта пробудет у нее, как говорит, всего дня два-три, то, конечно, тем лучше.
И Рене вдруг живо представилось, как бы в действительности, что они, когда-то расставшись, будто двинулись в путь в противоположные стороны, много прошли, и теперь, оглянувшись вдруг на пройденный путь, обе они едва видят друг друга. Обе думают, что они все те же, и что они – родные сестры, но это только правдоподобие, а в сущности, взирая друг на друга на страшном расстоянии, они не могут поручиться – не обман ли это зрения.
Просидев более часа, Рене тихо поднялась, опустилась на свой Prie-Dieu и забылась в долгой и горячей молитве. Она просила Бога не для себя, а во имя двух мальчуганов, ровно и спокойно сопевших в двух кроватях неподалеку от нее, чтоб Он судил по-своему, по-Божьему, по-небесному, а не поземному. Рене молила, чтоб Он, ведающий, что за человек она, видящий ясно малейшие уголки и извилины ее сердца и души, простил ей то, за что карают люди. Он знает, сколько часов мучений пережила она в страхе оказаться вдруг одной с детьми. Она – без мужа, а они – без отца. И пусть Он, всевидящий и всемогущий, спасет их от всего того, что может приключиться теперь, вдруг, в этом доме вследствие того, что les hommes sont tous les memes[218].
Сделав крестное знамение, Рене поднялась, разделась совсем, легла в постель, но тотчас же снова вскочила и даже удивилась, ахнула… Она забыла снова осмотреть обоих мальчуганов и поцеловать их перед сном.
Притронувшись губами к кудрявым головкам двух мальчуганов, сохранивших отчасти тип матери-креолки, Рене уже успокоившись, легла в постель, обернулась к стене и вздохнула особенно, как если бы тяжелый гнет вдруг спал с ее души.
– Да, – шептала она среди темноты, – конечно, это самое лучшее… Я прямо расскажу ему все, что она, будто хвастаясь, рассказывала мне про себя. Да. Это подействует на него. Он отвернется гадливо, когда узнает подробно жизнь Марьетты. Мужчины судят по-своему. Tous les mêmes![219] Но ведь они презирают «этих», ими же загубленных.
И Рене заснула спокойная…
В то же самое время Марьетта, уйдя в небольшую, но красиво отделанную комнату, где иногда останавливались и ночевали друзья Грожана из Парижа, тотчас разложила небольшой саквояж, который завез в дом Фредерик. Раскладывая белье и всякую мелочь, Марьетта разбросала все, где попало: по стульям, столам и даже по полу. Прежде всего, она разыскала флакончик с каким-то пахучим веществом, вроде смеси уксуса с одеколоном, понюхала его и натерла виски.
Каждый вечер у женщины бывали легкие боли в голове. Она легко утомлялась и, хотя каждый день к полуночи чувствовала себя слабее, ленивее и равнодушнее ко всему, тем не менее, ранее трех часов ночи заснуть никогда не могла, а самый крепкий, освежающий сон являлся только около полудня. Вставала же она аккуратно в два и в три часа дня. Менее одиннадцати и двенадцати часов женщина спать не могла, иначе чувствовала себя совершенно больной.
Натерев виски из флакончика, Марьетта разделась и надела голубой вычурный халат, весь покрытый дорогими кружевами и отделкой из бархата и лент. В этом наряде женщина стала вдруг настолько характерна, настолько вывеской, что, казалось, стены комнаты, где всегда останавливались всякие буржуа-дельцы, а иногда ночевали приятельницы Рене, такие же степенные, как и она, – эти стены имели право вдруг удивиться и сурово глянуть на нее.
Переодевшись, Марьетта тотчас же подошла к кровати, осмотрела белье, попробовала полотно и решила, что оно довольно тонкое. Затем она стала искать метку. Ее интересовало, как помечено белье: именем Грожана, или именем сестры. Оказалось, буквой «G».
– C’est çа![220] – усмехнулась Марьетта, – если придется расставаться, то выходи голая!
Она осмотрела и дерево кровати, задаваясь вопросом, дуб ли это, или клен? Потом она двинулась и обошла всю комнату. Занавески были шерстяные.
– Франка три с половиной метр непременно. Безвкусица, но материя плотная…
На камине стояли часы и пара канделябров.
– Une saleté[221]. Купил на каком-нибудь базаре. Правда, эта комната только для приезжающих. Все равно. Это годиться только для cabinets particuliers[222].
Ковер в комнате с какими-то пунцовыми листьями и лиловыми яблоками на зеленом фоне очень понравился Марьетте. Она решила, что ей за десять или пятнадцать франков метр можно это приобрести.
«И, по всей вероятности, в рассрочку, au «Printemps»[223].
Комнатка была невелика, предметов в ней было мало, и Марьетте пришлось вскоре снова пересматривать то же самое. Наконец, она дошла до окна и выговорила:
– Ба! Вот глупость! Просто потеха!
Массивные шпингалеты на окне, покрытые бронзой, действительно бросались в глаза.
– Да, un paysan[224] во всем виден. Замок в дверях франков за сто, а на спине пиджак, из магазина готового платья, стоит двадцать пять.
Оглядев всю комнату и зная не только все предметы, но уже и сосчитав, что стоила вся комната, а именно не более как от семисот до девятисот франков, Марьетта погляделась в зеркало, затем достала из сундука книжку и села в кресло.
Это был роман Бэло, нашумевший когда-то давным-давно в Париже и продолжавший теперь, спустя много лет, шуметь в тех пределах, куда добрался – к мало читающей среде, где вращалась Марьетта. На книжке стояло: «Mademoiselle Girot, ma femme»[225].
Прочитав одну страницу, Марьетта зевнула, положила книжку на колени и задумалась:
«Как же мало переменилась сестра! Она, впрочем, всегда была какая-то будто пожилая. Неповоротливая, деревянная, тяжелая на подъем. Все называли ее степенной, а она была просто une espèce d’huître»[226]…
Марьетта всегда считала сестру не только ограниченной, но и почти глупой. Если Рене попала в положение возлюбленной богача Грожана, то, по ее мнению, совершенно случайно. Не окажись такого Грожана в Териэле и Рене неминуемо сделалась бы женой какого-нибудь столяра или слесаря. Если она попала в обеспеченное положение, то благодаря, конечно, не своей ловкости. Она не была способна на какое бы то ни было предприимчивое дело. Грожан сам упрямо настоял на всем.
«Но как случилось, что они и до сих пор вместе? Вот загадка! – думалось Марьетте. – Он же бывает постоянно в Париже. Кажется нас там немало, и самая последняя умнее и интереснее сонной Рене. Прежде она, правда, была очень красива, но теперь лицом сильно изменилась. Пора бы Грожану это заметить!.. Что же это? Опустился и обленился сам Грожан? Или она, Рене, умеет его держать при себе? Это очень любопытно узнать!»
– Да! Но какова жизнь! – вслух выговорила Марьетта, презрительно смеясь. – Какова жизнь! Сидеть в этом доме, где, правда, есть все, но не видать почти никого кроме Териэльских commères[227] и деревенских политиканов! Да и с ними, вероятно, она не имеет никаких сношений! Стало быть, вечно сидит одна с двумя сопливыми мальчишками. Спасибо еще только с двумя! Могла уже иметь их и шесть и семь.
И Марьетта потрясла головой. Для нее издавна не было на свете ничего более ненавистного, как дети.
«И каково это, – думалось ей снова, – девять лет, почти десять с ним одним. А он и некрасив, и неумен, и главное – не забавен. Он скучен и невыносим comme une pluie d’automne[228]. Да если бы даже он был и красавец, и замечательный умник, то все-таки девять лет… И с ним с одним! Се n’est pas une plaisanterie[229]. А сколько я их переменила за это время! Да, милая Рене, я с тобой не поменяюсь! Неделя моей жизни ценнее целого года твоей. У меня в одном дне больше всяческих развлечений, чем у тебя за целый год. И когда я вспомню, что три года тому назад этот мужик был в меня влюблен. Готов был отправить Рене и взять меня на ее место. Когда я вспомню, что чуть-чуть не решилась на это, тогда же ужас берет! Ведь за эти три года я постарела бы лет на сто! За эти три года… Quelle horreur![230] У меня мог бы быть уже ребенок… Oh, alors!..[231]»
И Марьетта вдруг громко расхохоталась среди ночи настолько звонко, что спавшая в третьей комнате старуха-бонна вздрогнула и прислушалась. Но вспомнив, что в доме гостит приезжая сестра мадам, она мысленно покачала головой подумав:
«И чему хохочет? Одна… За полночь?.. Да, c’est une vraie…[232]» и старуха, уткнувшись глубже в подушку, произнесла вульгарное слово, которое, несмотря на его сильное значение, совершенно подходило к приезжей.
Подумав и снова побродив в маленькой комнате, часто улыбаясь, изредка смеясь, Марьетта снова уселась с книжкой в кресло. Прочитав страницу, она снова начала думать о нелепой участи сестры и о Грожане, который ее интересовал. И женщина решила, что надо непременно дождаться его возвращения и не уезжать, не повидавши его.
– Надо будет завтра послать депешу моему imbécile d’Ernest, что я пробуду здесь еще несколько дней. Если вздумает ревновать и примчится сюда, тем лучше. – Познакомится с Грожаном и с Рене. Если рассердится и что-либо произойдет? И что же? Que le diable l’enlève![233] Он от этих дурацких Панамских акций скоро, пожалуй, будет мне не на руку. Да, и потом, действительно, le petit anglais[234] очень даже мил!.. А Эрнест сам говорил, что у англичанина в Англии целая фабрика перочинных ножей. Фабрика – это еще, пожалуй, plus joli[235], нежели всякие акции и бумаги! А пока, чтобы здесь было не скучно, надо что-нибудь выдумать… Но как выдумать? Пойду к матери, побуду там пожалуй, даже перееду, пробуду дня два-три, погляжу, что с ними сталось, что там Эльза… Ведь ей уже, кажется, восемнадцать лет! Пора бы ей подумать о себе. Или же мне надо подумать о ней… Elle peut m’être utile[236]. Не выходить же ей замуж за какого-нибудь железнодорожного сторожа, даже хотя бы и за какого-нибудь телеграфиста на станции.
И Марьетта вдруг встрепенулась, вспомнив что-то:
– Bah! Mais c’est tout trouvé![237] Ну, вот и отлично! Конечно. Этот телеграфист очень недурен и совершенный moutard![238] Может быть, никогда даже и в Париже не бывал. C’est sera tres drôle![239]
Раздумывая, Марьетта начала все чаще и чаще зевать, и перешла к туалету. Она достала свой флакон и снова натерла виски, а потом занялась серьезным делом перед зеркалом, разглядывая все свое лицо, как если бы это было что-нибудь самое интересное или никогда ею не виданное. Найдя и заметив на лице малейшее новое красное пятнышко величиной с булавочную головку, Марьетта таращила глаза, будто пугалась и тотчас же обращалась за помощью к пузырьку, двум баночкам и коробочке с пудрой.
Затем, окончив притиранье, она около минут десяти глядела, не моргая, на собственные свои глаза. Несмотря на все свое легкомыслие, она замечала постоянно, что эти глаза красивые и яркие еще недавно, тускнеют и тухнут. Что-то, прежде сверкавшее в них, понемногу исчезало. О прежнем блеске и помину нет. Эти глаза – старше лица. Вечером они кажутся сонными, хотя сон в голову нейдет. Днем они кажутся по-прежнему красивыми, но глазами, какие видишь у манекенов в магазинах парикмахеров. Эти глаза кукол красиво, даже прелестно смотрят, но ничего не говорят. И если в них безжизненность, смерть, то в ее глазах – умирание. Лицо ее еще очень свежо, как и должно быть у двадцатидвухлетней женщины. А глаза страшно постарели, обогнав черты лица и очертания тела. На них будто одних все отозвалось.
Когда часа в четыре Марьетта улеглась в постель и потушила свечу, то в голове ее возник вдруг многозначительный вопрос: «Кто же больше постарел за это время: я или сестра?»
Наутро часов в семь Эльза уже была на ногах и, несколько тревожная и взволнованная с самого момента пробуждения, занялась своим туалетом. Она не допускала возможности идти в замок в своем обычном сереньком платьице. Мать была того же мнения и еще накануне осмотрела единственное парадное платье, голубое фланелевое и кое-что поправила в нем, починила, прикрепила пуговицы.
Ни мать, ни дочь не подозревали, что насколько девочка была мила и грациозна в простом сереньком платье из нансука обыкновенного фасона, настолько была не к лицу в забавно-уродливом голубом платье.
С год назад, когда Баптист отправлялся погулять и покутить в Париж, Анна дала ему поручение – купить для Эльзы праздничный туалет. Баптист, которому в Париже было, конечно, не до покупок для Эльзы, перед самым отъездом зашел в предместье Батиньоль в первый попавшийся открытый базар, где продается всякая всячина, именуемая здесь «camelotte»: от иголок, серег и галстучков, до ботинок, платья и пальто. Здесь же он увидел при входе напяленное на манекен фланелевое платье на большой рост. Оно бросилось ему в глаза своим цветом и рядом белых пуговиц от ворота до земли. На двух кармашках по бокам было какое-то кружевцо.
Анна дала любимцу на платье тридцать франков, на этом стояла цена восемнадцать. Баптист решился в одну минуту. Голубое платье, которое было собственно утренним халатиком, из плохой дешевенькой фланели, было тотчас же им куплено. Времени на поиски чего-либо лучшего не потрачено, а вдобавок он оставался с двенадцатью франками в выигрыше.
Разумеется, и Анна, и в особенности Эльза были в восторге от покупки. Баптист уверил обеих, что приплатил еще своих пять франков. И эта ложь долго имела влияние на отношения Эльзы к Вигану. Она часто вспоминала в минуты озлобления на него, что все-таки он добрый, и когда-то приплатил своих пять франков за ее голубое платье. И только позже одна знакомая в Териэле объяснила Эльзе, что ее платье имеет вид d’une robe de chambre[240].
Разумеется, халат был тогда же урезан и перешит, но с тех пор прошло более года – девочка выросла, выровнялась, возмужала, халат стал узок, и она имела в нем забавно-неуклюжий вид. Тем не менее, у нее до сих пор оставалось известного рода уважение к этому «праздничному» одеянию и она наивно воображала, что в нем она несравненно лучше.
Едва только Эльза поднялась и начала одеваться, как Анна, обычно просыпавшаяся гораздо позднее, поднялась тоже, чтобы сделать дочери кофе и присмотреть за ее туалетом. Прежде всего, обе принялись за прическу. Надобно было что-нибудь устроить. В том виде, как Эльза ходила всякий день, идти в замок было немыслимо. С тех пор, как девочка помнила себя, она всегда мучилась с массой вьющихся волос, с которыми не было никакого сладу: вечно торчали кудри и лохмы целой шапкой или копной. Только самый искусный парикмахер при помощи всяких специальных средств мог бы справиться с такой головой.
На этот раз и Анна, и девочка вместе прибегнули к самому простому и обыкновенному способу: собрав все волосы, они крепко перекрутили их лентой на затылке и, подвязав, перевязали лентой через голову. Когда Эльза увидела себя в зеркало с гладко зачесанными и перекрученными волосами и страшно перетянутую платьем-халатом, из которого уже выросла, она сама себе понравилась.
– Не правда ли, я так лучше? Пожалуй, даже не хуже других? – спросила она у матери.
– Не знаю, – отозвалась Анна, оглядывая дочь. – Красивой, дитя мое, тебе быть нельзя, из-за твоей желтой кожи.
Этьен, явившийся тоже присутствовать при сборах и туалете сестры, тоже следил тревожными глазами за всеми движениями обеих. Мальчуган волновался еще более, нежели сестра. Ему не хотелось, чтобы Эльза отправлялась в замок не в порядке.
Когда туалет был окончен, и Анна с детьми принялась за кофе, наступило молчанье. Анна сопела сильнее, выпивая свой кофе, и вздыхала чаще обыкновенного, поглядывая на дочь. Она будто сожалела о чем-то, совестилась чего-то. Быть может, женщина соображала, что если бы Баптист не гулял, то на деньги, ею зарабатываемые, Эльза могла бы быть одета совершенно иначе.
Сама Эльза казалась спокойной. Ей почему-то думалось, что в этом голубом платье и с прилизанными и скрученными на голове волосами уже не так страшно идти к Отвилям. Этьен медленно тянул горячий кофе из большой чашки, сидел нагнувшись, но вскинув свои большие умные глаза на сестру и не спуская с нее взгляда, он продолжал тревожиться.
Знаменательное молчание, продолжавшееся около четверти часа, напомнило всем трем, как когда-то Эльза собиралась в белом платье к важному и торжественному событию во всякой семье – к première communion[241]. Большие часы, маятники которых одни нарушали тишину в домике, пробили один раз. Все обернулись и удивились. Было уже половина девятого. Для всех время прошло крайне быстро, благодаря необычным думам и волнениям.
– Пора! – выговорила Анна.
Эльза поднялась и снова, как бы бессознательно, подошла к зеркалу, снова осмотрела себя и теперь не знала, что себе сказать. Она обернулась к брату:
– Скажи, mon gars[242], как, по-твоему?
Этьен, не опускавший глаз с сестры, вдруг потупился, и стал глядеть в пустую чашку.
– Et bien quoi?[243] – тревожно и быстро произнесла Эльза.
– Ничего! – отозвался мальчуган.
– Скажи же: так хуже или лучше?
– Хуже! – резко и почти сердито выговорил Этьен.
– Почему же? – воскликнули одновременно и мать, и сестра.
Этьен молчал, не поднимая глаз, разглядывая кофейную гущу в своей чашке.
– Глупости! Что он понимает! – вымолвила Анна.
– Я ничего не понимаю в этих всех bricoles de femelles[244], да и ты, тоже не больше моего понимаешь.
– Что же тебе не нравится? – вымолвила Эльза, подходя к брату и становясь перед ним, как виноватая.
Девочка сразу упала духом и то, что ей казалось и мерещилось, стало как бы действительностью при подтверждении со стороны мальчугана.
– Погляди, – угрюмо вымолвил мальчик, – грудь оттопырилась, живот тоже раздулся, рукава коротки, петли тянут пуговицы, так что, кажется, сейчас все отскочат, а голова, как у остриженного наголо.
Наступило молчание, но затем Этьен сполз со стула, на котором сидел, подошел к сестре, взял ее обеими руками за руку и дернул.
– Voyons, fi-fille, не печалься, я, может быть, все вру, да и потом, Отвили ведь знают, что мы не богачи. Они и не ждут тебя разряженной, как невеста. Если бы ты могла вдруг вырядиться, то это было бы смешно, стали бы насмехаться. Помнишь, как в Териэле все хохотали над Баптистом, когда он напялил городскую шляпу! Небось, на другой же день припрятал и теперь только в Париж и надевает.
Анна быстро обернулась к мальчугану, глянула на него с упреком, хотела что-то сказать, но отвернулась и стала убирать чашки. Эльза накинула на голову свою поношенную соломенную шляпку с широкими полями. Этьен быстро шмыгнул в спальню, посмотрел на кровать, где, громко сопев, спал Баптист и, вернувшись к сестре, выговорил:
– Что же делать, нельзя? Но я все-таки до первого поворота смогу добежать!
Дело было в том, что они сговорились еще с вечера, что мальчуган проводит сестру до замка, если Баптист будет уже на ногах. Но так как тот, поднявшись несколько раз ночью ради застав, теперь продолжал спать, то Этьену приходилось сторожить переезд.
Эльза, наконец, совершенно готовая, подошла к матери, встала перед ней на расстоянии шагов двух и выговорила:
– Ну, я пошла!
– Иди. Уже пора! – отозвалась Анна.
Эльза стояла, не двигаясь. Ей хотелось, чтобы в эти исключительные минуты мать поцеловала ее, но сказать об этом она не хотела, а Анна не догадывалась в чем дело.
– Так я пошла? – повторила Эльза.
– Понятно! Что ж? – отозвалась Анна, удивившись.
Эльза простояла недвижно, скрестив руки и слегка опустив голову несколько секунд, потом быстро повернулась и взяла мальчугана за руку. Захватив со стены ключ, они вышли из домика и быстро двинулись через полотно дороги и открытое поле к шоссе.
– Ну, а вдруг, как раз, кто подъедет? – сказала Эльза. – Погоди, давай послушаем.
Они остановились, внимательно прислушались, но в воздухе стояла тишина, и только где-то в Тэриэле заливались несколько петухов.
– До поворота далеко, mon gars. Боюсь, ты опоздаешь.
– Сейчас на столб слазаю.
– Ну, полезай.
Этьен, подбежав к ближайшему телеграфному столбу, прибег к средству, к которому часто случалось прибегать и для себя, и для сестры. Окрестность была настолько гладка и ровна, безлесна и открыта во все стороны, что с верхушки телеграфного столба можно было все ясно видеть во всех направлениях.
Мальчик ловко забрался на столб, огляделся и крикнул весело:
– Pas un chien![245]
Затем он ловко и быстро соскользнул на землю и подбежал к сестре. Взявшись за руки, они припустились по шоссе. Первый поворот в сторону был почти через лье. Добежав до поворота и запыхавшись, они молча сели на траву. Наконец, Эльза вымолвила:
– Да, все-таки скучно все это и неприятно! Если бы меня туда взяли в горничные, я бы знала, что я буду делать, я бы была с их людьми, а ведь тут я должна буду с ними быть и не знаю, что буду делать… Poser! Мне кажется это ужасно глупо, как ты думаешь?
Мальчуган пожал плечами.
– Если им это кажется умно, то значит оно не глупо. Неприятно делать то, что всем кажется глупо, а делать что-нибудь глупое, что всем кажется умным – ничего. Помнишь, писарь у господина мэра петухом кричал – очень глупо. А все были довольны и выходило не глупо.
– Правда! Ты умница, Этьен! – вымолвила Эльза, оживилась и стала гладить брата по курчавой голове, по такой же шапке темных волос, как и у нее. Размышления брата совершенно ее успокоили.
Она нагнулась, обняла брата. Этьен вскинул руки ей на шею, прижался губами к ее лицу, и слезы появились у него на глазах.
– Ну ладно! Что ты! – вымолвила Эльза, а между тем, и у нее словно ком в горле застрял.
– Целую неделю! – вымолвил Этьен.
– Это недалеко.
– Но ведь целую неделю… Я и не знаю, как я буду без тебя…
– Ну, пора… До свидания!..
Брат и сестра смолкли на минуту, и затем Эльза вымолвила:
– Слушай, через два или три дня приходи к ограде парка Отвилей, в том месте, где торчит труба от оранжереи, где мы, помнишь, год назад прыгали с тобой и упали в канаву с водой. Приходи туда ровно в полдень, и я тоже приду. И там договоримся, в какие часы нам можно будет видеться, каждый день.
– Да! Да! – весело вымолвил мальчуган и оживился, что бывало с ним не так уж и часто.
Сестра и братишка расцеловались несколько раз, как если бы прощались на целый год, и поднялись.
– Ну, беги, а я погляжу, постою здесь, – сказала она.
– Нет, лучше ты иди, а я погляжу, а потом побегу к заставам.
– Нет, mon gars, это глупо. Тебе надо поторопиться, вдруг кто-нибудь подъедет. Беги скорей, а я постою и посмотрю, пока тебя будет видно.
– Нет, давай сразу вместе разбежимся.
– Хорошо!
– Ну… раз, два, три! – воскликнул Этьен и припустился по шоссе.
Девочка тоже побежала, но оба на бегу постоянно оглядывались и, пробежав шагов по сто, они остановились и, обернувшись, посмотрели друг на друга.
– Завтра в полдень! – крикнул Этьен изо всей силы.
Эльза не расслышала, а скорее поняла и крикнула:
– Да, да!.. – и махнула рукой.
И они снова побежали. Когда Эльза оглянулась вновь, то высокий колосившийся овес уже скрыл брата…
Эльза снова пошла спокойным шагом, продолжая думать над словами брата. Мнение мальчугана совершенно успокоило ее.
«Действительно, вырядиться вдруг, было бы глупо! – думалось ей. – Верно и то, что если они считают мое дело не глупым, а умным, то нечего и смущаться. А деньги, деньги – вот главное! Как же с ними поступить?»
Приказание Баптиста и матери – тотчас же требовать вперед сто франков, больше всего смущало Эльзу. Она даже и представить себе не могла, как решится спросить это у графини Отвиль или у самого Монклера.
Раздумывая всю дорогу о своем предстоящем появлении в замке, Эльза не заметила, как перед ней вдали появились верхушки обширного парка Отвилей. Эльза замедлила шаги, но затем вздохнула, и будто окончательно решившись на что-то опасное – смелее двинулась вперед.
Поместье графа Отвиля не было старинным замком и существовало менее ста лет. Отец теперешнего владельца купил имение, выстроил просторный дом, но самой простой архитектуры. Это было нечто среднее между тем, что называют виллой, и тем, что существует в Англии под именем коттеджа.
Перед домом был небольшой партер, красиво изукрашенный, с массой цветов. С другой стороны помещался широкий мощеный двор со службами, конюшнями и сараями, а вдоль стен строений правильно выстроились высокие и стройные пирамидальные тополя. За ними начинался густой парк, расходившийся на целое лье.
У самых ворот, чугунных, со сквозной решеткой, был небольшой домик, вроде того, в котором жила Анна Карадоль с детьми, с той только разницей, что он был оштукатурен и выкрашен розовой краской. Это был домик хорошо известного в округе и в Териэле человека, пожалуй, даже более известного, чем сами графы Отвили.
Все хорошо его знали и считали за умнейшего человека, начитанного и исключительно порядочного. Все называли его «monsieur Isidore» и мало кто знал его фамилию. Случилось это потому, что сам привратник замка как бы умышленно умалчивал о своей фамилии, которую не любил и при необходимости дать свой адрес, указывал лишь одно имя без прибавления фамилии. Фамилия его была самая обыкновенная, какая только может быть: Martin.
Эльза подошла к маленькой, тоже чугунной, решетчатой калитке и хотела войти, но она оказалась запертой. Она взялась за звонок и постаралась позвонить как можно скромнее. Колокольчик чуть слышно звякнул и из окошка, выходившего во двор, показалась маленькая фигурка с морщинистым лицом и седыми, коротко остриженными волосами под черной бархатной ермолкой.
– Кто там? – выговорил привратник, облокачиваясь на окно с книжкой в руке.
Присмотревшись, он прибавил:
– Что вам нужно?
– Я пришла к графине, – отозвалась Эльза.
Яркое солнце мешало просунувшемуся старичку разглядеть стоящую за решеткой фигуру. Он приблизил руку козырьком к глазам и выговорил:
– A! Газель! Я сейчас!
Через несколько мгновений маленький и худенький старичок легко и бодро вышел к калитке и отпер ее.
– У вас ничего нет? – вымолвил он, видя, что она с пустыми руками.
– Ничего, monsieur Isidore!
– Зачем же вы пришли?
– Право, точно не знаю, но графиня была вчера у матери и попросила меня прийти.
– В котором часу?
– Да просто утром.
– Ну, дитя мое, понятие «утро» у вас и у аристократов совершенно разное. Заходите, посидите у меня до тех пор, пока не начнется «утро» графини.
Изидор улыбнулся добродушно, запер калитку и двинулся в домик. Эльза последовала за ним и, войдя, с удивлением стала озираться вокруг себя. Маленькая комнатка, в которую она вошла, удивила ее. Это было что-то прелестное, что мерещилось ей, но чего она никогда не видала. В Териэле ничего подобного не было ни у кого.
Она всегда считала месье Изидора важным человеком, – такова была его слава, но теперь, маленький и худенький старичок с добродушно-важным лицом, всегда тщательно выбритым, в чистой, почти щегольской черной бархатной шапочке, которую он никогда не снимал, как бы укрывая плешь во всю голову, – показался Эльзе еще важнее.
Комната, служившая привратнику «замка» гостиной, была чрезвычайно чистая: мебель была маленького размера, как бы подобранная к его росту, на стенах висели в рамках разные гравюры с сюжетами из Священного Писания. На одной стене висели два больших портрета в золотых рамках, а между ними небольшая гравюра, изображавшая маленького мальчика лет шести-семи, но в мундире с генеральскими эполетами.
Большие портреты изображали мужчину и женщину, но в таких странных одеяниях, что Эльза долго не могла оторваться от них и, наконец, насмешливая улыбка скользнула по ее лицу.
В особенности поразила ее нарисованная дама. У нее была такая прическа, что обыкновенная лохматая шапка волос на голове Эльзы была чем-то микроскопическим сравнительно с этой горой в несколько этажей, под огромной шляпой.
В углах комнаты стояли высокие растения, а все три окна были заставлены цветами в горшках. В углу на тумбе, в большой круглой клетке, качалась в кольце диковинная красная птица, которая поразила Эльзу еще более, нежели дама с пирамидой волос на голове.
Глянув в растворенную дверь, Эльза увидела кровать с таким поразительно-чистым бельем и снежно-белым одеялом, что глаза ее заискрились от какого-то чувства, близкого к зависти. Раньше такие чистые и прелестные кровати Эльза могла только воображать.
Недалеко от двери стоял стол, а на нем кое-какие вещи, чернильница и около нее большой ангел с крыльями. На столе было много исписанной бумаги и много маленьких книг. Невдалеке, с другой стороны двери, стоял шкаф, забитый книгами самого разного размера и вида.
Эльза застыла посреди комнаты, удивленно оглядываясь вокруг. Комнатка казалась ей все прелестнее. Но вдруг она вздрогнула всем телом: месье Изидор визгливо, даже как-то безобразно вскрикнул:
– Veux-tu déjeuner, mon ami?[246]
Эльза обернулась к хозяину домика и ответила:
– Merci, я уже выпила кофе дома.
Изидор рассмеялся настолько добродушно и весело, что Эльза с удивлением пригляделась к его лицу. Она не могла понять, что может быть смешного в ее ответе.
– Ну, садитесь, дитя мое, будем с вами дожидаться утра, назначенного вам графиней.
Эльза села на маленький стульчик, который ей, так же, как и Изидору, был как раз как бы по мерке.
– Полдень, Газель, для всех людей одинаков, а вот утро и вечер бывают на свете разные. У вас на один лад, у меня, положим, на другой, а у важных людей утро бывает в совершенно иное время, а вечер начинается поздно и заменяет часто собой всю ночь. Так что ночей собственно у наших господ иногда совсем не бывает. Ну, да это неинтересно! Я хочу только сказать вам, что вам, моя милая Газель, придется посидеть у меня, по крайней мере, часа три, прежде чем в замке все проснутся. Сейчас пока и обслуга еще не вся поднялась. Я даже не могу доложить о вас горничной графини, потому что и она еще не поднималась, а как только мамзель Julie проснется, я скажу ей. А пока я займу вас чем-нибудь. Вы читать умеете?
– Конечно, умею.
– Хотите я вам дам книжку?
– Нет, merci, я их не люблю.
– Вот как! – раcсмеялся Изидор. – Почему же?
– Не знаю! Ужасно не люблю книжек, а уж особенно арифметику.
– Ну, так делать нечего, побеседуем!
Изидор закрыл свою книжку, которую продолжал держать в руке и положил ее на стол. Заметив глаза Эльзы, снова устремленные на портреты, он произнес совершенно иным, важным, даже как будто торжественным голосом:
– Знаете ли вы, дитя мое, на чьи портреты вы смотрите? И он, и она – это святые личности, которые святее многих святых. Это король Людовик XVI и королева Мария-Антуанетта. А вот этот мальчик между ними, которого теперь уже нет на свете, прожил лет пятьдесят в изгнании вне пределов Франции. А ведь он был единственный человек на свете, которому должно бы было быть властелином Франции. Это граф Шамбор, или герцог Бордосский, которому казненный король приходился, как arrière grand oncle[247]. А король и королева, которых вы видите, уже скоро сто лет, как погибли самым ужасным образом. Они взяли на себя грехи Франции и поступили почти так же, как во времена оны Спаситель Mиpa. Они пострадали и умерли за французский народ, но кровь их на нас и на детях наших есть и останется долго. И дорого мы заплатили, и дорого еще заплатим за их погибель. Вы, конечно, дитя мое, не знаете, что с ними было. Им отрезали головы.
– Как?! – воскликнула Эльза, почти привскочив на своем стуле.
– Да, дитя мое, и королю, и королеве отрезали головы.
– За что? Когда?! – воскликнула снова Эльза.
– Я вам это подробно расскажу, так как нам придется еще долго сидеть в ожидании, когда замок проснется.
Эльза встала, приблизилась ближе к стене и стала с большим вниманием разглядывать лица на портретах. Но через мгновение она снова поневоле вздрогнула всем телом, так как за спиной ее снова пронзительно раздалось:
– Veux-tu déjeuner, mon ami?[248]
Она быстро обернулась, удивленно поглядела на хозяина и снова выговорила, но уже боязливо и несколько сухо:
– Я уже сказала вам – merci, я дома напилась кофе.
Господин Изидор снова рассмеялся, но более добродушно. Он поднялся с места, взял Эльзу за руку, подвел ее к клетке, где сидела красная птица, и вымолвил:
– Это попугай! Вы таких никогда не видали?
– Нет.
– Ну, тогда полюбуйтесь.
И наклонившись к клетке, он вымолвил:
– Et toi, veux-tu déjeuner?[249]
– Oui! Oui! Oui![250] – визгливо отозвалась птица.
– Скажи что-нибудь для мамзель Газели! – произнес хозяин. – Dis: bonjour, mamzelle![251]
Птица, дернув головой, еще громче и визгливее крикнула:
– Bonjour, mamzelle!
Изидор обернулся к Эльзе и раcсмеялся. Старик давно не видел такого изумленного лица. Глаза Эльзы казались еще вдвое больше, широко раскрытый рот изображал крайнее изумление. И вдруг, обернувшись к привратнику, она вымолвила, как бы желая удостовериться, не обманул ли ее слух:
– Il parle! Il parle![252]
– Ну, да, да!
– И он может понимать?
– Многое!
– Вы с ним разговариваете?
– Да, – рассмеялся Изидор, – но немного. Нет, дитя мое, я шучу. Эта птица – самая глупая на свете. Она умеет только кричать несколько фраз, сама не зная, что кричит. Разве вы никогда не слышали – люди говорят про какого-нибудь человека, что он попугай?
– Ах, да! – воскликнула Эльза.
– Ну, вот…
– Да, да, говорят! И даже про нашего Баптиста говорят.
– Баптиста? Кто же это? A-а!.. – вспомнил Изидор. – Le bon ami[253] вашей матушки.
Эльза тотчас опустила глаза и отозвалась едва слышно:
– Oui, monsieur![254]
Они уселись вновь и привратник начал раcсказывать про казненных короля и королеву. Это длилось, пока у окна не появилась какая-то расфранченная дама с бойкими глазами и улыбкой.
– Господин Изидор, – сказала она, заглядывая в окно… – Не у вас ли…
И увидя Эльзу, она прибавила:
– Вы, вероятно, mademoiselle Caradol?
– Да-с, – отозвалась Эльза.
– Графиня давно уже вас ожидает, уже спрашивала. А господин Монклер волнуется, всем говорит неприятности, даже чашку с кофе разбил.
Девочка вышла из домика. Женщина, оказавшаяся горничной графини, оглядела девочку, ее прилизанные волосы, нелепо скрученные на затылке, с пучком волос, торчавшими почти на темени, ее неуклюжее и нелепое голубое платьице. И франтиха Julie слегка повела бровью и едва не пожала плечом.
Она знала, что друг графини – капризник и прихотник Монклер ожидает себе модель, о которой уже более суток болтает от зари до зари, восхищаясь и восторгаясь. А между тем эта девочка, неуклюже затянутая в какой-то голубой, слегка полинявший халатик, намного некрасивее многих молодых девушек и девочек, которых Julie знает. Уж если понадобилась модель для артиста, то она – Julie могла бы скорее подойти к этой роли.
Идя тихо по двору рядом с девочкой, горничная не спускала с нее глаз и все мысленно повторяла: «И что он в ней нашел? Ну и чудаки же эти художники!»
Идя за горничной, Эльза поднялась по маленькой винтовой лестнице на второй этаж. Это был особый ход для прислуги к той части дома, где были комнаты графини и ее детей.
Эльза, пройдя две, три комнаты, была поражена обстановкой и всем тем, что бросалось в глаза: от шкафчика с инкрустацией до канделябров, от золотых цепей на занавесках до больших картин, больших портретов, которые, как живые, глядели на нее из золотых рам и провожали ее глазами, когда она проходила через комнаты.
Julie велела ей остаться и подождать, а сама скрылась. Волнение девочки снова усилилось. Она хорошо знала графиню, но видела ее всегда на дороге, в поле или в городке.
Julie появилась вновь и вымолвила, растворяя дверь:
– Passez s’il vous plait[255].
Эльза, не чувствуя под собой ног, ясно чувствуя головокружение, через силу миновала порог и оказалась в небольшой комнате. Здесь было так пестро, было столько всяких предметов и самых разнообразных, что Эльза почувствовала себя в положении насекомого, попавшего в муравьиную кучу. Вся эта пестрота окружающего будто набросилась на нее и придавила ее. Девочка даже оживилась, когда услышала из угла комнаты знакомый голос:
– Подойдите, дитя мое!
Графиня сидела, полулежа на кушетке, и была такой, какой девочка знала ее давно. И Эльза обрадовалась. Она как будто ожидала, что среди этого замка и сама графиня окажется чем-нибудь другим: или чудовищем, или какой-нибудь сиреной.
Девочка подошла ближе. Графиня смерила ее с головы до пят, улыбнулась и закрыла рот кружевным носовым платком, чтобы скрыть смех, который на нее напал при виде костюма и смущенной фигуры девочки. Но глаза ее так явно рассмеялись, глядя в лицо Эльзы, что она потупилась, обиделась и сразу осмелела.
Характерная черта Эльзы была именно та, что, оскорбляясь, она под влиянием гнева как бы преображалась и становилась тем, чем была от природы: смелой до дерзости и оригинально умной.
– Напрасно вы не оделись в ваше обычное платье! – вымолвила графиня, отнимая платок, от все еще смеющихся губ. – Оно вам больше идет. И затем, mon enfant, надо распустить ваши прелестные локоны. Эта прическа, очень… Она вам меньше идет.
– Как прикажете! – несколько сухо отозвалась Эльза.
– Не правда ли, лучше распустить волосы? – обернулась графиня в сторону.
Эльза, сделав то же самое, теперь только заметила, что в нескольких шагах направо сидит на низеньком кресле развалясь, вытянув ноги и закинув обе руки, скрещенные на затылке, молодой человек с несколько знакомым ей лицом. Это был виконт Камилл. Он упорно, дерзко, не стесняясь, почти нахальными глазами разглядывал Эльзу с головы до пят. На вопрос графини он, промолчав несколько секунд, ответил:
– Разумеется, это первое, что сделает Монклер!
И затем с усмешкой оглядывая девочку, он выговорил как бы себе самому:
– Pas mal! Pas mal![256] Оригинальна! Какой-то странный тип! Ваш отец француз? – с сомнением в голосе обратился он к Эльзе.
– Француз.
– Точно?
– Да-с.
– Странно! У вас тип не француженки.
– Да. Но она квартеронка! – вступилась графиня.
– А-а… – протянул молодой человек, перестал насмешливо улыбаться и более снисходительно поглядел на девочку.
Эльза при этом слове слегка двинулась, вскинула на графиню уже не смущенные, а отчасти досадой искрящиеся глаза.
– Так говорят, графиня, но это неправда. Если так считать, то все люди, живущие на свете, произошли не только от негров, но даже от обезьян…
– Ба! ба! ба! – громко воскликнул молодой человек. – Где вы такое подцепили? Кто мог вам это сказать? Tiens, tiens, tiens! Ou le darwinisme va se nicher![257] – прибавил он, обращаясь к графине и громко рассмеявшись.
Между тем Эльза стояла, уже переменившись немного в лице, и руки ее слегка дрожали. Она хорошо понимала, что молодой человек ведет себя по отношению к ней совершенно невежливо. Одна его поза была такова, какие, изредка проходя по Териэлю, Эльза видела в местном кафе. Но ведь то были буржуа и горожане, вдобавок часто нетрезвые, а этот молодой человек – аристократ.
– В самом деле, Газель, откуда вы и где могли слышать такую фразу, что люди происходят от обезьян?
Девочка хотела ответить правду, что слышала это от отца и именно по поводу их происхождения от негритянки, как бы в утешение себе самим, но она постеснялась и промолчала. Вдруг этот наглый молодой человек поднимет на смех ее отца, даже не зная, что он на том свете.
– Случалось слышать! – выговорила Эльза тихо.
– А вы сами, Газель, верите в это?
Девочка не знала, что отвечать, но в то же время молодой человек воскликнул:
– Что такое вы все говорите, maman, Газель, да Газель? Что это значит?
– Это ее прозвище.
– Ба! Почему? C’est drole! Однако… Однако… – потянул он, снова оглядывая девочку, – однако… c’est peut-etife vrai, повернитесь, Газель, я хочу вас оглядеть со всех сторон. Вы слышите? Повернитесь! Ну, сначала в профиль… потом спиной… потом опять в профиль…
Девочка опустила глаза, едва заметный румянец загорелся на ее вечно-смуглых щеках и она не двигалась.
– Вы меня слышите?
Эльза стояла, не шелохнувшись, не отвечала ни слова, но знала, что если даже сию минуту ее прогонят вон из замка, то все-таки она не станет вертеться перед этим нахалом.
Виконт Камилл понял и, чтобы выйти из несколько неприятного положения, начал смеяться.
– Вы, стало быть, умеете хорошо прыгать, Газель?
– Замечательно! – воскликнула графиня. – Я сама была свидетельницей, как она перескочила через ров в конце нашего парка, чтобы достать мне фиалку. А по деревьям она лазает, как белка!
– Пари держу, Газель, что вы уже влюблены в кого-нибудь? – вымолвил Камилл.
– Quel idée! – воскликнула графиня[258].
– Пари! Пари! Отвечайте, Газель, вы любите кого-нибудь?
Эльза вспыхнула сильнее, подняла глаза на него и вымолвила слегка неровным голосом из-за боязни за собственные слова:
– Да, люблю. Люблю многих молодых людей, но более всего…
И она запнулась…
– Кого?! – воскликнул он, как бы торжествуя.
– Вежливых…
Простое слово упало, как бомба. Графиня вытаращила глаза. Молодой человек на секунду стал конфузливо серьезен так же, как если бы получил почти пощечину. Но вдруг он расхохотался, вскочил со своего места и замахал руками, как если б услыхал или увидал что-нибудь чрезвычайное.
– Charmante! Charmante! Charmante![259] – воскликнул он нараспев, – побегу к Монклеру, скажу ему, что его модель появилась, но для Психеи не годится, а скорее что-нибудь другое. Quelle Psyché? Plutôt un Lutin[260].
И он быстро исчез, почти выбежал из комнаты. Эльза ясно почуяла, что в голосе его и в движениях была фальшь, игра… Стало быть, ее слово угодило в цель.
– Однако, вы из обидчивых, Газель! – выговорила графиня.
Девочка промолчала.
– Ну, вот что: прежде всего я займусь вашим туалетом.
Графиня позвонила и приказала появившейся Julie позвать какую-то Луизу, а в ожидании пересела на другое место к столу, перед зеркалом, тоже утопавшим в кружевах на розовом чехле. Женщина стала поправлять свою и без того безукоризненную прическу.
– Да, если бы у меня были ваши волосы, – проговорила она, не оборачиваясь и глядя на себя в зеркало. – Только ваши волосы! Pour le reste[261] я не завидую.
Через минуту полного молчания в комнате снова появилась Julie, а за ней другая женщина, тоже показавшаяся девочке чересчур разодетой.
– Снимите мерку и сшейте мне скорей два платья! – приказала графиня. – Julie выдаст вам два отреза. Из котонет сделайте простой фасон, самый простой, а из фуляра сделайте нечто вроде того, что я надевала зимой на bal costumé. Помните – пастушка…
– A la bergère?[262] Помню, графиня.
– И прекрасно! Ну-с, ступайте, дитя мое, Луиза снимет с вас мерку. А затем приходите прямо в столовую, я вас представлю господину Монклеру и графу.
– Merci, madame! – смущенно вымолвила Эльза.
И когда девочка двинулась за обеими женщинами, графиня проводила ее глазами и выговорила:
– Посмотрим… Может быть, мне так кажется… Но в этом accoutrement[263] она ужасна… Elle est franchement laide[264].
И подумав, она прибавила усмехаясь:
– И все-таки придется эту Газель сторожить от моих волков!
Портниха увела Эльзу к себе и аккуратно сняла с нее мерку. В то же время горничная принесла два отреза материи и сразу приступила к кройке платьев. Эльза не верила своим глазам, что из этих двух прелестных кусков ткани будут быстро пошиты два платья. Портниха говорила о том, чтобы Эльза пришла померить одно из них, розоватое, в тот же вечер. И что завтра оно будет уже готово.
Теперь только девочке пришло на ум новое соображение, и в ней возникла легкая борьба. По какому праву чужая женщина дарит ей два платья? Если она вычтет их из обещанных ста франков, то Этьен ничего не получит. Если графиня не вычтет их, а по всей вероятности это и будет подарком, то может ли она это принять? А если не принимать, то, как же отказаться? Ее только на смех поднимут! Это будет, по их мнению, не что иное, как des grimaces[265]. А это-то именно Эльза и ненавидела.
Пока она раздумывала, субретка, фаворитка графини, без умолку болтала с портнихой. Эльза невольно прислушивалась, и до нее долетело несколько слов, заставивших ее навострить уши.
Женщины разговаривали между собой, не стесняясь о том, что, несмотря на года Эльзы, за ней непременно тотчас же начнут ухаживать три человека: старый граф, виконт и художник, а, пожалуй, еще и monsieur d’Atalin.
Второе, что удивило Эльзу, было несколько раз повторившееся слово: le Russe. Эльза поняла, что в замке живет русский, уехавший в Париж и обещавший вскоре вернуться. Эльза, которая уже давно интересовалась станцией «la Russie» и все собиралась съездить туда, не выдержала и спросила:
– У вас в замке есть русский?
– Да, – отозвалась Жюли. – Настоящий русский. Вы его увидите.
– Я очень рада буду! Никогда их не видела…
И оживясь, девочка прибавила:
– Скажите, какие они?
– Кто?
– Да, вот pyccкиe… Этот русский какой? Он такой же, как и мы французы?
Обе женщины рассмеялись. Портниха хотела что-то начать говорить, но Жюли подмигнула ей и, перебивая, объяснила Эльзе.
– Этот русский, как и все они, добрый и смирный, но дразнить его не надо… Рассердится – укусит.
– А на вид все-таки такой же, как все иностранцы, такой же человек?
– Да, пожалуй! – улыбаясь, отозвалась Жюли, – более или менее человек. Да сами увидите!
В комнате появился лакей и объяснил, что графиня зовет девочку в столовую. Эльза, смущаясь, двинулась за ним и прошла в большую комнату, где за накрытым столом завтракала семья Отвилей.
Bce сидевшие были уже знакомы ей. Помимо графа, которого Эльза видела несколько раз, и скульптора, с которым она виделась лишь один раз – ночью, за столом сидела еще незнакомая ей дама. Это была новая гувернантка двух маленьких мальчиков – мисс Эдвин – англичанка по происхождению, но по внешности чистая француженка, отлично говорившая по-французски и не имевшая никаких черт дочерей Альбиона.
Едва только Эльза вошла в комнату, как Монклер обернулся к ней и, разинув рот, глядел несколько секунд, не сморгнув, а затем выговорил серьезно недовольным голосом:
– Что же это такое? Или я ошибся?
– Нисколько, повторяю вам! – рассмеялась графиня.
– Что это вы с собой сделали? – произнес Монклер, не слушая графини и обращаясь к Эльзе.
Девочка смутилась. Монклер встал из-за стола, подошел к Эльзе и протянул руку. Эльза сделала то же, но осталась с рукой в воздухе, так как артист положил свою руку ей на плечо, вовсе не предполагая здороваться. Эльза смутилась, почувствовав свой промах.
– Vous allez me défaire tout cela![266] – выговорил Монклер строго и повертел пальцами над головой Эльзы. – Ступайте, сделайте это и приходите.
Эльза не поняла, а только догадывалась, и графиня, заметив это, вымолвила:
– Ступайте к Жюли, снимите эту ленту, распустите волосы, как вы их носите всегда и приходите сюда!
Эльза снова вернулась в комнату Жюли и думала: «Как странно! Этьен был того же мнения, что не надо было прилизывать волосы и городить какой-то нелепый хвост на затылке».
Когда она снова вернулась в столовую, Монклер обернулся со своего места, встал и вымолвили:
– А! Вот! Нет, я не ошибся! Diable![267] … Вот глядите, – прибавил он, обращаясь ко всем, – это подтверждает то, что я говорил вам вчера, как много значит для женщин прическа и как глупо делают наши дамы, что причесываются по моде, а не так, как диктуют им их лица. Ведь ее узнать нельзя!
Эльза, стоя шагах в трех от графини и от стола, невольно обвела всех глазами. Начав с двух детей, которых она знала давно, двух избалованных, дерзких, совершенно невежливых мальчиков, глаза ее перешли на гувернантку с красивым личиком, благодаря цвету лица, с крошечным вздернутым носиком и большими голубыми глазами, лукаво и насмешливо глядевшими на Эльзу. В этом взгляде была большая доля презрительной насмешки.
Не выдержав этого взгляда, девочка перевела глаза на молодого виконта Камилла. Он глядел еще хуже. Его взгляд напоминал взгляд дерзкого Филиппа. Она посмотрела на графа и быстро снова перевела их на Монклера, потому что лицо шестидесятилетнего графа стало моментально ей противно. Граф показался Эльзе какой-то отвратительной куклой. В нем было что-то особенное, чего она сразу не могла понять.
Между тем, графиня положила на поданную ей вторую тарелку кусок пирожного, нечто вроде слоеного пирога с вареньем.
– Вы, наверное, голодны? – обратилась она к Эльзе.
– Нет! – ответила Эльза, хотя, конечно, чувствовала себя проголодавшейся.
Графиня приказала лакею подать блюдо, уже снятое со стола и положила на ту же тарелку котлету и несколько картофелин. А затем она поднесла тарелку к девочке.
– Я, право, не голодна! – отозвалась Эльза.
– Vous mentez, mon enfant![268] – вымолвила графиня, держа тарелку в протянутой руке перед Эльзой. – Говорите, ведь вы лжете?
– Да! – отозвалась Эльза резко, как бы под влиянием насилия.
Все за столом слегка рассмеялись, настолько был резок переход и тон голоса девочки.
– Ну, вот берите!
И видя, что Эльза не знает, что делать с тарелкой в руках, графиня прибавила:
– Садитесь вон там!
Эльза слегка вспыхнула и отошла к тому столу, где отставлялись уже поданные блюда и, усевшись на стул, она сидела, не глядя ни на кого. Ей показалось все произошедшее обидным.
К ним в домик изредка заходил слепой нищий с больными глазами, всегда грязный, даже с каким-то неприятным запахом в одежде. Они с матерью всегда сажали его в углу в первой комнате, а в хорошую погоду на крыльце, и кормили его, кладя ему на одну тарелку, что случится.
Теперь с ней случилось совершенно то же. Девочка понимала всю разницу положения между ней и семейством Отвилей, но, тем не менее, ей было от этого не легче и все происходящее все-таки казалось ей унизительным. Вдобавок ей не дали прибора. Кусок пирога еще можно было взять в руки, но котлету надо было чем-то резать. Двое озорных мальчишек уже давно оглядывались на сидящую за ними Эльзу и, наконец, один из них, перебивая общий разговор, заметил матери, что у гостьи нет ни ножа, ни вилки.
Лакей тотчас же подал прибор и проголодавшаяся девочка с наслаждением начала есть, но вместе с тем каждый кусок как-то туго проходил через горло.
Еще и часу не прошло, что она появилась в комнате графини и выдержала сцену с молодым виконтом, а затем взгляды всего семейства здесь в столовой, а Эльза уже чувствовала себя утомленной, раздраженной и печальной. Похоже, что выдержать здесь целую неделю, будет нелегко.
Половина обитателей замка, очевидно, смотрит на нее с высоты своего величия, насмешливо и презрительно, в том числе даже мальчуганы. Другая половина если и не неприязненно, то как-то оскорбительно.
Когда все поднялись из-за стола, Монклер сделал Эльзе резкий жест и выговорил добродушно-грубым голосом:
– Ну, mon petit singe[269], как зовет вас ваша матушка, пожалуйте! Идите за мной.
Эльза, поднявшись и двинувшись за уходящим скульптором, невольно обвела глазами всех присутствующих, увидев, что все смотрят на нее и все, одинаково улыбаясь, очевидно забавляются или ее смущением, или тем, что ей предстоит. И сильно неприязненное чувство ко всем вдруг вспыхнуло в ее груди.
«Дорого же мне обойдутся эти сто франков! – подумала она, выходя и следуя по коридорам и комнатам за быстро идущим Монклером. – Но, во всяком случае, вы ошибаетесь! – продолжала она мысленно. – Вы и не подозреваете, как я тоже на вас смотрю!»
Однако, девочка все-таки волновалась, не зная, что предстоит ей сейчас. Пройдя замок из конца в конец, она вслед за художником вошла в большую очень светлую комнату. Большие окна были наполовину снизу завешены зелеными занавесками. Посреди комнаты на двух подставках, или широких и низеньких тумбах было что-то накрыто мокрым полотном. Кругом повсюду виднелись «куклы»: и белые, и коричневые, маленькие и большие. В углу, тоже на большой тумбе, стояла, как живая, обнаженная коричневая женщина.
Эльза, глянув, тотчас же отвела от нее глаза в сторону. Если бы не эта нагая женщина, то комната понравилась бы ей. Она одна придавала всей обстановке что-то странное, неприятное и смущающее…
В настежь открытые двери, выходившие на балкон, Эльза увидела лужайку с массой цветов, которые она ужасно любила. За цветником расстилалась даль, прелестный ландшафт и на горизонте, в полумгле знойного дня, виднелись очертания Териэля, а несколько левее, на холме еще нечто, от чего сердце девочки встрепенулось. Этот холмик, будто блестевший и дрожавший в сиянии яркого солнца, на самом горизонте, было Териэльское кладбище.
Заметя, как воодушевилось лицо девочки, Монклер улыбнулся.
– Красивый вид?
– Да.
– Выйдите на балкон, посмотрите! Это лучшая комната в замке.
Эльза вышла на балкон. Внизу, метрах в пяти, были маленькие дорожки, клумбы и другие садовые затеи, вензеля и всякого рода рисунки из разноцветных камешков. От массы цветов поднимался сильный запах и будто врывался в комнату. Красивый, живописный ландшафт разворачивался во все стороны.
Монклер тоже вышел и тоже озирался, но затем позвал девочку в комнату, затворил балкон, совершенно задернул занавеску и вымолвил:
– Ну, вот стул, садитесь!
Он снял с подставки мокрое полотно и отбросил его в сторону. Под ним оказалась коричневая глиновидная масса пирамидкой.
– Ну-с, первый сеанс будет неинтересен, – выговорил Монклер.
Взяв в руки нечто вроде ножичка и лопаточки, артист дал несколько ударов в массу и быстро начал работать. Через несколько мгновений Эльза увидела, как из горки глины, стало появляться подобие человека с головой и плечами, и с туловищем.
Монклер продолжал быстро орудовать над массой, едва слышно мурлыча какую-то песенку без слов, и девочка понемногу забыла, где находится и задумалась все о том же… О своем появлении в замке, об отношении к ней всех обитателей и о том, как трудно будет ей прожить тут целую неделю.
Когда она пришла в себя, то изумилась… Перед ней на подставке была уже готовая фигура: голова с кучей вьющихся волос, глаза, нос, рот, уши. Эльза поглядела на плечи, затем ниже и смутилась очертанием бюста.
«Это же не с меня… Это он сам… подумалось ей. Да и лицо не мое».
Но затем она догадалась, что кукла еще далеко не готова, недаром же ей придется еще неделю сидеть перед художником.
Наконец, Монклер отбросил свой инструмент, закурил сигаретку и, оглядывая острым взглядом и девочку, и то, что вылепил, вымолвил:
– Началом я доволен. Ну-ка, сядьте ко мне профилем. Хорошо! поверните ко мне голову… Смотрите на меня… Наклоните немножко голову! Нет, не так!.. На левое плечо… Нет, не так! Погодите…
Монклер подошел к ней, взял ее руками за голову и точь-в-точь так, как часто брал ее отец, чтобы поцеловать. Кроме отца никто никогда этого не делал и Эльза смутилась. Монклер заметил что-то в ее живом, легко изменяющемся лице и серьезно произнес:
– Voyons! Voyons![270] Надо привыкать! Что вы все стесняетесь! Если сейчас так, то, что же будет потом? Поймите, дитя мое, вы для меня ни девочка, ни женщина, ни человек! Вы просто предмет, который мне нравится так же, как вам понравился вид с балкона. Вы, как я вижу, более развиты умственно, нежели физически. Я не верю, что вам уже шестнадцать лет, как говорит графиня.
– Мне и шестнадцати нет!
– Ну, так это может быть потому, что вы не француженка.
– Я – француженка… Такая же, как и вы.
– Да, но не совсем… Ведь вы же креолка?
– Ну, так и что же из этого! – вспыхнув, раздражительно выговорила Эльза. – Чем же я виновата?
Монклер удивленно смотрел на Эльзу, ничего не понимая, но и любуясь страстным от гнева лицом.
– Не виноват же мой отец, что он…
Эльза не договорила и отвернулась от взгляда художника.
– Да никто вам ничего такого не говорит. Ничем вы не виноваты. Масса женщин пожелали бы быть такими же виноватыми. Что-то я не понимаю. Чему это вы обижаетесь? Объяснитесь!
Но Эльза молчала, насупившись, и Монклер пробурчал себе под нос:
– Drôle de pistolet![271]
Затем, намочив и выжав холст, он начал плотно укрывать свою работу.
– Ну-с, вы свободны. Перед обедом я сегодня вряд ли позову вас опять. Начало всякой работы меня утомляет больше всего. Итак, до завтра, ma Psyché![272]
В первые три дня своего пребывания в замке Эльза вполне оправдала носимое ею прозвище. Она вела себя, как дикий зверок, и именно как газель, то есть зверек чуткий, пугливый, робко озирающаяся огненными глазами вокруг себя и с грациозной быстротой вмиг уносящийся от всякой опасности, иногда лишь кажущейся…
Впрочем, Эльза-Газель стала настоящей дикой газелью среди обитателей замка почти поневоле и в силу обстоятельств. С вечера первого же дня она почуяла около себя трех врагов, одинаково опасных, хотя каждый действовал на свой лад.
Художник по два раза в день призывал ее к себе, творя с нее «куклу»-изваяние в натуральную величину… Голова и лицо уже начинали поражать сходством…
Но у коричневой куклы из глины, которая была так удивительно на нее похожа, был, однако обнаженный стан, голые руки и ноги… Эльза только изредка, совестливо или обиженно, тайком и искоса, взглядывала на работу художника… и тревожилась, стыдилась, оскорблялась и недоумевала… Девочке чудилось, что художник поступает нечестно по отношению к ней. Ведь было же условлено между артистом с графиней и ее матерью, что Монклер будет лепить из глины только ее голову. Впрочем, он это и делает! Всякий раз он был занят одной отделкой лица… А тело он на второй день вылепил без нее, «сам», то есть выдумал, сочинил…
«Да… Сам… Сам! – повторяла Эльза про себя. – Это все не с меня… У нее только лицо мое».
А между тем, от этого соображения ей было не легче. Девочке все казалось в будущем нечто, чем ей грозят. Ей, как чуткой газели, слышалась или чудилась опасность, еще пока укрытая утесами и ущельями, но уже приближающаяся к ней… Все же, надо быть наготове…
Монклер был добродушно ласков с Эльзой, старался, как бы понравиться ей, и стать ее хорошим приятелем, он постоянно угощал ее сластями, за которыми посылал в Териэль, шутил с ней и изыскивал все на свете, чтобы смешить ее… В его обращении не было и тени ухаживания. Он добивался простого дружеского расположения девочки, добивался быть с ней en camarade[273].
Но именно в этом старании, неумелом или неискусно скрытом, и чудилась Эльзе опасность. В этом всячески навязывающемся друге она предвидела своего врага. У него, очевидно, было что-то на уме и что-то для нее враждебное!
Второй человек, на которого косилась Эльза, был сам граф. Старик, лишь изредка встречая ее в замке и раза два встретив в парке вместе с субреткой, любезно заговаривал с ней, говорил по нескольку слов и удалялся… В пустых незначащих словах не было ничего особенного. Но взгляд старого графа, его слащавые глаза, окруженные морщинами, смущали девочку. Она сама себе не верила и спрашивала себя, не грезится ли ей то, что она видит в них. Неужели и граф Отвиль, знатный и богатый человек, важный землевладелец и депутат от их округа… может походить на людей вроде…
«Ну, хоть вроде урода и нахала Филиппа!» – невольно сравнивала Эльза.
И против воли, девочке постоянно казалось, что во взглядах, украдкой бросаемых на нее важным владельцем замка и депутатом, было что-то такое же отвратительное, что раздражало ее в рабочем с мельницы.
Однако Эльза, размышляя о графе Отвиле, постоянно уверяла себя, что она ошибается, и что старик неумышленно «противно смотрит». Тем не менее, раза два, завидя в парке старого графа и будучи одна, Эльза искусно избежала встречи и разговора с ним.
Относительно третьего человека, считаемого девочкой своим врагом, не могло быть ни сомнений, ни недоразумений. Виконт Камилл не стеснялся и вел себя по отношению к Эльзе прямо и открыто дерзким образом…
«Этот уже совсем Филипп», – говорила себе девочка, для которой рабочий с мельницы стал вдруг в замке каким-то мерилом.
Разница между графом и виконтом была та, что старик смотрел лисой, а молодой человек волком. Первый будто стеснялся посторонних и свидетелей, второй действовал, говорил и глядел, не стесняясь никем и ничем.
Виконт на второй же день сказал Эльзе при графине:
– Mademoiselle Gazelle, я собираюсь от тоски начать за вами ухаживать. Можно?
– Зачем? – просто отозвалась Эльза, прямо и твердо глядя ему в лицо и выдерживая его насмешливо заигрывающий взгляд.
– Зачем? Pour vous séduire[274].
Эльза презрительно улыбнулась и хотела ответить резко, что это будет очень мудрено, но графиня ответила за нее:
– Peine perdue![275]
Гувернантка мальчуганов мисс Эдвин почему-то с первого же дня возненавидела Эльзу, неприязненно взирала на нее и девочка старалась избегать ее, как и ее неблаговоспитанных питомцев.
Зато у нее неожиданно оказался новый и настоящий приятель в лице старого привратника, человека с несколько оригинальным прошлым.
Господин Изидор Мартен уже более десяти лет был консьержем в замке Отвиль и недаром пользовался большой известностью в округе. Старик уже за шестьдесят лет, но бодрый, живой, умный, страстно любил чтение, был яростный политикан, подписчик на «Petit Journal» и на «Gazette de France». Первый журнал он выписывал почти со дня его основания, то есть лет уже тридцать, а второй, давно отпраздновавший столетие существования, он стал получать с тех пор, как появился в Отвиле.
Господин Изидор, на вид личность более или менее заурядная, был человеком с одной характерной особенностью, которую и сам в себе не подозревал или объяснял не верно. Еще будучи сравнительно очень молодым человеком, он, оглянувшись сознательно вокруг себя в Mиpe Божьем, тотчас почувствовал в себе потребность жить не так, как хочется, а как подсказывает самообожание. Жить не для себя, а для других. И этим, так или иначе, если и не быть выше толпы, то всегда, всячески, старательно отличать себя от нее чем бы то ни было.
И с этих двадцати пяти или тридцати лет Изидор как бы надел на себя костюм, избранный из многих других, избранный очень умно, догадливо и лукаво. И остался в нем до старости.
Костюм этот стал еще ярче впоследствии. Мартен, будучи главным заведующим большого ресторана в Париже с обычными званием «gérant»[276], стал приглядываться к элегантной и веселой толпе молодых прожигателей жизни, которые посещали этот Café-Royal, где он приглядывал за гарсонами и за кухней.
Это было в дни славы и могущества Второй Империи. Звезда Наполеона III была в зените. И, в те самые дни, когда представители многих древнейших французских фамилий становились бонапартистами, господин Изидор, не принадлежавший по своему происхождению или по своим политическим убеждениям ни к какой парии, так как таковых убеждений у него и быть не могло, внезапно объявился отчаянным и яростнейшим легитимистом.
В его маленькой комнатке появились те самые портреты короля и королевы – мучеников, которые висят и теперь.
Изидор Мартен сообразил, что быть легитимистом – костюм несравненно красивейший для человека, вышедшего из крестьян. Если бы он был на службе или мечтал сделаться членом какого-либо бюро, какой-либо администрации, то, конечно, было бы выгоднее стать бонапартистом, но существуя на свете в качестве «gerant» в ресторане и мечтая открыть свой собственный кабачок, Изидор не нуждался в благорасположении правительства.
В этом стремлении отличиться от толпы он, однако, едва не пострадал серьезно.
В день покушения на жизнь императора, совершенного итальянцем Орсини, Изидор, будучи в густой толпе народа, осаждавшей здание Оперы, близ которой произошло покушение, вел себя так мятежно, что был арестован. Он прямо заявил в толпе, что было бы очень хорошо, если бы Badinguet, – кличка Наполеона, – был убит, а на его место Франция призвала бы Генриха V. Разумеется, странного легитимиста, заведующего рестораном, недолго продержали под арестом, приняв за придурковатого выскочку и, пригрозив ему, выпустили.
Но явившийся вновь к исправлению должности Изидор сразу увидел, что он сделался в Café-Royal некоторого рода знаменитостью. И с этого дня он начал уже напропалую рисоваться своими политическими убеждениями. Прежде всего, он завел визитные карточки, на которых значилось – «Isidore Martin, legitimiste», а внизу стояло мелкими буквами, как бы обозначая его звание: «Plus royaliste que le roi»[277].
Если недавно имя заведующего рестораном, попав в газеты вследствие ареста, обежало весь Париж, то теперь несколько сотен карточек этого забавника-фрондера распространилось по всему Парижу.
Разумеется, все хохотали над карточкой, но шли в кафе-ресторан, чтобы посмотреть на заведующего им. Успех был колоссальный. Такой, какой только может быть в новом Вавилоне. Разумеется – успех порций бифштекса, омлета и чашек кофе.
Сообразительный Изидор рассчитался со своим патроном, а затем открыл свой собственный ресторан около площади Бастилии, но опять – с загадочным наименованием.
Мартен, подав прошение на открытие ресторана, заранее изготовил вывеску огромных размеров с ярко золотыми буквами и радостно принялся устанавливать ее над входом. Надпись гласила: «Café-réstaurant a Henry Cinq»[278].
Разумеется, полиция тотчас стащила вывеску, уничтожив ее, а Мартену объяснили в префектуре, что его имя уже хорошо известно агентам тайной полиции, и посему ему рекомендуется вести себя более или менее смирно.
Но Мартен не унялся и добился того, что ему позволили нацепить вывеску: «Café-réstaurant aux Cinq Henry»[279]. Разумеется, происшествие и новая выходка тоже прогремели, а праздная парижская толпа повалила в ресторан «Пяти Генрихов», болтая о том, что вывеска мистификация и насмешка над правительством, а ресторан назван в честь претендента на престол Франции.
Став более свободен в качестве хозяина, Изидор начал много читать, еще более заниматься политикой и трактовать со своими приятелями и знакомыми о шансах спасения Франции под державой Генриха V. Прежде всего, яростный приверженец графа Шамборского занялся чтением, чтобы узнать, кто такие были предки этого Генриха V и каким образом Бурбоны потеряли престол, а главное, узнать и понять, что собственно за событие la grande Révolution, которое всем его знакомым легитимистам представлялось ввиде явления миpy самого Антихриста.
Одним словом, Изидор занялся чтением истории.
Сильнейшая тоска часто одолевала его, но он нашел от нее лекарство, или стимул к продолжению чтения. Все, что он прочитывал днем, он рассказывал вечером. И это доставляло ему наслаждение. Иногда он зазывал знакомых приятелей и даже незнакомых людей в свой ресторан, даром угощал их, заставляя выслушивать целые речи, целые тирады из истории Франции. Друзья, утомленные его рассказами, частенько говорили ему:
– Mais oui, oui! Connu! Connu![280]
Но Изидор продолжал подробно рассказывать, как был убит Генрих III, или как мальчишески был влюблен Генрих IV в Гарбиэль Д’Эстрэ и т. д. Слушатели, ради дарового вкусного обеда или ужина, все это выслушивали, и патрон «Пяти Генрихов» был бесконечно счастлив.
Впрочем, через год или два Изидор, начитавшийся всяких мемуаров, в том числе вызубривший хронику «de l’Oeil de Boeuf», или «Круглого окна», разумеется, мог рассказать уже действительно интересные для своих слушателей интимные подробности нравов при дворах Людовиков XIV и XV.
Однако, дела ресторатора-политикана шли не очень, а затем пошли еще хуже. Наконец, однажды, в те самые дни, когда Изидор, просветившись, уже мечтал сам начать писать свои мемуары про времена короля «La Poire» императора «Badinguet», он прогорел… Он очутился на улице, не имея даже возможности продать инвентарь и движимое имущество своего ресторана, так как все было в плачевном состоянии.
Один из его приятелей предложил ему скромное место заведующего «порядком» в банкирской конторе. Увы! Знаменитый легитимист должен был теперь смотреть за чистотой помещения и состоять по пыльной или мусорной части.
Конечно, прославившийся фрондер времен Наполеона, известный во всем Париже своими визитными карточками, долго не мог примириться со своей судьбой и утешиться. И много мест, по крайней мере, семь или восемь, переменил неугомонный лицедей-легитимист, когда, наконец, по рекомендации попал в консьержи замка Отвиль, где, уже утомленный своей «политической карьерой», перестал мечтать о славе.
Место оказалось спокойное, Отвили обращались с ним ласково и, главное, крайне вежливо, а в районе и в Tepиэле monsieur Isidore стал сразу другого рода знаменитостью. Про него говорили, что он знает все на свете, и, изумляясь, рассказывали, что он и химик, и астроном, и философ.
Наконец Генриха V уже не было на свете, а легитимистам пришлось сделаться орлеанистами или Blancs d’Espagne или ренегатами. Лагерь республиканцев вокруг Изидора все увеличивался. Сначала изо всех щелей появились гамбеттиеты, а затем зародились и вдруг пошли расти, как грибы – буланжисты, опортунисты, ферристы, гедисты и всякие прочие «исты». Но Мартен всех их называл «Saligaudistes»!
Граф Отвиль – сын известного роялиста – был еще недавно усердным бонапартистом, как вдруг сделался Янусом-республиканцем, Raillé, и тотчас попал в палату депутатов.
За все это время всяческих превращений в стране, Изидор остался себе верен и именовал себя званием собственного изобретения: «Légitimiste quand même»[281].
А про орлеанов он продолжал выражаться:
– Les descendants du traitre![282]
Одно время старика смущало, как бы свежеиспеченный республиканец Отвиль не выкинул его вон из его «Домика консьержа», и как бы опять не пострадать за свои политические убеждения. Однако вскоре лукавый старик понял, что республиканцу графу Отвилю очень нравится иметь привратником в замке отчаянного монархиста «qui a fait ses preuves»[283], и который оказался вдобавок остроумнее господ les blancs d’Espagne, изобретя себе звание «Легитимист вопреки всему».
В действительности старинные дворяне, давно ставшие политическими ренегатами, забавлялись своим слугой как бы в оправдание самих себя. Отвили подшучивали над его любовью к чтению, его водевильным политиканством, над событиями его прошлой жизни, арестом, рестораном «Пяти Генрихов» и даже над его портретами Людовика и Марии-Антуанетты. И привратник замка частенько служил темой забавных разговоров с гостями из Парижа.
Впрочем, безукоризненно чистоплотная и чопорная фигурка маленького старика с театрально важной, но вместе с тем с сугубо почтительной манерой разговаривать с господами – нравилась всем, и Отвилям, и их гостям.
Конечно новой обитательнице замка, девочке из домика железнодорожного сигнальщика, этот добрый, вежливый и чистенький старичок понравился сильно. Эльза нашла в этом человеке то, что инстинктивно любила – искренность и простоту. Изо всех обитателей замка он показался девочке самым честным. Кроме того, он всегда радостно встречал девочку, и она с удовольствием заходила в eго маленький, безукоризненно чистенький домик.
Изидор, давно не ораторствовавший, так как последнее время хворал и не отлучался к знакомым в Териэль, был радехонек, что мог заполучить девочку в качестве слушательницы и ученицы. Он без конца повествовал различные истории, и с наслаждением слушал самого себя. Но, кроме того, на этот раз он понимал, что видит перед собой довольно умную и любознательную девочку, которая с трепетом слушает его, распахнув удивленные глаза, не проронив ни слова, или жадно расспрашивает, с воодушевлением вникая во все, о чем бы ни шла речь.
Не прошло и трех дней, как Эльза уже любила старика, а одинокий monsieur Isidore стал серьезно и искренно относиться к этой умной «petite gazelle qui veut tout connaître, tout savoir»[284].
Однажды после целой почти недели пребывания Эльзы в замке случились две довольно простые и заурядные вещи, но имевшие, как оказалось впоследствии, огромное значение в жизни девочки… Она почти не обратила внимания на эти два случая, но позднее, она вспомнила, что произошли они в один и тот же день. Со временем она стала чаще вспоминать о них, так как они сыграли немалую роль в ее последующей жизни.
Граф и русский – вошли в ее жизнь!..
Отбыв однажды свое скучное и утомительное занятиe – сидеть не шевелясь перед скульптором, Эльза наконец весело отправилась к своему новому другу в его домик. Изидор на этот раз оказался хворающим, был не в духе и не стал ораторствовать о королях Франции.
Когда Эльза, не желая стеснять друга, собралась уже уходить, старик обратился к ней с просьбой. Так как граф позволял привратнику брать для чтения книги из библиотеки замка, то Изидор попросил Эльзу принести ему следующий пятый том «Путешествия вокруг света» Дюмон-Дюрвиля. Он объяснил девочке, где библиотека, в какую дверь из коридора надо войти, и в каком шкафу найти книгу. Эльза охотно согласилась и пустилась бегом услужить доброму старику.
В первый раз девочка рассмотрела, что в коридоре были в ряд три большие и одинаковые двери из дуба с красивой отделкой и одна дверь попроще и поменьше… Изидор объяснил ей, что в библиотеку ведет вторая дверь от столовой. «Но считать ли маленькую дверь?» – думала Эльза, застыв в нерешительности.
Сообразив, что если она и ошибется, то большой беды не будет, Эльза смело отворила первую большую дверь после маленькой и, глянув в комнату, увидела два больших шкафа, картины и высокие кресла, обитые красной кожей. Не успела девочка осмотреться с порога на затейливую обстановку комнаты, как из угла раздался громкий голос, от которого она невольно вздрогнула:
– Ба! Дорогая гостья. Soyez la bienvenue, mademoiselle Caradol[285].
И навстречу к Эльзе двинулся сам граф Отвиль, поднявшийся с кресла с книгой в руках.
– Pardon![286] – воскликнула Эльза.
Испугавшись, сама не зная чему, девочка резко захлопнула дверь и собралась бежать прямо к себе, отложив поручение старика до другого раза.
Но дверь тотчас же снова отворилась, и граф вышел в коридор. Эльза окаменела на месте, словно виноватая.
– Нет! Нет. Коль скоро вы ко мне попали волей судьбы, то пожалуйте, – настойчиво и любезно заговорил он. – Я покажу вам много интересных вещей… Мы поболтаем. Мне сейчас нечего делать и я скучаю до смерти.
Эльза застыла в нерешительности.
– Извините, я ошиблась! Я не знала, какая дверь мне нужна… Я думала, что…
– Знаю, знаю! Такова судьба… Пожалуйте!
И граф уже собирался взять Эльзу за талию, чтобы заставить все же войти. Девочка поневоле, хотя и сильно смущаясь, снова переступила порог.
– Садитесь! – весело воскликнул граф. – Прежде всего, не смотрите на меня, как на депутата и пожилого человека. Traitez moi en camarade![287] Несмотря на мои годы, я такой же весельчак, как и любой двадцатилетний. И вдобавок я обожаю хорошеньких женщин.
Усадив Эльзу в огромное кресло, куда могли бы поместиться три таких девочки, как она, граф сел напротив и стал ее обо всем расспрашивать. Начались все те же вечные вопросы о том, кто она, чем занята, что делает, где ее отец и мать, кто они такие. И расспросы привели все к тому же жгучему вопросу о ее происхождении.
По счастью граф не стал настаивать подробно на том, что больше всего раздражало Эльзу, и спросил, бывала ли она когда-нибудь в Париже?
– Никогда! – отозвалась она.
Граф ахнул и начал рассказывать: что такое Париж, как там весело, и затем перевел речь на то, что Эльзе надо бы так устроиться, чтобы жить в Париже. Такая хорошенькая девочка вправе не только не озабочиваться заставами на железной дороге, но вообще не иметь никакой работы, а жить в довольстве, спокойно и весело. И вдруг, наклонившись, старик взял Эльзу за руку:
– Выслушайте внимательно, ma jolie enfant[288], что я вам скажу, – вымолвил он.
Его старческое сладко-приторное и лукавое лицо показалось вдруг Эльзе настолько отвратительным, что урод Филипп показался бы сейчас напротив графа очень недурным малым.
Эльза высвободила свою руку. Граф снова потянулся за ней… Сдвинувшись с кресла, он еще ближе наклонился к девочке, ухмыляясь ей в лицо. Эльза быстро поднялась.
– Позвольте мне уйти? – выговорила она.
– Voyons! Voyons![289] – вымолвил граф нежно и укоризненно. – Ne faites pas l’enfant[290], вы ведь уже взрослая и умная девушка. Скажите мне лишь одно слово… – Граф запнулся, будто колеблясь, и вдруг прибавил: – Одно слово, дитя мое… И у вас будет все: деньги, счастье, наряды…
И вместе с тем, поднявшись тоже, граф обошел ее и стал между ней и дверьми. Это нежданное объяснениe, и это движение подействовали на Эльзу, взбесили ее и сразу изменили выражение ее лица.
Разнородные чувства быстро и легко отражались и сменялись на лице пылкой креолки и моментально вполне преображали красивые черты, иногда делали его восторженно оживленным, иногда грациозно-угрюмым, иногда же искажали его совершенно. Лицо темнело, дурнело, а широко раскрытые глаза искрились злобой.
И теперь с графом случилось то же, что бывало и с другими. Он отступил на шаг от дико озлобившегося юного существа и, изумленно застыл, вглядываясь в ее лицо.
– Comment? Un ange comme vous[291], – заговорил он, – может иметь вдруг такое выражение лица! Мгновение назад вы были ангелом, и вдруг…
– Нет, я далеко не ангел, monsieur le comte![292] – холодно ответила Эльза. – И если желаете, спросите, чем считает меня Баптист, которого вы знаете.
– Знаю, знаю! Я его очень люблю – прекрасный малый. Un excellent garçon[293].
– Неужели! Первый раз слышу, чтобы о нем так отзывались. C’est un miserable![294]
– Ба! – удивился граф и вдруг прибавил; – Ах, ну да, понимаю. Вы его ненавидите за… Понимаю! Ну, и чем же он вас считает?
– Une vielle sorcière en nourrice[295].
Граф расхохотался сиплым, противным смехом и вымолвил нараспев точно так же, как и его сын:
– Charmant! Cha-ar-mant![296]
Дверь в эту минуту неожиданно растворилась. На пороге появилась графиня и, остановившись, иронически оглядывала и мужа, и Эльзу.
– Признаюсь, не ожидала такого! – вымолвила она, – И меня крайне интересует, как это произошло? Vous etes impayable, mon cher ami![297] – обратилась она к мужу. – А в данном случае скажу: impayable et impitoyable[298]. Вы скоро будете ухаживать за новорожденными девочками. Я сейчас слышала слова en nourrice. Да, грудным младенцам и тем нет пощады.
Граф слегка насупился, но, продолжая улыбаться кривой ухмылкой, обратился к Эльзе:
– Сажите правду, mademoiselle Elza, оправдайте меня от обвинения, от клеветы. Скажите, как вы оказались здесь?
Эльза, смущаясь снова, объяснила графине свою ошибку.
– Ну, славу Богу! – ответила графиня. – А я уж подумала, что вы, – обернулась она к мужу, – que vous faites des progres![299] Пойдемте со мной, дитя мое! Но помните… послушайтесь моего совета… Пока будете в замке, старайтесь не переступать порога этой комнаты! – показала графиня на дверь.
– Vous êtes ridicule, chère ami![300] – отозвался граф, выпрямляясь и меряя жену с головы до пят комически-надменным взглядом.
Но графиня уже обхватила Эльзу рукой, пропустила вперед себя в дверь и вышла за ней. Затем она позвала свою субретку и показала ей Эльзу:
– Смотрите. Только что спасла… Пожалуйста, не забывайте, Жюли, что я вам сказала! Отнеситесь к этому серьезнее! Начало уже положено…
– Как? – изумленно отозвалась горничная.