Англоязычные научно-образовательные издания о Средней Азии нередко начинаются с беглого вводного очерка, обязательной части, где читатель знакомится со спецификой местной географии, истории и образа жизни[27]. Это вполне разумный подход. Так как даже прекрасно образованный англоязычный читатель едва ли имеет представление об этом регионе, необходимо с самого начала очертить его характерные особенности. Вводный очерк способствует тому, что ученые монографии о социальной и культурной истории Средней Азии становятся доступными более широкому кругу читателей.
Однако для настоящей работы, имеющей целью поместить в исторический контекст те самые источники, на которых, собственно, и мог бы основываться такой очерк, такой подход в лучшем случае неудобен, а в худшем – недопустим по двум причинам. Во-первых, соединение взглядов сторонних наблюдателей, принадлежавших самым разным эпохам и писавших в совершенно разных жанрах (путевые заметки, этнографические труды, административные отчеты) не позволяет увидеть, как эти взгляды менялись с течением времени. Во-вторых, глядя с такой всеобъемлющей точки зрения, трудно понять, насколько зависимым было положение царских чиновников, закрепленных за степью. Сообщения о плохих дорогах, набегах или беспорядках могли доходить до них через несколько месяцев; даже такие базовые данные, как расположение основных форм рельефа, были предметом спора и подвергались пересмотру и исправлениям [Гумбольдт 1915: 140]. На протяжении большей части XIX века царские чиновники могли с уверенностью говорить только о тех островках, где они обитали сами, посреди моря, о котором им почти ничего не было известно.
Прорабатывая источники, доступные образованному россиянину в первое столетие царского правления над степью, мы можем лучше понять, с какими трудностями могли столкнуться в своем понимании региона чиновники на местах или в петербургских канцеляриях. В мои задачи не входит исчерпывающий обзор мимолетных набросков, сделанных различными ранними экспедициями. Вместо этого я выбрал три библиографических источника, чтобы составить синтетический взгляд на степь на основе знаний, которыми реально располагали наблюдатели той эпохи. Два из этих источников дают представление о точке зрения управленцев, о взглядах, доступных пониманию гражданского и военного чиновничества царской России. Первый из них прилагается к сугубо военному тексту, составленному генерал-майором Генштаба Л. Ф. Костенко и озаглавленному «Средняя Азия и водворение в ней русской гражданственности» [Костенко 1870][28]. Второй источник – «Туркестанский сборник», 594-томное собрание опубликованных работ по Средней Азии, начатое по распоряжению К. П. фон Кауфмана, генерал-губернатора Туркестана с 1867 по 1882 год. Чтобы дать представление о научных взглядах, я ссылаюсь на изданный в 1891 году указатель к работам о казахах, составленный этнографом А. Н. Харузиным [Харузин 1891]. В совокупности эти библиографические ссылки дают представление о том объеме знаний, которые любопытный,
хорошо образованный и хорошо обеспеченный чиновник, ученый или любитель мог получить в XVIII и первой половине XIX веков. Возросший объем работ, цитируемых примерно после 1840 года, знаменует новую эру в способе производства знаний в самодержавном государстве; в должное время мы рассмотрим этот вопрос. Работы, не вошедшие ни в один из этих библиографических списков, были фактически мертвы для российских читателей. Они не цитировались, не переиздавались, порой и вовсе не издавались; содержавшиеся в них сведения и мнения едва ли были востребованы практикой управления (см. [Латур 2013: 79–80]).
В целом сочинения ученых и путешественников о степи обнаруживают поразительную смесь совпадений и несоответствий. Непротиворечивый и обоснованный нарратив об истории вхождения степи в состав Российской империи вступил бы в противоречие с меняющимися представлениями о качестве степных земель и характере жителей степи. Изменение представлений, в свою очередь, было обусловлено тем, что, с одной стороны, наблюдатели постепенно все больше приобщались к степной среде и образу жизни, а с другой – менялись взгляды на роль государства в этом отдаленном приграничье [Moon 2010:206–209]. К 1840-м годам общепринятым стало мнение, будто кочевничество примитивно, а с казахскими кочевниками самодержавному государству трудно иметь дело. Однако оставалось неясным, допускала ли степная среда обитания какой-либо иной образ жизни и, следовательно, были ли попытки что-то изменить в жизни казахов выполнимыми и желательными. Поколебать этот комплекс устойчивых и противоречивых идей возможно только путем дальнейшего изучения.
Начало вхождения Казахской степи в состав Российской империи можно датировать первой половиной 1730-х годов. Осенью 1730 года правитель Младшего жуза Абулхаир-хан отправил в Россию посольство с просьбой принять его и его народ в подданные Российской империи, а в феврале следующего года императрица Анна Иоанновна выдвинула условия, на которых она их примет, что и случилось в 1734 году[29]. Через несколько лет за Младшим последовал Средний жуз, и большинство казахов северных степей официально оказались под номинальным царским правлением. Нельзя сказать, что до присоединения к России царские чиновники совсем ничего не знали об этих землях. Но установление постоянных отношений (и, следовательно, повышение доли в производстве знаний) в конечном итоге привело к значительному повышению качества и разнообразия доступных данных.
Тексты, написанные задолго до установления российского протектората над степью путешественниками раннего Нового времени в Среднюю и Южную Азию, такими как русский А. Никитин и британец Э. Дженкинсон, предоставляли лишь случайную и часто неточную информация о землях и морях, через которые они туда попадали [Семенов 1980]. К началу XVII века поступавшие по разным каналам сведения о степи были уже достаточными для того, чтобы включить их в «Книгу Большому чертежу» – подробный список «географических сведений, собранных на основе оригинального Большого чертежа [карты, созданной по приказу Ивана Грозного. – Примеч. ред.] и дополненных данными из писцовых книг» [Кивельсон 2012: 39] (см. также [Макшеев 1856: 2–5]). Также на знаменитой «этнографической карте» сибирского картографа С. У Ремезова были с поразительной точностью показаны границы «Земли Казачьи орды», «Бухаренского царства» и «Хивинского державства» [Кивельсон 2012:246–248, вклейка 28]. Поддержание отношений с новыми имперскими подданными, строительство укреплений и налаживание торговли одновременно выявило недостатки этого сомнительного подхода и предоставило возможности для того, чтобы взять новый курс.
Созданная в 1734 году по проекту государственного деятеля и самоучки И. К. Кириллова (1695–1737) Оренбургская экспедиция должна была построить линию фортов на границе Российской империи с башкирами, другим тюркоязычным кочевым народом. Это обеспечило бы, помимо прочего, базу для управления казахами к югу от этой линии и для будущих инициатив в Средней Азии [Donnelly 1968: 64–81]. В этой политической миссии приняли участие также инженеры, геодезисты и другие ученые; это было необходимо, поскольку низовья Волги, где базировалась Оренбургская экспедиция, были регионом, малоизвестным Кириллову и его коллегам [Смирнов 1997: 24–25,28]. Как ни странно, едва ли не самый большой вклад в понимание царским правительством истории и экологии степи внес П. И. Рычков, сын вологодского купца, не получивший систематического образования, изначально работавший в экспедиции бухгалтером[30]. «История Оренбургская» и «Топография Оренбургской губернии» Рычкова [Рычков 1887, 1896], наряду со служебными отчетами других местных чиновников, оставались ключевыми для понимания региона трудами в течение десятилетий после их публикации.
Безусловно, самой значительной попыткой собрать научную информацию о землях Российской империи в XVIII веке (включая земли, населенные казахами) была череда групповых экспедиций, которые проводились под эгидой Императорской Академии наук между 1768 и 1774 годами[31]. Эти экспедиции, организованные Екатериной II – поступок, подобающий просвещенному монарху, – и осуществленные под руководством немецкого зоолога на русской службе П. С. Палласа, собрали огромное, по любым меркам, количество первичных данных [Vucinich 1963: 150–151; Вернадский 1988: 215–216; Сытин 2004][32]. Эти данные, однако, были в высшей степени эмпирическими, слабо систематизированными, многие из них были изданы ограниченным тиражом или вообще остались непереведенными на русский, так что их полезность и интерес к ним в России не выходили за пределы узкого круга специалистов[33]. Объемистые труды Академических экспедиций – незаменимый ориентир для более поздних исследований и важнейший показатель понимания царизмом степного населения и природы, нуждались в преданном читателе и серьезной работе, чтобы представлять не только академический интерес.
Прочая общедоступная информация о Средней Азии и степи до 1840-х годов исходила преимущественно от офицеров и чиновников, служивших на границе или командированных за ее пределы для выполнения особых миссий. Эти авторы все чаще получали доступ к трудам предыдущих исследователей и реагировали на них, исправляя то, что считали ошибками интерпретации или искажением фактов, и добавляя собственные полезные данные. В первой половине XIX века в степи прошла серия геологических экспедиций, в том числе И. П. Шангина (1816 год) и К. А. Мейера (1826 год), а в 1829 году Российскую империю посетил прославленный А. фон Гумбольдт [Обручев 1933:22–30][34]. Военные разных чинов, следуя воле своих монархов, пользовались назначениями с миссиями в среднеазиатские ханства, чтобы, как говорил один из них, во время своих путешествий «получить точные сведения о недостаточно известных странах»; впрочем, их произведения тоже зачастую оставались малоизвестными публике [Мейендорф 1975: 20][35]. Стандартным справочником в течение многих лет после его публикации стал трехтомник «Описание киргиз-казачьих, или киргиз-кайсацких, орд и степей» А. И. Левшина (1798–1879), уроженца южных русских степей: он был направлен в Оренбург, где по заданию Министерства иностранных дел вел этнографические наблюдения за казахами и обширные исследования в архиве Пограничной комиссии. Опубликованный в 1832 году труд Левшина [Левшин 1832], основанный также на двухгодичной работе в архивах и библиотеках Санкт-Петербурга, несомненно, отражал последние достижения науки того времени.
Таким образом, Казахская степь в первое столетие после присоединения к Российской империи стала объектом привычного процесса производства и воспроизводства знаний. Далее надлежит познакомить читателя с лакунами и противоречиями в этой совокупности знаний, в том числе с кочевым скотоводством и особенностями степной среды. Для местных и центральных чиновников такие лакуны были не менее важны, нежели знания, которыми они обладали.
Топоним, который я постоянно использую, – «Казахская степь» (в русских дореволюционных источниках обычно «киргизская степь» или «киргиз-кайсацкая степь», с разными вариантами написания) – был, по сути, политическим термином. Он не нес в себе конкретного географического смысла и обозначал всего лишь место за пределами царских укреплений и редутов, в основном населенное людьми, называвшими себя «казаками»; однако сторонние наблюдатели именовали их киргизами, чтобы не путать с царскими нерегулярными войсками, казаками, которые жили в этих укреплениях[36]. Таким образом, путешественники могли использовать российскую границу как ориентир, не только разделявший среды обитания, но и отделявший безопасность от опасности, цивилизацию от ее отсутствия [Рычков 1772: 43, 67, 87–88]. Но вопросы о том, каким образом эти люди появились в местах, которые они теперь населяли, и как возник их нынешней уклад, были предметом споров, аспектом степного прошлого, которое царским наблюдателям было трудно понять по причине скудости доступных письменных источников.
По сути, единственное, в чем были единодушны царские наблюдатели, – это то, что народ, с которым они теперь имели дело, разделен на три основные «орды»: Большую, Среднюю и Меньшую[37]. Хотя существовали смутные догадки о происхождении этого разделения, все сходились на том, что убедительных свидетельств о том, как оно произошло на самом деле, нет (эта проблема ставит в тупик даже историков XXI века)[38]. Однако по вопросу о происхождении этого народа существовали разногласия, вызванные, помимо прочего, путаницей, возникшей из-за неправильного применения термина «киргиз» к нескольким разным общностям. Так, академик И. Георги в своем многоаспектном труде смешал современных казахов с древними енисейскими киргизами, предками нынешних хакасов, а по некоторым версиям – киргизов [Георги 1799: 119][39]. Вряд ли это была его собственная идея. Скорее всего, Георги нашел и неверно истолковал положение более ранней работы Г. Ф. Миллера – руководителя «Академического отряда» Второй Камчатской экспедиции и, по утверждению историка X. Вермейлена, основоположника этнографии[40]. Более поздние исследователи в свете приобретенного опыта ставили ему это на вид. По более вероятной версии, как утверждает Левшин на основании множества источников, в том числе тех, что он называл казахскими «преданиями», народ, называвший себя «казахами», на самом деле был смесью нескольких племен, пришедших на среднеазиатские просторы из разных мест и в разное время [Левшин 1832: 30]. Он отмечает, совершенно неверно, что народ под таким названием достаточно давно был известен азиатским историкам как одно из многочисленных племен, завоеванных Чингисханом; они стали независимыми после падения Золотой Орды и постоянно воевали как с другими кочевыми народами, так и с оседлыми группами, жившими южнее [Там же: 39–46]. Занимаемая ими территория росла или уменьшалась в зависимости от их военных успехов; Левшин отмечает, что в течение XVII и XVIII веков она постепенно расширялись [Там же: 55–57]. Степные казахи были конфедерацией племен, которая со временем переросла в нечто большее и участвовала в евразийских политических играх раннего Нового времени более успешно, чем ее соседи.
Интерес к этой проблеме не был чисто историческим. Из вопроса о происхождении различных этнических групп, составлявших Российскую империю, вытекали дальнейшие вопросы, в частности о том, были ли «киргиз-казаки» родственниками «настоящих киргизов» или насколько тесно казахи были связаны с окружавшими их различными группами «татарского» населения. В конечном итоге, хотя царские наблюдатели придерживались разных мнений о происхождении казахов, последние действительно, по всей видимости, отличались от окружавших их этнических групп, и это оказалось жизненно важным для подхода царского государства к управлению. Из-за представления о казахах как о рыхлой конфедерации, которая еще сравнительно недавно занимала «только средину нынешних земель своих» [Там же, 2: 55], их территориальные претензии на степь казались менее обоснованными.
Характерно, что история принимала тем более последовательный вид, чем больше российские авторы размышляли о действиях собственного правительства в степи. Очень быстро возник надежный и политически полезный официальный нарратив о политическом присоединении региона к Российской империи; со временем на него стали ссылаться и придавать ему конкретную форму и содержание[41]. На момент, когда Абулхаир-хан сделал первое предложение о принятии его и Младшего жуза в российское подданство, Российская империя была лишь одной из нескольких влиятельных внешних сил на политической арене степи и, возможно, даже не самым полезным из возможных союзников (в числе которых были и Империя Цин, и малые ханства Средней Азии). Различные орды казахов, разбросанные по большой территории, сталкивались также с разнообразными врагами. Казахские ханы и султаны относились к своим присягам на верность достаточно гибко, ища союзы, которые дадут максимальные преимущества при изменении обстоятельств (особенно искусен в этом был Аблай-хан из Среднего жуза) (см. [Там же, 2:223–231]). Для Аблая, который не считал себя подданным ни Российской империи, ни Империи Цин, но стремился к хорошим отношениям с обеими, такое поведение разумелось само собой[42]. Однако для чиновников с их собственными эпистемическими предубеждениями в отношении международной политики такие действия имели совершенно иное значение: предательство.
Описывая присоединение Младшего и Среднего жузов, Левшин, перечисляя многочисленные примеры дерзости Абулхаир-хана, негодует:
Сколь ни мало заключалось чистосердечия в изъявлениях киргиз-казачьими владельцами покорности России, сколь ни тщетны были их обещания выдавать пленных, защищать караваны и пр., но, по крайней мере, со времени принятия их в подданство до 1743 года ни они сами, ни подвластные их не осмеливались делать явных набегов на границы и крепости наши. В сем же году оказали они необыкновенные подвиги дерзости, и кто был главным виновником оных? Тот самый Абульхайр, который не переставал уверять правительство русское в своей верности и в исполнении всех обязанностей усердного подданного [Там же, 2: 157–158].
Внимательный наблюдатель Среднего жуза И. Г. Андреев (1744–1824) выдвинул аналогичные обвинения против Аблая и его преемников за их продолжающиеся отношения с Империей Цин, что, несомненно, пишет он, является следствием их «легкомыслия» и приверженности «ветренным древним закосненным, восточным обычаям» [Андреев 1998: 43]. Несмотря на постоянные щедроты царского двора, обеспечение жалованья верным правителям и даже строительство укреплений по их просьбе, правители эти оставались ненадежными, а границы империи – безопасными лишь условно[43]. Целевые административные реформы также не сделали регион политически стабильным, а его жителей – более спокойными [Левшин 1832, 2: 291–298]. Один из путешественников утверждал, что только в «Средней орде» благодаря «лучшему управлению» имел место некий прогресс [Мейендорф 1975: 42–43]. Другие же две орды даже в 1820-е годы были по-прежнему «склонны к грабежам» [Там же].
Царские чиновники истолковывали недавнее прошлое, во-первых, не имея представления о степной политике, а во-вторых, исходя из неопределенности и опасности, с которыми многие из них, несомненно, сталкивались, будучи командированными в регион. В результате они пришли к логичному и многообещающему решению по поводу управления таким, как им казалось, своенравным народом[44]. Это решение заключалось в показательном насилии как инструменте устрашения, необходимом для умиротворения региона. П. И. Рычков, писавший на волне бурных событий начала 1770-х годов, таких как откочевка калмыков в Джунгарию, восстание Пугачева и, на фоне общего хаоса, учащение казахских набегов, отстаивал необходимость усиления приграничных гарнизонов [Bodger 1988: 13; Khodarkovsky 2002: 173–174; Avrich 1976: 195][45]. Показательно то, каким языком он излагает свои доводы:
7-е. А дабы сии лехкомысленные и непостоянные народы от стороны российских границ и линей имели опасность и не отваживались бы так дерзко приближаться к крепостям и далее оных распространять свои набеги, как то в прошлом 1774 году (отменно от всех протчих годов было, хотя они толпами и не приобщались к известному возмутителю Пугачеву), для того необходимо нужно учредить и содержать во оных крепостях такую милицию, которая б соответственно была их легким и скорым набегам [Рычков 2007: 208–209].
Левшин по зрелом размышлении также рассматривал историю русского правления как диалектику кнута и пряника. Когда подарки и административная реформа, как и следовало ожидать, не помогли, «необходимость заставила, по-прежнему, прибегнуть к оружию, для наказания хищников, которые, не внимая никаким убеждениям, продолжали нападать на границу Оренбургскую» [Левшин 1832,2:275–276]. Убеждения Левшина в этом отношении были непоколебимы. Он заявлял, будто многовековой опыт и наблюдения доказали, что Россия может достичь своих целей в степи только путем изменения национального характера казахов (что маловероятно) либо путем их принудительного сдерживания [Левшин 2005: 164][46]. Все остальное было бы полумерами, ненужным расходом средств на неблагодарных и откровенно опасных подданных. Такие взгляды, закрепленные в столь авторитетном тексте, делали невозможным более активный подход к управлению степью; реформаторы или «цивилизаторы» должны были бы привести веские доводы в оправдание своей позиции.
Многие утверждали, однако, что, несмотря на растрату ресурсов и частые фальстарты, Российская империя не ошиблась, приняв «добровольное подчинение» казахов Младшего и Среднего жузов. Неудивительно, впрочем, что люди, служившие в приграничных районах, со всей страстью отрицали, что они занимаются грандиозным сизифовым трудом. П. И. Рычков писал, что, с учетом недостойной истории казахов, совершавших набеги на русские поселения, а также посягавших на собственность других народов, подчиненных Российской империи, удержание их в пределах укреплений и сохранение их в статусе подданных, пусть даже номинальных, – не самое меньшее зло. Напротив, теперь, когда влиятельные казахи подчинены империи, царские чиновники могут убеждать их освобождать пленных и выбирать другие места для набегов [Рычков 1887: 112–113]. Несколькими годами позже Левшин, напрямую обращаясь к аудитории, которая, возможно, сомневалась в необходимости контроля над степью, и проявляя удивительное небрежение вопросами безопасности, пишет: «Сколь ни часты нападения, беспокойства и грабежи, производимые Киргизами в пределах смежных с ними владений, но торговля заменяет все потери, и делает соседство их очень выгодным, особенно для Китая и еще более для России» [Левшин 1832, 3: 215]. По сути, казахи были основными производителями продуктов животноводства, которые они обменивали в российских фортах на зерно и вещи, то есть вели торговлю, приносившую значительную прибыль как купцам (в первую очередь не особо разборчивым), так и имперской казне[47]. И степь, и сулившие немалый доход среднеазиатские ханства, куда путешествовали купцы, были полны опасностей, преодолеть и справиться с которыми могли помочь казахские проводники, если только хватало сил удерживать их в узде [Кайдалов 1827][48]. Кроме того, если бы удалось умиротворить степь, торговые караваны могли бы двигаться через нее в Среднюю Азию в еще большем количестве [Броневский 1830: 235–236; Levi 2002: 233–241]. В общем и целом, хотя в первое столетие после подчинения царское государство много дало Казахской степи и ее лидерам, а взамен получало только вероломное предательство, его усилия были компенсированы иным образом. Отношения стоили того, чтобы их продолжать.
Такой упор на безопасность и торговлю вполне соответствовал скромным ожиданиям «фронтирного государства», хотя позже эти ожидания сильно возрастут. В течение всей первой половины XIX века то, как известные авторы понимали прошлое степи при царском управлении, вполне согласовывалось с тем, как многие чиновники понимали ее будущее. Это также отвечало образу земли и людей, которых видели перед собой царские наблюдатели: засушливый и суровый ландшафт, населенный практически исключительно кочевниками-скотоводами. Однако в долгосрочной перспективе более глубокое освоение региона потребует новых мер, в том числе обустройства земледельческих поселений. Представления о потенциале степной среды были жизненно важны для обсуждения возможностей и пределов этих новых начинаний. Даже когда ученые, путешественники и чиновники просто собирали данные о природном мире, испытывая мало интереса к поселениям, они внесли этим серьезный вклад в решение вопроса о месте этого региона в империи.
Будучи в первую очередь политическим термином, название «Казахская степь» несло в себе и некоторые географические и этнографические коннотации. О существовании такой природной зоны, как степь, было хорошо известно, пусть чисто теоретически, даже царским наблюдателям из европейской части России, привыкшим к городской жизни и лесистому ландшафту. Как-никак, задолго до того, как Абулхаир надумал стать подданным царя, в Российской империи имелись плоские, безлесные, полузасушливые равнины в низовьях Дона и Волги, а также в Причерноморье, на территории современной Украины [Sunderland 2004; Moon 2013]. Некоторые земли «Казахской степи» мало от них отличались; это отмечал, в частности, врач X. Барданес, прикомандированный к научной экспедиции И. П. Фалька [Барданес 1825: 46–47]. Но были там и земли, непостижимые для любого неподготовленного наблюдателя. Для самих казахов степь была также чем-то переменчивым, пространством, определяемым поведением человека. По словам Барданеса, за действительные границы «сего народа» можно принять те, «за которые они далее не кочуют или не могут кочевать» [Барданес 2007:95]. Эти обширные земли включали пустыни, луга и оазисы, казалось бы, благоприятные для оседлого образа жизни. Царские наблюдатели были вынуждены разбираться в этом разнообразии ландшафтов.
По крайней мере, на русской стороне Казахской степи было довольно легко определить, где кончается степь и где начинаются русские владения. Эти границы, помимо крепостей, были очерчены двумя крупными водными путями: с запада рекой Урал (Яик), текущей на юг к Каспийскому морю, а с востока Иртышом, текущим на север к Оби, а оттуда к Северному Ледовитому океану[49]. Также, согласно имагинативной географии царских времен, было достаточно ясно, что Казахская степь, лежащая в основном к востоку от Уральских гор, относится к Азии, а не Европе[50]. Поскольку царским наблюдателям границы между «азиатскими» народами казались размытыми, да и находились они далеко от российских владений, установить аналогичную границу на юге, где казахские орды сталкивались с туркестанскими ханствами, было трудно. П. И. Рычков предлагал провести южную границу Оренбургской области по реке Сары-Су (в переводе «желтая вода»), берущей исток на территории современного Центрального Казахстана; Левшин же отмечал, что казахи не откочевывали южнее 42-й параллели [Рычков 1887: 7; Левшин 1832, 1: 3]. Приблизительной западной границей служило Каспийское море, тогда как линия укреплений Империи Цин на территории современной провинции Синьцзян, простиравшаяся на север до границы с Россией, очерчивала более точную линию на востоке [Левшин 1832, 1: 4]. Даже Левшин, располагавший самыми полными на тот момент данными, не брался оценивать масштабы огромной территории внутри этих границ [Там же: 2]. Однако, чтобы дать представление о расстояниях и масштабах, в 1841 году ученый и дипломат Н. В. Ханыков подсчитал, что площадь, занимаемая только Младшим жузом и Букеевской ордой, составляет 900 тыс. квадратных верст [Ханыков 1844: 26], что значительно превышает площадь штата Техас[51]. Придумать какую-то схему, хотя бы приближенную, чтобы разобраться в столь обширном и разнообразном регионе, было необходимо как деловым чиновникам, так и ученым, которые уже начинали мыслить более систематически.
Результатом попыток систематического мышления стала разработка очень подробных классификационных схем. Дипломат Я. П. Гавердовский (ок. 1770–1812) в той части своего обширного рукописного наследия, которая была опубликована в XIX веке, выделил в степи четыре отдельные зоны (полосы) на основе почвенного состава, высоты над уровнем моря, растительного покрова и климатических условий [Гавердовский 1823:43–44][52]. Не желая отставать, Левшин выделил не менее семи климатических зон [Левшин 1832,1:14–15]. На практике, однако, большинство наблюдателей выделяло в степи две основные разновидности (оазисы Семиречья в то время находились вне контроля империи и, следовательно, выпали из поля зрения государства). Это было простое осевое деление: север-юг и восток-запад. С точки зрения почв, флоры и гидрологии эти линии отделяли районы, понятные и удобные для обитающих в лесах земледельцев, от мира кочевников.
Линия, которую Левшин провел около 51-й параллели, отделяла ту часть Казахской степи, которую он посчитал наиболее плодородной и наименее песчанистой, от менее перспективных районов к югу; вторая область с ограниченным плодородием простиралась примерно до 48-й параллели [Там же: 14–15]. Подавляющее большинство царских наблюдателей, хотя и с меньшей точностью, проводило такое же разграничение между плодродной северной зоной с ее буйной растительностью и «бесплодным» югом (см. [Андреев 1998: 48; Назаров 1821: 4; Ханыков 1844: 13–15])[53]. Почва выше этой линии – ценный чернозем, высокое содержание гумуса в котором обещало плодородие и годы хороших урожаев [Рычков 1772: 78–79; Шангин 1820:6–7; Ягмин 1845: 18–19]. Далее к югу почва становилась беднее, богатый гумус сменялся песчаными, каменистыми почвами или солончаками [Гавердовский 1823:36–37; Ханыков 1844:15]. Эти характеристики почвы оказали очевидное влияние на флору обоих регионов. На севере царских наблюдателей радовала возможность ввести формы земледелия, аналогичные практикуемым в европейской части России [Левшин 1832, 1: 39–40][54]. Юг, напротив, был богат в лучшем случае зарослями тростника и трав, возможно, полезными для казахов, но однообразными и скудными на посторонний взгляд[55]. Менее объяснимой была предполагаемая разница между западом и востоком, регионами, полностью подчиненными соответственно генерал-губернаторствам Оренбурга и Западной Сибири, которые я буду называть «оренбургскими» и «сибирскими» казахскими степями. Восточно-Казахская степь с достаточно плодородными почвами могла похвастаться обширными территориями, покрытыми лесом, и лишь ближе к своей восточной оконечности становилась каменистой и голой [Броневский 1830: 237–238]. В западной части, напротив, лесов было, по замечанию П. И. Рычкова, «весьма недостаточно» [Рычков 2007: 230]. Мне не удалось найти попыток объяснить такое различие, но отсутствие деревьев даже в лучших частях Оренбургской степи представлялось проблемой, требовавшей решения, и серьезным фактором, ограничивавшим тогдашние и будущие перспективы использования степи.