В начале 1870 года, столкнувшись с, казалось бы, будничным вопросом о жалованье и обеспечении казачьих войск на протяженной границе сибирской степи с Китаем, Военное министерство Российской империи подало довольно путаный запрос о данных: чтобы решить поставленный вопрос о довольствии казачьих войск, несущих службу на границе с Китаем, Военному министерству необходимо было знать, действительно ли пикет Укек и бывший пикет Чандыгапуй в Бийском районе Томской области расположены на границе с Китаем[2]. Если знания для государства – хлеб насущный, то Российская империя всегда балансировала на грани голодного пайка. Так обстояло дело в далеких сельских уголках европейской части России, на судьбу которых после освобождения крепостных существенно повлияло отсутствие статистических данных о их жителях (о налогах и статистике см., например, [Darrow 2000:59–68]). Еще в большей степени это касалось частей империи, удаленных от крупных столичных центров, где уклад жизни, обычаи и языки населения были иными, нежели в славянском ядре государства. В этой книге рассказывается о попытках Российской империи решить эту фундаментальную проблему в одном стратегически важном, но трудном для управления регионе. История освоения Казахской степи и управления ею неотделима от процесса производства знаний о ней как русскими, так и казахами[3].
С одной стороны, в отличие от других европейских империй, у российской монархии вплоть до 1917 года сохранялись пробелы в сведениях о ее окраинах (в частности, А. Моррисон отмечает отсутствие кадастра для Туркестана [Morrison 2009]). С другой стороны, знания, имевшиеся в ее распоряжении (то, что историк К. А. Бейли называет «архивной глубиной»), в период между первоначальным присоединением Казахской степи в начале 1730-х годов и распадом империи двумя веками позже росли в геометрической прогрессии [Bayly 1996: 349][4]. На первый взгляд представляется, что достижения царского правительства в степи в этот период говорят об очевидной и прямой взаимосвязи между знанием и государственной властью. Все более глубокие военно-тактические и топографические знания, распространявшиеся через специализированные журналы, способствовали быстрому военному продвижению на юг, к туркестанским оазисам. К концу 1800-х годов количество специализированных агрономических и статистических обзоров увеличилось; их задачей была поддержка набиравшего темп переселения славянских земледельцев в степь. По мере того как «цивилизаторские» голоса внутри империи объявляли русский язык и институты царизма проводниками навыков и умений, необходимых грубым, диким кочевникам, чтобы модернизироваться, формировалась небольшая, но активная группа местных посредников между степью и государством, которая соглашалась с их аргументацией. По многим показателям, по которым можно судить об империи, в Средней Азии и казахской степи русская имперская политика имела успех, и знания, накопленные российскими учеными и чиновниками об этих регионах при значительной помощи казахских посредников, сыграли в этом важную роль. Но хотя империя, согласно ее собственным критериям, преуспела, ее политика подготовила почву для крупного восстания накануне революций 1917 года; при этом усилилась изоляция автономистского движения, участники которого ранее проявляли готовность участвовать в имперских институциях. Это кажущееся противоречие лучше всего можно объяснить, изучив, какими знаниями обладали русские и казахи о степи в ее социальном и административном контекстах.
Данное исследование не входит в длинный список трудов о репрезентациях и категориях имперского правления и не служит простой констатацией подчиняющей силы дискурса [Adas 1989]. Меня больше вдохновляют работы историков и философов науки, заинтересованных не в построении категорий и концепций как таковом, а в том, как формируются и пересматриваются убеждения людей на основе имеющихся в их распоряжении знаний [Goldman 2010][5]. Я. Хакинг, рассматривая естественные науки, выделяет три аспекта социально-конструктивистских аргументов и предполагает, что конструктивисты, так же как их оппоненты, постоянно колеблются между этими тремя: случайность (то есть идеи могли возникнуть не так, как они возникли), номинализм (мир структурирован посредством человеческих представлений) и объяснение через стабильность (обусловленную объективной реальностью или общественным согласием) [Hacking 1999: 68–99][6]. Пользуясь определениями Хакинга, эпистемологическая основа этой книги по большей части является социально-конструктивистской. Но этим далеко не исчерпывается список вопросов, которые могут быть правомерно заданы о совместном формировании идей о степи и ее населения Российской империей и ее посредниками в Казахской степи.
Царские чиновники отчаянно пытались получить знания, которые помогли бы им формулировать и реализовывать политику в степи. В то же время, как только Российская империя создала немногочисленные институты (газеты и школы), которые сделали ее mission civilisatrice[7] в регионе чем-то большим, нежели чистая риторика, она провозгласила себя и, в частности, русский язык проводником в мир полезных знаний, лежащий за пределами дикой, мрачной степи. И в том и в другом отношении воззрения царизма на знания сформировали дискурсивное и институциональное пространство для казахских подданных, для их самоопределения и продвижения их собственных интересов. Встреча Российской империи со степью, хотя и характеризовалась неравным соотношением сил, была, таким образом, обменом знаниями, при котором казахи и русские представляли себя и друг друга друг другу. Многие из этих представлений имели долгосрочные социальные и политические последствия, выявление которых и является основной задачей настоящей работы.
В таком проекте неизбежно приходится учитывать огромный массив критических и метакритических трудов об отношениях между властью и знаниями в условиях империи. Исследователи русского империализма обсуждают этот вопрос уже почти два десятилетия, в основном через призму первопроходческого исследования этой проблемы, книги Э. Саида «Ориентализм» [Саид 2006]. Отдельные ученые и научные организации в своих специализированных исследованиях сходятся во мнении, что российский ориентализм был более тонким и менее монолитным, чем предполагает модель Э. Саида, что он был разнообразным и принципиально аполитичным[8]. Но остаются сомнения в том, что эти исследования демонстрируют уникальность русского ориентализма; исследователи других империй не менее ясно показали, что ориентализм не монолитен и что связь между наукой и политикой никогда нельзя полагать очевидной [Marchand 2009; Charles, Cheney 2013]. Здесь мы сталкиваемся с привычным в науке явлением: после многих лет целенаправленных эмпирических исследований возникает обширный теоретический текст, который может лишь с оговорками применяться ко всем временам и странам.
Такой подход к отношениям власти и знания можно подвергнуть критике, даже согласно его собственным принципам, с двух сторон. Во-первых, хотя эмпирическое исследование интеллектуальной биографии полезно как средство восстановления историчности для ученых, подчиненных тотализирующей парадигме ориентализма, история текстов и идей не ограничивается теми последствиями, на которые рассчитывали их авторы. Эту идею с 1940-х годов развивают литературоведы, а в 1980-е годы она была решительно высказана Б. Латуром в отношении точных наук[9]. В этой книге мы не раз увидим, что чиновники воспринимают идеи ученых совершенно иным образом, нежели предполагали последние. Соответственно, чтобы понять взаимосвязь между наукой и империализмом, знанием и властью, особенно в автократическом государстве, необходимо проследить распространение и генеалогию идей – от научных работ до имперской администрации, в том виде, в каком эти идеи мыслились, практиковались и жили. Во-вторых, принятая среди русистов сосредоточенность на филологически ориентированных классических дисциплинах востоковедения привела к небрежению другими дисциплинами, такими как география и статистика, в которых связь между знанием и государственной властью прослеживается более четко. Слишком буквальное следование за Саидом привело к тому, что общепринятое мнение о взаимосвязи между властью и знанием расходится с историческими данными о Казахской степи.
Между тем историография других европейских империй предоставляет нам более точные инструменты анализа той же самой проблемы. В этом смысле особенно примечательны работы Б. Кона и К. А. Бейли. В исследованиях Коном продуцирования знаний и британского правления в Индии классификация и категоризация тесно связаны с управлением; императивы правления придали форму тому, что он именует «исследовательскими модальностями», с помощью которых соответствующие знания собираются и преобразовываются в формы, пригодные для использования [Cohn 1996:4–5]. В настоящем проекте ориентализм stricto sensu[10], понимаемый как знание языков, послужил предпосылкой, или пассивным помощником, в исследовании по-настоящему полезных знаний, предлагаемых обзорами и переписями населения [Там же: 4, 21]. Государственное строительство зависело от конкретных процессов документации и классификации, из которых одни были чисто административными, а другие развивались в научные дисциплины. Кон взял на себя труд проследить связи между этими процессами и инструментализацией знания в конкретных исторических контекстах.
Бейли критикует Саида в том плане, что «ориентализм… был лишь одним из множества локальных соотношений между властью и знанием»; это вытекает из той же потребности определить исторический контекст явления, но идет дальше, подчеркивая слабость британского колониального государства и важность местных посредников и форм знания [Bayly 1996: 143]. То, что Бейли называет колониальным информационным порядком, было «воздвигнуто на фундаменте его индийских предшественников», и у британцев не осталось иного выбора, кроме как адаптироваться к уже существовавшим каналам и формам знаний [Там же: 3–9, 179]. Хотя такая адаптация приводила к постепенному росту числа колониальных «экспертов» и постепенному углублению понимания местных условий, она не разрушала прежний информационный порядок и не подрывала полностью авторитет местных способов познания. В ключевые моменты, особенно во время мятежа 1857 года, британская администрация продемонстрировала фундаментальное незнание и непонимание страны, неспособность справиться с тем информационным порядком, который им предшествовал. Продуцирование знаний в колониальном контексте, как показывает Бейли, всегда должно в некоторой степени зависеть от местных акторов, каналов и взаимопонимания, однако результаты подобного сотрудничества редко бывают предсказуемыми или однозначными.
И К. А. Бейли, и Б. Кон призывают нас внимательно изучить условия продуцирования знаний как административного инструмента и как социального процесса. В Казахской степи слабое имперское государство осознавало степень своего неведения и постепенно нащупывало способы мышления и обучения, которые могли бы решить его проблемы. Казахские посредники, взаимодействуя с царским правительством, были только рады выступать носителями полезных знаний. Они были жизненно важной частью исторической связи между знанием и властью, хотя границы между их знаниями – как и любыми экспертными знаниями – и формулированием политики редко бывали четкими.
Если, следуя этим методологическим ориентирам, поместить в соответствующий социальный и интеллектуальный контекст как казахских посредников, так и произведенные ими знания, вырисовывается новая картина. Присоединение степи к Российской империи произошло без четкого понимания того, что с ней потом делать; имелось лишь общее представление, что она должна изменяться и развиваться. В исследованиях, которые ученые и администраторы предприняли для прояснения этой проблемы, поначалу не было особого единодушия. Изучение кочевого скотоводства, религии, обычного права, а также флоры и фауны часто предназначалось для ответа на неотложные вопросы формирования политики. Некоторые казахи, используя и подчеркивая свое знание этих предметов изнутри, какое-то время могли давать на них собственные ответы; убедительность подачи этих ответов, в свою очередь, во многом зависела от конкретной административной и социальной среды, в которой действовали эти посредники. Исследователи истории африканского колониализма отмечают «существенные различия в жизни посредников» по мере становления колониального государства [Lawrance et al. 2006: 30]. На протяжении почти двух столетий так же менялись роль и авторитетная значимость казахских посредников.
С первых же лет присоединения степи (условно датируемого 1731 годом) до конца XIX века в распоряжении царских чиновников имелось поразительно мало полезных данных о ее внутренней политике и окружающей среде. Они управляли в основном цепью укреплений на севере, понимая, что есть области, в которые они не могут вмешиваться, и обладая не столько систематизированными знаниями, сколько изрядной долей savoir faire[11]. То, что возникло рядом с границей, было своего рода «фронтирным» обществом, которое сплачивалось многочисленными культурными сношениями, торговлей и креолизацией [Malikov 2011] (ср. [Barret 1999]). Глубже в степи лежал мир, политику, обычаи и окружающую среду которого царские администраторы мало знали и понимали; для выполнения даже простых задач были необходимы местные проводники, носители информации, а не знаний.
Эту ситуацию устойчивого равновесия изменили как стратегические соображения, так и новые концепции управления. Царские чиновники считали искусственную границу в северной части степи уязвимой (о чем свидетельствовали частые набеги). Уходя от границы в карательные и стратегические экспедиции, российские имперские войска постепенно захватили большую часть степи. В результате продвижения войск все больше казахов оказывалось под прямым контролем царского правительства, хотя устанавливавшиеся над ними модели правления разнились. Эти шаги, если только они не делались в приступе «рассеянности», предпринимались в основном из стратегических соображений, без ясного представления о том, как можно будет использовать степь, когда она станет частью империи [Morrison 2014а: 165]. В то же время изменились и модели правления в некоторых казахских областях: с 1822 года казахи в степи Восточной Сибири управлялись напрямую через окружные приказы (районные административные центры с полицейскими и судебными функциями, с участием как русских, так и казахских представителей)[12].
По мере того как все больше земель и людей в степи подчинялись царской администрации, а намерения последней в отношении степи выходили за рамки простого поддержания стабильности или умиротворения, характер зависимости царского правительства от нерусских посредников изменился. Особенно актуальным это стало после обнародования Временного положения 1868 года, которое значительно расширило все еще скромные бюджеты и штат степной администрации. Первоначально обучавшиеся в немногочисленных русскоязычных школах в провинциальных городках, эти посредники в основном становились скромными приказными служащими, писарями и переводчиками, – жизненной основой имперского государства[13]. Однако некоторые русскоязычные казахи пошли дальше, активно изучая своих сородичей и родную среду и публикуя свои выводы. Последние, согласно схеме историка А. Меткалф, были «репрезентативными» посредниками, поставлявшими царской администрации знания о степи и ее обитателях [Metcalf 2005: 9-13]. Даже в конце XIX века изголодавшиеся по знаниям чиновники в центре и на местах были склонны приветствовать поступление знаний от посредников, хотя стратегические и политические приоритеты (сами по себе не единообразные) ограничивали диапазон приемлемых сведений.
Эта неопределенная ситуация в степи отражала в миниатюре отношение Российской империи к собственному внутреннему разнообразию во второй половине XIX века. П. Верт, исследуя обращение в веру и отступничество в Волго-Камском регионе, утверждает, что с конца 1820-х годов имперская модель, свойственная старому режиму, начала трансформироваться из государства, в основе которого лежала верность престолу (и, таким образом, допускавшего существенное разнообразие), в модель национального государства на основе ассимиляции [Werth 2002: 7]. Важно, что, по мнению Верта, этот переход так и остался незавершенным, и это делало Российскую империю «чем-то половинчатым» и ограничивало ее способность проводить последовательную конфессиональную политику в отношении мусульман и язычников региона [Там же: 7] (курсив Верта). Р. Джераси, исследуя политику, относящуюся к признакам этнической идентичности, на примере Казани, приходит примерно к тем же выводам: существовали конкурирующие модели ассимиляции нерусских подданных империи (и при этом серьезные сомнения в ее целесообразности), отражавшие несовместимые друг с другом концепции русской национальности [Джераси 2013]. С одной стороны, подобные проблемы пагубно сказывались на поддержании имперского правления; с другой стороны, в отношении нерусских подданных не существовало единообразной имперской политики, которой они должны были подчиняться или которую могли бы отвергать, но имелся набор вариантов, среди которых можно было лавировать.
Р. Джераси отмечает, что в последние годы правления династии Романовых политический курс Российской империи резко повернулся вправо, отвергнув ассимиляционные модели в пользу сохранения различий[14]. Точно так же в начале XX века, несмотря на возникновение после революции 1905 года новых представительных институтов, подававших определенные надежды, пространство маневрирования для казахских посредников закрылось с поразительной быстротой. Центральная администрация разработала новые первостепенные задачи, связанные с экономической модернизацией империи; для степи это, главным образом, означало массовое переселение крестьян из европейской части империи. Растущий массив статистических и агрономических данных, ставший логическим продолжением более раннего производства знаний как на окраинах (география и рассказы о путешествиях), так и в центре (статистические исследования крестьянских домохозяйств), послужил подспорьем и сделал возможным реализацию этой политики. По сути, Главное управление землеустройства и земледелия (ГУЗиЗ), отвечавшее за переселение крестьян, было, вероятно, самой надежной с точки зрения знаний организацией в Российской империи после 1900 года[15].
Местные помощники продолжали играть жизненно важную роль в организации земельных и экономических исследований, которые часто проводило ГУЗиЗ. Но казахи, которые стремились идти дальше и продуктивно взаимодействовать с новой концепцией окружавшей их среды, которую навязчиво предлагало ГУЗиЗ (то есть выступать против массового переселения), обнаружили, что как в русскоязычной, так и в зарождающейся казахской прессе их аргументация достаточно холодно воспринимается всеми лицами, принимающими решения и слишком влиятельными, чтобы им противоречить. Н. Диркс на примере Индии описывает маргинализацию, апроприацию и замалчивание местных голосов по мере укрепления имперской эпистемологической модели [Dirks 1993]. Казахи с их устаревшей к тому моменту аргументацией оказались «в хвосте» сходного процесса. К несчастью для этих благородных и образованных посредников, после столыпинского «третьеиюньского переворота» 1907 года решения принимались без какого-либо, даже символического, представительства Казахской степи в Государственной думе [Hosking 1973: 14–55]. Исключение ее представителей, мотивированное политической незрелостью населения региона, имело в основном политическое значение. Оно имело целью создание более консервативного, русскоцентричного и (как хотелось надеяться) послушного представительного органа. Но это также коренилось в распространенных в Российской империи начала XX века своеобразных представлениях о социальном эволюционизме, кочевничестве и исламе[16]. Казахские автономисты, сами будучи плодом цивилизаторской миссии Российской империи и живым доказательством того, что политика вовсе не лежит за пределами возможностей казахов, ставили это под сомнение, без особого успеха добиваясь своих прав внутри империи, приоритеты которой теперь противоречили тому, в чем, в их понимании, заключались интересы казахского народа[17]. Их попытка обсуждать свои права исходя из своего статуса культурных «инсайдеров» и носителей местного опыта потерпела неудачу, когда другая сторона прекратила с ними разговаривать.
Подавляющее большинство казахов, наиболее сильно пострадавших от переселения, не были ни авторами, ни читателями журналов, в которых приводились эти аргументы. Но у них имелись свои способы выразить собственное мнение; наиболее ярко это проявилось во время Среднеазиатского восстания в 1916 году. Причинами восстания в равной степени послужили бездарно введенная военно-трудовая повинность казахов и других жителей Средней Азии (обычно не подпадавших под призыв на воинскую службу), изменение привычного образа жизни и ухудшение экономического положения кочевников, вызванное переселением. Первое показало, что попытки царского правительства взаимодействовать с казахскими посредниками провалились на всех уровнях; последнее стало результатом несостоятельности статистических данных, на которые так уверенно опиралось переселение. Подобно тому, как британское государство в Индии после мятежа укрепляло свои позиции, но при этом игнорировало некоторые структуры, к которым прежде имело непосредственное отношение, проводники царской политики в степи дистанцировались от полезных и важных способов ее познания с катастрофическими для этого последствиями [Bayly 1996: 348–350].
Восстания в Средней Азии подавлялись достаточно быстро, где бы они ни вспыхивали, и влекли за собой карательные кампании против кочевников. Трудно сказать, что бы произошло, если бы вскоре после восстания 1916 года в Петрограде не произошла Февральская революция; по некоторым признакам можно предположить, что меры должны были быть исключительно жесткими. Но революция случилась; восторженный отчет о февральских событиях и призыв к поддержке нового правительства, появившиеся в мартовском номере казахской газеты «Цазац», нашли отклик у многих интеллектуалов [Субханбердина 1998: 366–368]. Теперь, оглядываясь назад, мы понимаем, что режим, который после Гражданской войны будет установлен на территории будущей Казахской ССР, вряд ли окажется для интеллектуалов или простых казахов намного более благоприятным, чем предшествовавший[18]. Однако, как и во многих других регионах империи, к февралю 1917 года в Казахской степи царский режим настолько сильно оттолкнул от себя потенциальных союзников, что многие уже не захотели его защищать.
Поворот к изучению имперского прошлого России был во многом обусловлен интересом к тому, как группы меньшинств формировали имперские идеологии и практики правления, участвовали в них и отвечали на них. Этому способствовало открытие архивов местного и республиканского уровня и расширение возможностей изучения евразийских языков, кроме русского. Главный методологический посыл работ на эту тему состоит в том, чтобы, по выражению В. Мартин, рассматривать объекты исследования (в частности у Мартин – казахов) как «акторов истории, а не как… реципиентов исторических изменений» [Martin 2001:160].
Такие ученые, как Р. Круз и О. Джерсилд, на различных примерах продемонстрировали, что институты царизма служили ареной противоборства понятий национальной идентичности и имперского правления, даже если местные элиты разделяли цивилизаторские взгляды своих царских контрагентов [Jersild 2003; Crews 2006]. Настоящая работа в целом подтверждает эти выводы.
Рассматривая казахских посредников как исторических акторов, пусть даже во многом разделявших основные «прогрессисткие» и «цивилизаторские» убеждения своих собеседников-контрагентов, мы не можем утверждать, что они мимикрировали или просто неизбежно принимали взгляды всемогущего имперского государства[19]. Это, в свою очередь, идет вразрез с историографической традицией, согласно которой структуры и дискурсы колониального правления обладают огромной силой. Например, Д. Скотт характеризует Ф. Д. Туссен-Лувертюра как «новобранца современности», чьи решения ограничены неумолимыми изменениями, диктуемыми Новым временем; самому субъекту при этом остается очень мало свободы мысли или действий [Scott 2004]. П. Чаттерджи сходным образом подчеркивает противоречия в индийском национализме, «потому что он рассуждает в рамках знания, чья репрезентативная структура соответствует самой структуре власти, которую националистическая мысль стремится отвергнуть» [Chatterjee 1986:38]. Более поздняя попытка «вернуть нам, когда-то колонизированным, право на свободу воображения» подразумевала, что антиколониальный национализм разделял мир на материальную и духовную области, признавая превосходство Запада в первой и настаивая на своеобразии и отличии второй [Chatterjee 1993: 13, 6].
Однако в степи такого, похоже, не было. Вневременного и плохо определенного конструкта «современность» недостаточно, чтобы объяснить диапазон выбора (и исчезновение выбора), доступный для казахских посредников. И земля, и степняки были для царского правительства непознаваемы или по меньшей мере плохо познаваемы. В этом контексте казахские посредники могли находить способы сотрудничества, в целом плодотворные для империи, и полностью принимать модернизирующие материалистические императивы государства, сохраняя при этом определенную степень интеллектуальной независимости и свободы воли[20].
Хотя царские наблюдатели, практически все без исключения, считали степь отсталой по сравнению с российской метрополией, они не делали ничего, чтобы исправить положение; кроме того, в них не было согласия касательно способов, которыми можно было бы эту отсталость ликвидировать. В конце концов, цивилизация может принимать разные формы, и к ней могут вести многие дороги. Мобилизация местного опыта на какое-то время дала казахским акторам ограниченное право голоса в этих дебатах. Эти посредники стремились обрести влияние, а с его помощью – подданство, через обмен знаниями. Даже представляя знания внутри современных, или европейских, структур, они получали возможность корректировать политику империализма, реализуемую в степи. Именно переселение изменило ситуацию; ни временные рамки применения этой политики, ни направление, которое она приняла, не были исторической неизбежностью.
Можно возразить, что выбор для себя разновидности подчинения имперским властям вряд ли позволительно называть выбором. Однако, учитывая очевидный и необратимый факт завоевания, казахские посредники часто были готовы сделать такой выбор. Даже предполагаемые «европейские» способы познания в контексте слабого государства и чуждой среды предоставляли достаточные возможности избежать полной капитуляции перед идеологиями и практиками российского империализма[21].
Такая широкая тема, как распространение и использование знаний в огромном регионе на протяжении более чем столетия, становится неуправляемой без хотя бы приблизительного отбора источников. Поскольку этот проект начинался с изучения казахских посредников, моя стратегия заключалась в чтении созданных ими первоисточников и поиске интересовавшей их тематики как в архивах, так и в научных публикациях. Чтобы получить доступ к взглядам этих казахских посредников, я использовал собрания сочинений наиболее известных деятелей (таких, как Чокан Валиханов и Алихан Букейханов), а также, чтобы пролить свет на менее ясные фигуры, периодические издания – полные комплекты («Дала уэлаятыныц газет!» – «Киргизская степная газета») или подборки (журнал «Айк;ап» и газета «Цазак;»). В связи со смешанным административным статусом региона, известного как «Казахская степь», архивные исследования я проводил в фондах правительств и министерств Санкт-Петербурга, Москвы и Алматы. Архивы имперского периода ограничены и полны умолчаний, но, как предположила Э. Столер, их можно продуктивно читать «между строк»: в нашем случае это означает, что они отражают то, что стремилось знать царское правительство, и то, что извлекали из этого знания важнейшие акторы [Stoler 2009: 17–53]. В научной периодике логичной отправной точкой стали работы, которые считали важными или влиятельными сами казахи. Это не наука в строгом смысле слова, и я склонялся к тому, чтобы читать как можно больше в надежде найти неожиданные связи. Но поскольку при этом я, например, счел особо важной тему крестьянского переселения в казахоязычной периодической печати после 1900 года, значительную часть своих архивных исследований в Санкт-Петербурге я посвятил фондам Переселенческого управления. Мой выбор материала, безусловно, отражает мои собственные интересы и предпочтения, но я бы сказал, что в нем также достаточно объективно отражено то, что волновало героев моего исследования.
Хотя настоящая работа не является сравнительно-исторической в строгом смысле, в ней нельзя не учесть исследования, посвященные другим империям. В первую очередь это касается истории Южной Азии, области, в которой, как заметил Т. Баллантайн, «отношения знания и власти стали центральной проблемой» [Ballantyne 2001][22]. Конечно, может показаться, что подобные сравнения идут вразрез с концепцией уникальной природы российского империализма и его «особого пути», рискуя стереть реальные исторические различия между Российской и другими современными ей империями[23]. Поэтому представляется целесообразным привести здесь несколько замечаний о значимости сопоставлений.
Многие из самых распространенных доводов в пользу мнимой «уникальности» Российской империи и объяснений этой уникальности при ближайшем рассмотрении не выдерживают никакой критики. Во-первых, к сожалению, существует тенденция просто повторять риторику имперских политиков, выдавая их слова за исторические факты; такие намеки на исключительно благожелательную природу царского империализма можно сразу отбросить[24]. Более серьезными представляются недавние утверждения А. Эткинда, будто городские элиты Российской империи якобы находились с православным крестьянством сельской России в квазиколониальных отношениях; однако этот тезис оставляет без ответа важные вопросы, если обратить взгляд на Казахскую степь (или, если на то пошло, на Туркестан), где этнические русские имели значительные юридические преимущества перед коренными народами [Эткинд 2013]. Россия была континентальной, а не морской державой, но непонятно, почему поездка, скажем, из Москвы в Омск (1500 миль медленной езды по плохим дорогам) должна было быть более легкой или менее продуктивной в плане познания «другого», чем короткое путешествие на пароходе из Марселя в Тунис. У России были долгие и сложные исторические отношения с землями, которые она в конечном итоге присоединила и освоила, но читатели, например, романа Б. Дизраэли «Танкред, или Новый крестовый поход» поймут, что так же обстояло дело и с имперскими державами Западной Европы. Элита царской империи была в определенной степени многонациональной, но пример шотландцев, достигших высоких постов в Британской Индии, говорит о том, что это вовсе не было чем-то новым или уникальным.
Наконец, Казахская степь существовала в условиях правовой дискриминации как объект завоевания, умиротворения и цивилизаторства. К 1917 году более миллиона славянских поселенцев воспользовались этой юридической дискриминацией для экспроприации земель казахских кочевников. При этом для продвижения азиатов в местную администрацию существовали если не правовые, то фактические препятствия. Царские чиновники писали о метрополии и колониях и ясно понимали, что степные провинции попадают в последнюю категорию. Конечно, степь имела свои особенности, и в этом она ничуть не отличалась от любой когда-либо существовавшей колонии. Но ясно, что если «колониальная империя конца XIX – начала XX веков» – родовое понятие, то Российская империя была одним из ее видов (ср. [Сандерленд 2010]).
Различия, которые существовали между российским империализмом в той форме, в какой он проявлялся в Казахской степи, и империализмом других европейских держав лишь добавляют этому исследованию некоторую локальную самобытность, но не сводят на нет связь с другими историографиями. Слабость царского государства по сравнению с некоторыми из его аналогов делала его особенно зависимым от нерусских посредников. Неоднородность правовых механизмов, которые столичное ядро империи применяло к различным этническим группам и территориям; слабое и запоздалое развитие массового русского национального самосознания; сохранение династической, а не национальной модели империализма – все это придавало необычайную силу требованиям местных акторов серьезно относиться к их знаниям, опыту и видению будущего. В то же время в таком крайне нелиберальном государстве, как Российская империя, знания местных акторов практически ни на что не влияли. Политика могла формулироваться (и нередко формулировалась) произвольно. Таким образом, положение посредников и те специальные знания, которыми они, по их утверждению, обладали, всегда было нестабильным и в конечном итоге зависело от прихоти местных начальников, губернаторов и министров. В этом шатком положении и кроются причины закрытия пространства, которое создали для себя казахские посредники в самом начале XX века.
Идеи книги излагаются в шести главах. Глава 1 знакомит читателей с географией и природными условиями степи, а также с основами жизни кочевого сообщества. Пользуясь общим подходом к академической истории Средней Азии, эта глава позволяет читателю взглянуть на степь так, как видела ее царская администрация до 1845 года; здесь читатель познакомится с предположениями и допущениями чиновников, а также со значительными пробелами в их знаниях о регионе[25]. Попытки двух учреждений, Генерального штаба и Императорского русского географического общества (ИРГО), заполнить эти пробелы служат предметом следующей главы; в качестве примера эффективности этой работы рассматривается составление Временного положения 1868 года.
По замыслу, Временное положение было открыто для изменений, это был пробный документ, составители которого прекрасно понимали степень собственного незнания местных условий. Это, в свою очередь, создало для местных акторов особенно благоприятные условия, позволявшие им влиять на способы управления, которым они подчинялись. И глава 3 представляет собой анализ иного рода: исследование биографии этнографа и педагога Ибрая Алтынсарина (1841–1888). Здесь вводится понятие «репертуаров управления», чтобы объяснить как возможности, так и ограничения, которые влекло за собой участие Алтынсарина в царском производстве знаний и управлении знаниями [Burbank, Cooper 2010: 3–8]. Глава 4 посвящена дальнейшему рассмотрению участия казахов в цивилизаторской миссии Российской империи и, в частности, притязаний цивилизаторов на то, что они представляют более развитую в научном и техническом смысле культуру. В главе рассматривается творчество акына Абая Кунанбаева и страницы «Киргизской степной газеты» (КСГ). Показано, что, хотя некоторые казахские посредники приветствовали эти цивилизаторские притязания, для воплощения их на практике были жизненно важны местный опыт и экспериментирование в местных условиях.
Вопрос о переселении крестьян, возникший еще в 1870-е годы, формировал пространство принятия решений, в котором мог действовать Алтынсарин и другие посредники. Когда царское правительство начало активно проводить эту политику (то есть после 1896 года), места для дискуссий больше не осталось. В последних двух главах эта динамика рассматривается в двух разных аспектах. Первый основан на анализе ряда статистических исследовательских экспедиций в регион и использования (в том числе неправильного) их данных. Эти статистические данные в конечном итоге послужили основой – как тогда представлялось, научной – для переселения крестьян, которое не должно было нанести ущерб интересам казахов, остававшихся кочевым народом[26]. Однако с точки зрения экспроприированных казахов это было иллюзией. Так, в последней главе исследуются идеи, лежавшие в основе экономического и политического отчуждения казахов (и других жителей Средней Азии) от Российской империи, а также их попытки претендовать на значимую роль и защищать свои интересы в пространстве дискуссий и дебатов, где они действовали прежде.
Крах империализма, проявившийся в Среднеазиатском восстании 1916 года, был двусторонним: с одной стороны, это был провал политики царизма, основанной на преднамеренно выборочном знании о степи, с другой – крушение отношений с посредниками, которые поддерживались на протяжении десятилетий. В этой книге показано, почему произошел этот крах и почему он оказался, по всей видимости, неожиданным для российских и казахских наблюдателей.