Зеркало

От картин коммунального послевоенного детства – через погружение в древность земли и любви – к объемной фреске или, скорее, многофигурному кинофильму в стихах и в прозе, где изображена жизнь сибирячки-сезонницы, ставшей символом великого странствия по свету, – вот диапазон новой книги стихов Елены Крюковой «Зеркало».

Эта классическая траектория: детство, страсть, путешествие – есть необходимое условие всякой человеческой жизни. «Коммуналка» – своеобразная саунд-драма, где коммунальные Обитатели, как бы ни ссорились, все равно понимают и любят друг друга; а история портнихи Саньки и ресторанного пианиста Степки заставляет вспомнить лучшие страницы В. Шукшина и Ю. Казакова.

В «Овидиевой тетради», апологии любви, знаменитая Овидиева рукопись «Ars amores», с ее утонченным эротизмом и живым жаром непобедимой природы, став источником вдохновения для автора, пространственно расширяется до границ современного восприятия культуры; так причудливо сплетаются музыка античности и нынешний день.

И «Меч Гэсэра», занесенный и сверкающий над стариной и над будущим, на деле – траектория большого пути простой сибирской девчонки Маринки, яркая лыжня, бесстрашно проложенная ею по суровому зимнему миру. И зеркало сердца поэта столь же смело отражает быт и бытие.

Песни и плачи любви коммунальной (о книге Елены Крюковой «Коммуналка»)

Как-то раз я обратился к Евгению Евтушенко с просьбой предоставить стихи для альманаха, а заодно порекомендовать нам других авторов (мы предполагали – из русских эмигрантов), произведения которых, может быть, у него есть. Евгений Александрович немедленно откликнулся и к своим стихам присовокупил две тетрадки русских поэтесс. Стихи одной из них – Елены Крюковой (оказалось, она не из какого-либо зарубежья, а из Нижнего Новгорода) меня просто поразили оригинальностью и какой-то предметностью, телесностью.

«Коммуналка» – это рассказ о страшном быте жильцов многонаселённой квартиры. Эта «Коммуналка» (именно так, с большой буквы) – целая отдельная страна, где проживает бедный люд, не попавший на праздник жизни: «шальная Киселиха», Анфиса, зло избивающая своего малолетнего сына Петьку, осколок старого мира «граф» Борис Иванович, скучающий по своей Греции бывший офицер Сократ, Паня-истопница, пьяница Валерка и, наконец, «портниха копеешная» Санька-итальянка, шьющая для своих клиентов платья из люрекса. Её навещает любимый ею лабух Стёпка из ресторана, от которого она вскоре забеременеет, а Стёпка откажется от неё, закрутив роман с продавщицей Райкой.

Каждому стихотворению предшествует прозаическая коммунальная сценка. Быт этих озлобленных людей ужасен и угнетающ. Но сквозь пары приготовляемой на вонючем керогазе пищи пробиваются глубокие человеческие чувства. Каждого из жильцов окружает одухотворяющая человеческая аура понимания, сочувствия в бедственный час и прежде всего в любви. Стоны, песни и плачи (это жанр!) жильцов «Коммуналки» – это трагический эпос Быта, сквозь который произрастает Любовь. Читатель может составить впечатление о глубокой человеческой страсти обиженных и униженных людей.

На фоне нашей сегодняшней бесполой лирической поэзии и бессодержательных версификаторских упражнений разного рода постмодернистов-пересмешников стихи Елены Крюковой выделяются поистине глубокими переживаниями и акмеистической выразительностью. К тому же у неё своя тема, и значит, она цельная натура. Я не верю в истинность восклицания «Рукописи не горят!». Всё же это только красивая фраза. Не пора ли стихам Крюковой предстать в достойном объёме перед читателями?

Павел Ульяшов

Давняя правда современной саунд-драмы (о книге Елены Крюковой «Коммуналка»)

…Я вылетела – в дикий космос —

Из ледяного умыванья

Под рукомойником раскосым,

Из скипидаром – растиранья

При зимней огненной простуде,

Из общих коридоров жалких,

Смеясь и плача,

вышла в люди

Из той людской, где все – вповалку.

Коммунальная квартира – разноцветное мерцание прошлого, заметная составляющая быта России середины двадцатого века. Невозможно назвать коммунальное прошлое унылым или тяжким, потому что каждый человек наполняет свою жизнь переживаниями почти всегда сам, самостоятельно, лет с пяти. И что же он для себя выбирает? Искренность и преданность соседям или любопытное подсматривание? Участие, заботу – или вежливые, слепые от равнодушия улыбки?


Человек находит возможность помогать другим или заявляет: моя хата с краю, я ничего не знаю?


Герои поэмы «Коммуналка» Елены Крюковой явно выписаны автором по памяти.

Девочка, выспрашивающая у старого графа, живущего в кладовке, правду; мальчик, избитый матерью; прошедший войну офицер, старуха-лагерница, влюбленная модистка, усталая истопница, рабочий, пьющий горькую после смены – типажи слишком узнаваемы и слишком от нас далеки: это уже история страны.


Их жадное желание со-существовать подчеркивает безрадостность других, не личных событий жизни и, одновременно, это желание со-существовать – проявление доброты, часто – мудрости в изнуренных бедой и голодом телах.

Старый граф! Борис Иваныч!

Обменяй кольцо на пищу,

Расскажи мне сказку на ночь

О великом царстве нищих!

Почитай из толстой книжки,

Что из мёртвых все воскреснут —

До хрипенья, до одышки,

Чтобы сердцу стало тесно!

В школе так нам не читают.

Над богами там хохочут.

Нас цитатами пытают.

Нас командами щекочут.

Почитай, Борис Иваныч,

Из пятнистой – в воске! – книжки…

Мы уйдём с тобою… за ночь…

Я – девчонка… ты – мальчишка…

Рыбу с лодки удишь ловко…

Речь – французская… красивый…

Чем беднее быт, тем теплее отношения? Чем более суровой оказывается жизнь, тем больше сочувствия приходит от одного человека другому, так?


В годы войны, в годы послевоенной разрухи многих жителей нашей страны действительно объединяли трудности – надо было строить мирную жизнь. Устраивать новые потрясения не то, что стране – даже такому небольшому пространству, как коммунальная квартира, никому бы и в голову не пришло. Не избалованные жизнью люди радовались улыбке, теплу собственной комнаты, хрустящему краю только что испеченного блина, вкусу осеннего яблока. А разве не из таких мелочей состоит настоящее человеческое счастье? Впрочем, для кого как. Героям поэмы «Коммуналка» именно такие минуты и представляются минутами откровения, принесенного, как на ладошке, несмелым ребенком.


– Дяденька, дяденька! Иди сюда, на кухню… Здесь у мамки блины холодные остались… Щас найду… Вот они – под миской… На…


– Дочка!.. Спасибо тебе, Бог тебя наградит…


– Дяденька, да ты не плачь, а ешь… У тебя слёзы в бороде.


– Милашечка… И-эх!.. это всё ништяк, а вот добрых душ на свете мало – ох, штой-то не видать…


– Дяденька, а почему у тебя гармошка – красная?


– Потому что песня моя – прекрасная.


Обжигая воображение читателей подробностями, Елена Крюкова создает образ ещё одного персонажа поэмы, одноногого солдата с гармошкой. Добрый он в поэме, шумный и отчаянно веселый. А чего грустить? Не развеселишь соседей сам, так и смеяться не с кем будет!


Мужики, победившие в кровавой войне, усвоили привычку не унывать на всю оставшуюся жизнь. Поэт подслушал это? Угадал? Сконструировал?

Он с этим жил с детства, этим обучен жить и подниматься над трудностями.


Вот вечерняя песня матери, взбивающей масло для сына.

Её желание накормить как можно лучше ребенка естественно, словно дыхание.

Однако это не просто делание из сметаны драгоценного сливочного масла (потому, что масла в магазинах нет). Это действие внезапно вырастает из рамок быта и поднимается до трагедийного охвата:

И, бешена, патлата, сметану в масло бью —

До завтрашней зарплаты у рабства на краю,

До детских ртов галчиных,

Где зубы – как огни! —

До матюга мужчины, до ругани родни,

До магазинов пьяных, где жиром пол пропах —

Ну, вот она, сметана! Густеет на глазах…

А я её сбиваю всю ночку, до утра!

Живу и выживаю – на выдумку хитра!

И, если лютый голод затмит и слух, и речь —

Я в наш родимый холод найду, чего испечь.

Вот любовь портнихи Саньки и ресторанного лабуха Степки – история, звучащая горьким и ярким лейтмотивом в этой саунд-драме, обнимающая своим неистовым накалом низы коммунального «дна» и высоты нежнейшего, полного слез, силы и света вечного человеческого чувства. Любовь, раскинувшая руки от архаики до сиюминутности, от кухонного примуса до песни и молитвы. Любовь, которая прекрасно помнит недавний свист пуль и грохот разорвавшихся снарядов.


– Я люблю тебя, я люблю тебя, Стёпка. Я сегодня ночью шила до трёх. Ты обхватишь руками – и страшно, и знобко, зубы друг об дружку стучат, как горох… Я, гляди – лиловой крашусь помадой! Амальгаму зеркал проглядела до дна… Я безумная. Нету с собою сладу. Я с тобою – как пьяная без вина. Я люблю тебя, я люблю тебя, Стёпка! Ох, зачем я в кабак твой поесть зашла?! А ты брямкал, горбясь, по клавишам топким, из-под пальцев твоих – моя жизнь текла… Моя жизнь: изба в Тарасихе вьюжной, ребятня мокроносая, мамкин гроб да отец-матерщинник, кривой, недужный, – поцелуй его помнит росстанный лоб… Моя жизнь: чужие орущие дети, подтираю за ними, им парю, варю: рвущий деньги из рук шестикрылый ветер и капрон на ногах – назло январю! Моя жизнь: бормотанье швейной машинки, проймы-вытачки – по газетам – резцом… бабий век, поделённый на две половинки – с гладкокожим лицом и с изрытым лицом…

А тут сел ты за столик, заказал заливное, взял исколотую крепкую руку мою – и я холод небес ощутила спиною у великой, чёрной любви на краю! Я люблю тебя! Ты – хрупкий, с виду – хлипкий, а на деле – весь из железа, из тугих узлов: ты рояль свой кабацкий разбиваешь с улыбкой песнями нашей жизни – песнями без слов! Песни трамваев, буги-вуги магазинов, твисты пельменных, комиссионок, пивных – я их танцую и пою – во бензинах – сиренью щёк и гвоздикою губ шальных… Да, я молодая ещё! Я люблю тебя, Стёпка! Соседки кричат: «Шалава!.. Красный фонарь повесь!..»

А мне ни с кем ещё не было так нежно, так кротко, так робко. И никогда больше ни с кем не будет так, как с тобою – здесь.


Горячей лавой неожиданно возвышенной арии, страстного монолога звучат слова любви Степана, обычного парня, пианиста в ресторане, что наведывается в коммуналку к своей «Саньке-итальянке». Почему итальянке? Есть туманные, намеком, авторские ассоциации: из тьмы времен возникают Ромео и Джульетта, но Санька и Степка – скорее любовники Сантуцца и Туридду из «Сельской чести» Масканьи.

Свет, лишь на миг вспыхнувший во тьме.

Радость, в ту же секунду ставшая воспоминанием.

Настоящее счастье почти всегда воспринимается уходящим, даже если оно недавно пришло.

Я не помню, что мы ели

Что мы пили…

…Помню: мы одни – в постели – вместе – были.

И под грубыми руками пианиста

Ты горела вся, как пламя, – мощно, чисто!

Целовал холмы, ложбины, лоб горячий…

Санька, ты ж была с мужчиной —

Что ж ты плачешь?..

Но, пылая головнёю, вся сияя,

Ты сказала: – Я с тобою – умираю…

Кипятком по сердцу дико хлестануло.

Ах, портниха ты, портниха!.. Всё… Уснула…

И тогда в ночи безбрежной, тьме кромешной

Целовал живот твой нежный и безгрешный.

Целовал большие руки в тайных венах,

Что обнимут все разлуки, все измены

Целовал ступни корявые, в мозолях,

Что прошли путями ржавой бабьей боли.

И, горящими губами скул касаясь,

Будто во сиротском храме причащаясь, —

Я заплакал над тобою, Саня, Саня,

От мужской забытой боли воскресая,

Оттого, что я – лишь лабух ресторанный,

Что судьба не любит слабых, окаянных!

И во сне ты ворохнулась… Блеском – зубы…

И царевной улыбнулась пухлогубой…

И клещами рук я сжал твои запястья —

Будь я проклят, я держал, держал я счастье.

Герои «Коммуналки» нянчат детей и бегут на мороз, спасаясь от пьяного скандала; дежурят в котельной и переругиваются на кухне, над керогазами и примусами; старухи насмешничают над красавицей Санькой, мать избивает сына, срывая на нем злобу нищеты и отчаяние одиночества. Перед нами – многоголосая, многоликая фреска, и люди на этой фреске прописаны то бегло, то тщательно, но всегда – точно. Этот текст – точный портрет времени, что не вернется никогда. И тем оно дороже, тем бесценнее его свидетельства, его подробности и детали.


* * *


Считается, что вещественные приметы любой эпохи постепенно уходят в небытие, а наиболее чистым и достоверным свидетельством времени остается поэзия. Ясные, суровые строки Елены Крюковой наверняка останутся потомкам. И прошлое наших послевоенных голодных лет будут долго изучать ученые параллельно с детьми седьмого или восьмого класса российской школы будущего. Это почти документ. Точный и безжалостный. Нежный и огненный. Неукрощенная стихия стиха течет пламенным потоком в гранитном русле правды.

Флаги винны, флаги красны —

Сколько крови пролито!..

Неужель снега напрасно кровушкою политы?..

Помню: стылый окоп. Тишь после взрыва.

И под каскою – лоб мыслит потный: живы…

Да, живой я, живой! И пою, и плачу,

И гармошки крик лихой за пазуху прячу!

И протезом об пол – стук!

Деньги – в шапку?.. – в каску!..

Друг, налей, выпей, друг,

Да за эту пляску…

Неистребимая радость жизни в грубой красоте солдатской песни. Торжество!

Торжество российское, в лугах и горах рождённое, на медовухе настоянное,

в грозу – на все времена! – воссиявшее.

«Коммуналка» Крюковой – одновременно и летопись, и драма, и лирика, и опера, и народная песня, и многослойный, полифоничный хор. Сплетение приемов нескольких искусств здесь налицо. Этот текст явно просит музыки; но даже если не найдется композитора, который положит на музыку эти напряженные, яркие и рельефные сцены, он все равно останется звучащим – в сердцах читателей, покуда бьются сердца.

Ольга Таир

Об «Овидиевой тетради» Елены Крюковой

Недавно писал о романе Кристофера Рансмайра «Последний мир», посвященный дням изгнания Овидия. И вот прочел «Овидиеву тетрадь» Елены Крюковой. Это буквально эхо романа. А точнее эхо Овидия, эхо сурового и красочного мира Скифии.

В «Гибели Рима» вдруг вспомнился «Андрей Рублев» Тарковского, его видение Страстей на снегу. И у Крюковой Рим какой-то очень русский. Некоторые стихи неожиданно напомнили мифологию Блейка, его картины, его странных персонажей: Лос, Уризен. У Елены Крюковой Овидий показан в ореоле бессмертного, если вспомнить определение Степного волка Гессе. Он предстает в живописном видении.

Стихи Елены отличаются необычной живописностью, так что ассоциация с Блейком-художником вполне объяснима. И написаны стихи пылающими красками: «Телега скриплая. И бык кроваво-рыжий», «Дым-и-гарь. И кровь династий, / Факелов горячий плеск», «И горел плащ кровавый царя», «На чернь души Иезавель / Кладет безумную лазурь»…

Крюкова творит свой миф – об Овидии. Названия некоторых стихотворений тоже вызывают в памяти Блейка: «Овидий отделяет твердь от воды», «Создание луны и солнца», «Видение ада».

На бессмертного нельзя смотреть открыто:


Овидий, я тебя так слепо вижу…


Но это в первые мгновения, когда, вызванная воображением, перед нами является смутная фигура. Чувствуется, что и сама Елена смущена. Это передается и читателю.

В дальнейшем мы увидим великого поэта как будто яснее: в любви, в старческой немощи; на наших глазах будет разворачиваться нисхождение поэта на берег изгнания.

И все-таки загадка останется.

Загадочен даже ближний, тот, с кем ежечасно делишься самым сокровенным на протяжении долгих лет. А что уж говорить о поэте, который якобы жил – как утверждают источники – в таком-то году до нашей и в таком-то году нашей эры.

«Любовью я дотла спален», – с горечью бросает поэт. Но это пламя стало стихами. Оно горело на железном скифском берегу, там, где «Снег и зеленое море».

Олег Ермаков

Странствие как генотип культуры (о книге Елены Крюковой «Меч Гэсэра»)

Композиция «Меч Гэсэра» Елены Крюковой была впервые опубликована в журнале «День и Ночь» (№4 2011), и вот сейчас этот текст выходит в авторской книге.

Текст одновременно и сложный, и простой. Сложный потому, что образная и стилистическая палитра Крюковой весьма богата – автор не жалеет красок на изображение подробностей и иной раз буквально «топит» читателя в богатстве ассоциаций. Простой – потому, что сюжетно эта вещь, написанная стихом и прозой, весьма проста и прозрачна – это жизнь сибирской разнорабочей Маринки («Маринки-сардинки», как ее дразнят и прозывают ее минутные знакомцы), точнее, житие, подобно древнему апокрифическому житию или «хождению» (и в книге Маринка тоже постоянно находится в дороге, в пути) – так символ-знак времени напрямую отождествлен здесь со странствием.

Дорога равна времени, и время равно душе – так замыкается круг макро- и микрокосма. Дома у сезонницы Маринки нет и не было – она выросла в детдоме, работала где придется; сибирский город («Град-Пряник», в котором узнаются приметы Иркутска) на время ее детства стал ее приютом, а потом она пошла куда глаза глядят, принимая свою суровую судьбу как она есть. Маринка одновременно и наивна, и мудра. Ее наивность граничит с юродством, а мудрость – со стихиями, с силами самой природы; она показана как донельзя природный человек, как зверь и птица, она так же жадно любит жизнь и так же не боится смерти (ибо не знает, что она такое).

Само повествование напоминает огромную, цветную храмовую мозаику, подобную византийским мозаикам; на этой многофигурной мозаике Маринка покидает Сибирь, устремляется на Запад, доходит до Столицы – и перед нами в полный рост встает Москва Военная, та, которую мы видели в годы трагических переворотов, а может быть, еще увидим – трагедия всегда подстерегает за углом:

Это все перевернулось,

В Красный Узел затянулось:

Танки и броневики,

Мертвое кольцо руки.

Флаги голые струятся.

Люди в ватниках садятся

У кострища песни петь,

В сажу Космоса глядеть.

В Москве Маринка работает, по обыкновению, где попало (она – то русалка в бассейне-аквариуме рыбного магазина, то судомойка, то дворничиха), и ее единственная отрада – письма в Сибирь нищему художнику, «малеванцу», как она его зовет. Но судьба слагает неожиданный узор, и вот уже Маринку подхватывает под локоть заморский человек, и, как явствует из текста, богатый – и увозит ее за океан. Здесь мы сталкиваемся с древним, почти архетипическим и даже апокрифическим мотивом ЧУДА – страдания должны быть вознаграждены, и вот они вознаграждаются.

Казалось бы, счастье найдено? Не тут-то было. У Крюковой в этой почти фольклорной симфонии пересиливает трагедийная нота, и не только она одна. Маринка на чужбине – один из самых сильных психологических портретов композиции:

Мне холодно. Свернусь червем

В бочонке – ледяные доски.

В слепящей мгле – ползу кротом.

Ношу чужой тоски обноски.

Сабвей да маркет – вот мой дом.

Чужой язык – на слэнге крою.

Плыву в неонах – кораблем.

В ночи Манхэттэна – Луною.

Я, грязная!.. – сезонь и шваль,

Я, лупоглазая совища,

Измерившая близь и даль

Тесово-голым телом нищим,

Глодавшая кусок в дыму

На станции, в мазутной фреске, —

Я – здесь?!..

Уж лучше бы в тюрьму.

В ту камеру, где пуля – резко —

Из круглой черной дырки – в грудь.

Ору я песню! «Крэйзи», – цедят.

Я выживу. Я как-нибудь.

А мне во шрамы – роскошь целят…

И уже понятно, что произойдет. Траектория великого пути замкнется: Маринка вернется на родину.

И эта родина, как не раз бывало со всеми возвращавшимися, убьет ее.

Тут беспощадный реализм этой книги, прежде чем вернуться на круги своя – к изначальной трагедии и привычной суровости, – на миг обращается в легенду, если не в сказку. Маринка пешком (как классическая паломница) идет к Байкалу, чтобы омыть лицо и руки в его святой для нее воде, разводит костер на его берегу, вспоминая былое. На байкальской скале она видит древний петроглиф, изображающий меч, и понимает: здесь меч хранится, и она должна его добыть.

Зачем? Такой вопрос, читая легенду, не задают. Затем, чтобы стать сильнее; чтобы стереть одним сказочным жестом мглу тысячелетий; чтобы этим сверкающим мечом, как то и требуется в легендах, сражаться со злом (с которым Маринка, надо заметить, до сих пор справлялась без меча). Ей удается совершить подвиг добычи, но именно здесь, когда меч уже у нее в руках, и может у нее, сильной-могучей, начаться новая, волшебно-счастливая жизнь, ее и настигает гибель – в лице трех бандитов-попутчиков, пассажиров поезда, где она едет (снова едет – неизвестно куда). Маринка сражается с бандитами в тамбуре и уже побеждает, как вдруг некая черная фигура (читай – сам дьявол) выбивает оружие у нее из рук, и меч со звоном летит вон из вагона.

Маринка зарезана тремя ножами. Она погибла. И появление ее «малеванца», что на морозе сидит за мольбертом, стоящим на снегу близ железной дороги, и застывающими на лютом холоде красками пишет все, что видит вокруг, вполне закономерно. Ее далекий случайный возлюбленный, не принимавший никакого участия в ее огромной, обширной жизни, оказывается ее лучшим летописцем. Летописцем без слов. В этом случае автор, изображая события и положения отнюдь не красками, а словами, уступает место стихов прозе, и ее плавное, почти речное течение успокаивает нас: все, что было, всего лишь сон о жизни, а жизнь – вот она: художник за мольбертом посреди снегов, и он просто рисует все, что видит.

Один из финальных поэтических фрагментов «Меча Гэсэра» имитирует, а потом и вольно интерпретирует старинную народную песню «Исходила младешенька все луга и болота, а и все сенные покосы» (эта песня, кстати, была использована Модестом Мусоргским в опере «Хованщина»). Этим финальным фольклорным штрихом ярко подчеркивается принадлежность «Маринки-сардинки» к миру народа, и народность в этом контексте не лаково-принаряженная, а глубинная, исконная:

…Улетала младешенька

За моря-океаны,

За моря-океаны,

За снега и бураны…

Там поела младешенька

С золоченых подносов —

Снова кровушку-слезы,

Ой ли, кровушку-слезы…

Излечила младешенька

От хворобы да горя,

От великого горя —

Непомерное море…

Хлеб да рыбу – голодным,

Мех да пламя – холодным, —

Все давала младешенька,

Отдарила свободным…

Каково же резюме? Что же в результате перед нами: попытка современного жития, попытка легенды, попытка совмещения лирики и эпоса? Видимо, и то, и другое, и третье. В оригинальности этой вещи у меня нет сомнений. «Меч Гэсэра» Крюковой ни на что не похож, и в этом его слабость и его сила. Слабость – потому, что будут искать в литературе аналоги и материал для сравнений, и не найдут; сила – в том, что этот текст, сочетающий в себе живописность, уже не раз отмеченную рядом критиков, и музыкальность – чисто изобразительные моменты, – на деле обращен к поиску онтологических, изначальных вещей, к поиску фундамента и архетипа, который и есть поиск истины.

Нина Липатова

Загрузка...