Рига.
Ночь.
Желтки фонарей плавали в лужах.
Дождь
пересчитывал вишни в окрестных садах,
выстукивая на листьях фокстрот
и швыряя косточки в воду каналов.
Даль
чернела окном,
укутанным плотной тканью.
Что же мне делать
в такую ночь,
когда надевают галоши?
Скрести душе подбородок,
играть клавиры на нервах?
Как устриц, глотать тоску?
И я пошел
на Московскую улицу,
в бар, где толкутся жулики и проститутки, –
грустить.
Лампы Осрама –
янтарно-желтые серьги –
качались
над моей головой.
Мороженое, тая
оранжевым яблоком,
расплывалось
на блюдечке из хрусталя,
как вытекший глаз.
Где-то вакхически
выла цитра.
Ночь
сжала овальный бар
в объятиях свистящего черного шелка.
Ближайшая липа
уронила свой лист
на мой одинокий столик.
Я, взяв его в руки,
целовал долго-долго:
потому, что было у меня взамен
ничьих губ.
Губ?
Почему же я должен
целовать только губы?
Почему не могу
целовать
этот столик,
прохладный и чистый, как девичий рот;
стену,
ту самую стену,
над которой нависла
женская туша,
белая, как перетопленный жир?
Ах, зачем губкам девушек
отдана
монополия
на мой закипающий рот!
Должно быть, затем,
чтобы я здесь сидел,
один на один
с неизбывной тоской,
и слагал эти странные строфы
о себе,
которому нравятся
губы девушек больше всего на свете.
Рига.
Ночь.
Пробило
двенадцать.
Оранжевые лилии фонарей
внезапно увяли.
Тьма
окутала лужи
черным блестящим шелком.
Как же мне встретить утро?
Есть сливы,
пощипывать вату воспоминаний,
танго
выстучать на зубах,
из блюдец лакать тоску?
Как же мне встретить утро?..
И я пошел
в сомнительный бар,
где не было вощеного пола,
где толпились воры и потаскушки, –
грустить.
За столик
в углу
уселся,
как причетник, постен и сух.
В бокале
передо мной
отцветало пиво
оранжевой пеной,
но губы мои
были пустыми и жадными,
как береста.
Зачем же я
здесь сижу?
Зачем?
За окнами
взмахом крыла
налетало время,
когда девушки ждут
жалящих поцелуев,
прикосновений рук,
что помогут им снять башмаки,
расстегнуть на боку платье;
и стянутые чулки,
как брошенную змеиную кожу,
раскидать по углам.
Зачем же я
здесь сижу?
Что я – схоронил свою мать?
Или меня предал друг,
и я плачу?
Чак, что ты прячешь?..
Прячу?..
Ну да!
Почему
ты не можешь
свою сверлящую, жгучую боль
и печаль
выкричать всем,
как сирена с утеса?
Встань
и скажи,
сколь невыносимы
для тебя эти пары,
скользящие мимо,
извиваясь с болезненным жаром,
словно, танцуя, они бы хотели раздеться;
что тебе уже некуда деться –
скажи, что свет этот алый
колет глаза твои
острым кинжалом –
скажи!
Что,
молчишь,
тебе страшно?..
Может, ты думаешь,
что слова здесь
уже не нужны,
здесь,
где повсюду плавает
алый дым,
визжит музыка,
а девки шепчут,
нет – орут
алчным взорам мужчин
только изгибами бедер,
сиянием голых колен
и томленьем грудей, –
так ты полагаешь?
Смешно!
Ты
сидишь,
постен и сух, как причетник,
но – наблюдаешь,
не пожал ли плечами хозяин,
не смеются ли половые,
и шлюхи,
вон там,
не качают ли жалостно головами:
– Бедный поэт,
он болен
или ранен в неприличное место, –
Шут,
хочешь пугалом стать?
Встань и хвати,
хвати кулаком по столу,
так,
чтобы пивная кружка
исполнила пируэт,
словно подстреленный заяц,
чтобы подпрыгнула
ваза с цветами
и хрястнулась об пол,
сверкая осколками,
хвати кулаком
и скажи:
– Эй, вы,
считающие,
что я немощен,
вы,
преходящие,
серая накипь,
червивый плод,
опавший до срока,
вы –
если я
не запускаю глаза
каждой встречной девчонке под кофту,
если я
не бросаюсь за каждым
только что снятым с плиты поцелуем
в ближайшую подворотню –
вы – ничтожества – думаете,
что я не знаю любви?
Нет,
я сам поклоняюсь идолу страсти,
я люблю;
люблю и буду любить всегда,
но только
в своей любви – я вечности жажду!