Всякий символ обладает своей плотью,
всякая греза – собственной реальностью.
Перед читателем – состоящее из двух книг четвертое исследование, посвящаемое нами воображению материи, воображению четырех материальных стихий, которые философия и науки древности, как и продолжающая их алхимия, ставили в основу всего. В наших предыдущих книгах мы попытались подвергнуть классификации и изучить в глубину образы огня, воды и воздуха. Осталось исследовать образы земли.
Эти образы земной материи в изобилии предстают взору в мире металла и камня, дерева и смол; они устойчивы и спокойны; мы видим их вблизи, ощущаем на ощупь – как только мы предаемся страсти к их обработке, они начинают пробуждать в нас мускульные радости. Стало быть, остающаяся на нашу долю задача образной иллюстрации философии четырех стихий кажется легкой. На первый взгляд, переходя от позитивного опыта к эстетическому, мы можем на тысячах примеров продемонстрировать страстный интерес грез к прекрасным твердым телам, непрестанно «позирующим» у нас на глазах; интерес к прекрасной материи, преданно повинующейся творческим усилиям наших пальцев. Но между тем, встречая материализованные образы «земного» воображения, наши тезисы о материальном и динамическом воображении сталкиваются с бесчисленными трудностями и парадоксами.
И действительно, видя картины огня, воды и неба, грезы, ищущие субстанцию под эфемерными обличьями, совершенно не блокировались реальностью. Тогда мы занимались поистине проблемой воображения; речь шла именно о том, чтобы грезить глубины субстанции в живом и разноцветном огне; глядя на текучую воду, мы должны были обездвижить субстанцию этой текучести; наконец, когда бризы и полет давали нам советы легкости, нам следовало вообразить в самих себе субстанцию этой легкости, субстанцию воздушной свободы. Словом, материя, несомненно, реальная, но неплотная и текучая, требовала воображения вглубь, при сокровенности субстанции и силы. Но когда мы имеем дело с субстанцией земли, материя дает столько позитивного опыта, а форма ее настолько неопровержима, очевидна и реальна, что мы почти не понимаем, как можно придать телесность грезам о сокровенности материи. Как писал об этом Бодлер, «чем больше внешняя непреложность и твердость материи, тем тоньше и кропотливее труд воображения»[5].
В общем, когда мы воображаем земную материю, вновь оживляется наш долгий спор о функции образов, и на этот раз наш противник орудует бесчисленными аргументами, а его главный тезис кажется непобедимым: с точки зрения философов-реалистов, какими является большинство психологов, именно восприятие образов обусловливает процесс воображения. Они полагают, что сначала мы видим вещи, а потом уже их воображаем; с помощью воображения мы якобы сочетаем фрагменты воспринятой реальности и воспоминания о реальности пережитой, но не можем достичь царства глубинно творческого воображения. Ведь для богатства комбинаций следует многое повидать… Совет хорошо видеть, составляющий основу реалистической культуры, без труда перевешивает наш парадоксальный совет хорошо грезить, грезить, сохраняя верность ониризму архетипов, укорененных в человеческом бессознательном.
Между тем в настоящей работе мы собираемся заняться опровержением этой четкой и ясной доктрины и на территории, менее всего нам благоприятствующей, попытаемся укрепить тезис, подтверждающий изначальный и психически фундаментальный характер творческого воображения. Иными словами, на наш взгляд, воспринятый образ и образ созданный представляют собой две весьма несходные психические инстанции, и для обозначения воображаемого образа необходим особый термин. Все, что написано в руководствах по воспроизводящему воображению, следует относить на счет восприятия и памяти. У творческого воображения совершенно иные функции, нежели у воспроизводящего. К нему относится функция ирреального, психически столь же полезная, сколь и функция реального, весьма часто упоминаемая психологами для характеристики адаптации духа к реальности, проштампованной социальными ценностями. Эта-то функция ирреального и наделяется ценностями одиночества. Общность грез – один из ее простейших аспектов. Но мы увидим и массу других примеров ее активности, если пожелаем последовать за творческим воображением в его поисках воображаемых образов.
Поскольку грезы всегда рассматриваются в аспекте некоей разрядки, эти видéния четкого действия, которые мы назовем грезами воли, часто недопонимались. К тому же, когда реальное рядом, во всей своей силе, во всей своей земной материи, мы с легкостью можем уверовать, будто функция реального устраняет функцию ирреального. И тогда мы забываем о бессознательных импульсах и об онирических силах, непрестанно изливающихся в сознательную жизнь. Итак, нам следует удвоить внимание, если мы хотим обнаружить перспективную активность образов и поместить образ даже впереди восприятия, сделав его приключением восприятия.
Мы считаем, что дискуссия об изначальности образа, в которую мы втягиваемся, немедленно проявляет свой решающий характер, ибо жизнью, свойственной образам, мы наделяем архетипы, а их активность показал психоанализ. Воображаемые образы представляют собой не столько воспроизведения реальности, сколько сублимации архетипов. А так как сублимация является в высшей степени нормальным динамизмом психики, мы можем показать, что образы возникают в сугубо человеческих глубинах. Итак, мы скажем вместе с Новалисом: «Из творческого воображения следует выводить все способности, все виды деятельности внешнего и внутреннего мира»[6][7]. Как лучше выразить то, что образу присуща двойная реальность: психическая и физическая?! Именно через образ воображающее существо и воображаемое бытие более всего сближаются. Человеческая психика обретает свои первозданные формулы в образах. Цитируя эту мысль Новалиса, мысль, являющуюся доминантой магического идеализма, Спанле напоминает, что Новалис желал, чтобы Фихте считался первооткрывателем «трансцендентальной Фантастики»[8]. И тогда воображение обрело бы собственную метафизику.
Мы не смотрим на вещи с такой высоты, и нам будет достаточно обнаружить в образах элементы некоей метапсихики. Нам кажется, что именно к этому в своих прекрасных трудах стремится К. Г. Юнг, открывающий, например, в образах алхимии воздействие архетипов бессознательного. В этой сфере у нас есть масса примеров того, как образы становятся идеями. Мы, стало быть, сможем рассмотреть целую промежуточную область между бессознательными импульсами и мелькающими в сознании первообразами. И тогда мы увидим, что процесс сублимации, с которым имеет дело психоанализ, представляет собой фундаментальный психический процесс. Благодаря сублимации развиваются эстетические ценности, предстающие перед нами как необходимые для деятельности нормальной психики.
Однако же, поскольку мы собрались ограничить нашу тему, отметим, почему в наших книгах о воображении мы довольствуемся анализом литературного воображения.
Прежде всего на основании компетенции. И претендуем мы лишь на компетентность прочтения. Мы считаем себя только читателем, только книжником. И проводим часы и дни за медленным, строка за строкой, чтением книг, что есть силы сопротивляясь увлечению самими историями (т. е. отчетливо осознанным частям книг), чтобы увериться в том, что мы добрались до образов-новинок, до образов, обновляющих архетипы бессознательного.
Ибо эта новизна, очевидно, служит приметой творческой мощи воображения. Подражательный литературный образ утрачивает свойство одушевлять произведение. Литература должна удивлять. Разумеется, литературные образы могут эксплуатировать образы фундаментальные – а обобщенно наш труд состоит в классификации этих фундаментальных образов – но каждый из образов, слетающих с пера писателя, должен обладать собственным дифференциалом новизны. Литературный образ говорит о том, что никогда не воображается дважды. В копировании картины может быть какая-то заслуга. В повторении литературного образа никакой заслуги не бывает.
Оживлять язык, создавая новые образы,– вот функция литературы и поэзии. Якоби[9] писал: «Философствовать – всегда означает открывать истоки языка», а Унамуно[10] прямо обозначает воздействие метапсихики у языковых истоков: «Как много бессознательной философии в изгибах языка! Грядущее будет искать омоложения метафизики в металингвистике, которая является подлинной металогикой»[11]. Но ведь всякий новый литературный образ представляет собой и новый языковой текст. Чтобы ощутить его воздействие, необязательно иметь лингвистические познания. Литературный образ наделяет нас переживанием языкотворчества. Если мы рассмотрим некий литературный образ, осознав его язык, он наделит нас новым психическим динамизмом. Итак, мы считаем, что у нас есть возможность обнаружить яркое воздействие воображения при обыкновенном просмотре литературных образов.
А ведь мы переживаем век образа. Воздействию образа,– будь это к лучшему или к худшему,– мы подвергаемся сильнее, чем когда-либо. И если мы захотим рассмотреть образ в его литературном напряжении, в его усилии выдвинуть на передний план выразительность языковых достижений, мы, возможно, лучше оценим литературный пыл, характеризующий современную эпоху. Представляется, что есть зоны, где литература проявляется как языковой взрыв. Химики предвидят взрыв, когда возможность разветвления делается значительнее, нежели возможность прерывания реакции. А литературным образам свойственны такие блеск и пыл, что разветвления умножаются, а слова перестают быть обыкновенными терминами. Они не заканчиваются вместе с мыслями, но обретают будущее образа. Доказано, что большинство рифм Виктора Гюго породило образы; между двумя рифмующимися словами устанавливается своего рода обязательная метафора: так образы сочетаются между собой лишь благодаря звучанию слов. В более свободной поэзии, как в сюрреализме, ветви языка пышно разрастаются. И тогда стихотворение превращается в гроздь образов.
Но в этой работе у нас еще будет возможность привести многочисленные примеры образов, способствующих полету духа в дальние края, группирующих различные элементы бессознательного, реализующих взаимоналожения смыслов так, что у литературного воображения также возникают свои «намеки». В этом предварительном обзоре мы хотели бы указать на то, что литературной выразительности присуща самостоятельная жизнь, а литературное воображение не является воображением «второй очереди» и не включается вслед за визуальными образами, регистрируемыми восприятием. Итак, точно сформулировать нашу задачу можно посредством ограничения наших исследований воображаемого анализом только литературного воображения.
Кроме того, когда мы сможем довести наш парадокс до крайних пределов, мы узнаем, что на «командном пункте» воображения находится язык. Значительное внимание, в особенности в первой из двух книг, мы уделим выговоренному труду. Мы рассмотрим образы труда, грезы человеческой воли, ониризм, с которым сопряжена обработка различных материалов. Мы покажем, что поэтический язык, когда он выражает материальные образы, становится поистине заклятием энергии.
Естественно, в наши планы не входит изолированное рассмотрение свойств психики. Напротив, мы придем к констатации того, что воображение и воля, которые, на неискушенный взгляд, могут сойти за противоположности, по сути своей неразрывно связаны. Следует лишь пожелать бурного воображения материи, на которую мы проецируем красоту… Так, энергичная обработка твердой материи и замес тестообразных веществ одушевляются обетованной красотой. И мы видим, как возникает активный панкализм[12], панкализм, который должен нечто обещать, проецировать прекрасное по ту сторону полезного, а следовательно, панкализм, который должен говорить.
Существует весьма значительное различие между литературным образом, описывающим уже осуществленную красоту, красоту, обретшую свою полную форму, и литературным образом, обрабатывающим материю в ее таинственности и стремящимся не столько описывать, сколько внушать настроение. И понятно, что заявленная нами позиция, несмотря на ее ограничения, имеет массу преимуществ. Стало быть, мы оставляем другим заботу об изучении красоты форм; мы хотим посвятить наши усилия определению сокровенной красоты материи, массы скрытых в ней чар; всего аффективного пространства, сконцентрированного внутри вещей. Всему этому соответствуют притязания, которые могут иметь смысл лишь как языковые акты, пускающие в ход поэтические убеждения. Следовательно, предметы станут для нас средоточием стихов. А материя будет пониматься как сокровенная энергия труженика. Предметы земли возвращают нам отзвук нашего обетования энергии. Сто́ит нам лишь воздать обработке материи причитающийся ей ониризм, как в нас пробудится нарциссизм нашей храбрости.
Но в этом предисловии нам хотелось бы лишь философски уточнить нашу тему и отметить, что две наши новые книги продолжают наши «Опыты» о воображении материи, опубликованные несколько лет назад. Этим «Опытам» предстояло постепенно составить элементы философии литературного образа. Выносить суждения о таких затеях можно лишь при детализированности аргументов и обилии точек зрения. Итак, мы вкратце обрисуем все разнообразие глав двух томов новых «Опытов» и постараемся показать связь между ними.
Мы решились разделить наше исследование на две книги, поскольку в ходе этого исследования обнаружили довольно отчетливые следы двух направлений движения психики, выделяемых психоанализом,– экстравертности и интровертности, так что в первой книге воображение предстает скорее как экстравертивное, а во второй – как интровертивное. В первой части мы проследим преимущественно активные грезы, приглашающие нас воздействовать на материю. Во второй части воображение станет более заурядной склонностью; оно последует по пути инволюции, который приведет нас к нашим первым убежищам и наделит смыслом всевозможные образы сокровенного. Грубо говоря, первая часть диптиха – о труде, вторая – об отдыхе.
Но сразу же после того, как мы провели столь резкое разграничение, следует вспомнить, что интровертивные и экстравертивные грезы редко встречаются в чистом виде. В конечном счете все образы выстраиваются между двумя полюсами, они диалектически переживают соблазны мироздания и непреложности сокровенного. Следовательно, наши выводы будут «притянутыми за уши», если мы не наделим образы их двойственным экстравертивным и интровертивным движением, если мы не извлечем из них их амбивалентность. Стало быть, всякому образу – какую бы его часть мы ни изучали – следует воздать все его смыслы. И прекраснейшие образы зачастую служат очагами амбивалентности.
А теперь посмотрим на последовательность опытов, собранных воедино под заглавием «Грезы воли».
В первой главе нам хотелось показать – несомненно, с несколько избыточной систематичностью – диалектику твердого и мягкого, диалектику, управляющую всеми образами земной материи. В отличие от трех прочих стихий, первым свойством земли является сопротивление. Хотя другие стихии и могут быть враждебными, они не всегда таковыми являются. Для того чтобы познать их полностью, о них следует грезить в амбивалентности кротости и злокозненности. А вот сопротивление земной материи, напротив, непосредственно дано и обладает постоянством. Земная материя с самого начала является объективным и честным партнером нашей воли. Можно ли яснее классифицировать типы воли иначе, как по материалам, обрабатываемым рукою человека? Итак, в начале нашего исследования мы попытались охарактеризовать сопротивляющийся мир.
Из четырех последующих глав две посвящены обработке и образам твердой материи, а две другие – образам теста и мягкой материи. Мы долго колебались относительно того, какой порядок следовало придать этим двум парам глав. Воображение материи склонно усматривать первоматерию, prima materies, в тесте. И, с тех пор как авторы начали ссылаться на изначальное, они открыли грезам бесчисленные пути. Например, Фабр д’Оливе[13] писал: «Буква М, помещенная в начале слова, описывает все, что указывает на места и пластичность»[14]. Стало быть, в словах la main (кисть руки), la matière (материя), la mère (мать), 1а mеr (море) буква М служит инициалью[15] пластичности. Нам не хотелось бы немедленно углубляться в такие грезы об изначальном, и сначала мы поговорим о воображении энергии, с большей естественностью формирующемся в боях с твердой материей. Немедленно приступая к диалектическому анализу Воображения и Воли, мы готовим возможности синтеза для воображения материи и воображения сил. Стало быть, мы решили начать с образов твердости. Впрочем, если бы о хорошо обоснованном выборе между образами мягкого и образами твердого требовалось сказать все, пришлось бы сделать чересчур много признаний из области интимной жизни.
В промежутке между двумя полюсами – между твердой и мягкой материей – мы имеем дело с синтезом, с кованой материей. Здесь у нас есть удобная возможность продемонстрировать динамику ценностей ремесла, взятого в целом, с точки зрения материального воображения, поскольку оно использует четыре стихии, – героического ремесла, наделяющего человека могуществом демиурга. Пространную главу мы посвятили образам ковки; они повелевают особым мужским динамизмом, коим отмечены глубины бессознательного. Эта глава служит заключением первой части книги, в которой тесно связаны свойства воображения материи и воображения сил.
Во второй части первой книги собраны образы, где меньше задействован сам воображающий. В связи с некоторыми литературными образами Утеса и Окаменения, разобранными в главах VII и VIII, можно даже заметить отказ от сопричастности: мы воображаем формы утеса на некотором отдалении и пятясь. Но греза о материи отдаленным созерцанием не довольствуется. Грезы о камне ищут сокровенных сил. Грезовидец этими силами овладевает, и когда он становится их повелителем, он ощущает, как в нем одушевляется греза воли к могуществу, которую мы изобразили как подлинный комплекс Медузы.
От этих всегда чуть тяжеловесных, всегда более или менее привязанных к внешним формам грез о камне мы переходим к рассмотрению грез о металлах. Мы показали, что виталистские интуиции, сыгравшие столь существенную роль в алхимии, как правило, действуют в человеческом воображении и что их влияние мы обнаруживаем в многочисленных литературных образах, связанных с минералами.
То же самое доказательство мы провели в двух главках относительно грез о кристаллических субстанциях и об образах жемчуга. В грезах, касающихся этих видов материи, нетрудно показать воображаемые ценности драгоценных камней. Поливалентность ценности здесь безгранична. Сокровище – это диковинка ценностной психологии. Мы ограничились извлечением из нее воображаемых ценностей, сформированных материальным воображением.
Третья часть первой книги включает лишь одну главу. Тут мы ведем речь о психологии тяжести. Это проблема, которую следует рассмотреть дважды – в первый раз, в рамках воздушной психологии, как тему полета; во второй раз, в пределах психологии земной, как тему падения. Однако сколь бы логически противоположными ни были эти две темы, в образах они сопряжены, – и подобно тому как мы говорили о падении в книге «Грезы о воздухе», в этой книге, посвященной динамическим образам земного воображения, нам следует говорить о силах выпрямления.
Как бы там ни было, исследование воображения сил находит свое логическое завершение в образе борьбы человека с тяготением, в деятельности, связанной с комплексом, который мы назвали комплексом Атланта.
Второй том, которому предстоит завершить наши исследования о воображении земли, озаглавлен «Земля и грезы о покое» и снабжен подзаголовком «Опыт об образах сокровенного».
В первой его главе мы объединили и классифицировали вечно возрождающиеся и составляемые нами для себя образы недр вещей. Воображение в этих образах полностью посвящает себя задаче преодоления. Оно желает узреть невидимое, ощупать зернистость субстанций. Оно осмысляет экстракты и настойки. Оно движется вглубь вещей, как если бы там, в конечном образе, ему суждено было обрести отдых от воображения.
Мы сочли полезным сделать впоследствии несколько ремарок относительно глубины как борьбы. А следовательно, вторую главу можно считать диалектическим продолжением первой. Мы часто удивляемся тому, что под спокойной поверхностью находим бурлящую материю. Значит, образы покоя и волнения весьма часто сополагаются.
Как раз такой диалектике мы посвятили третью главу о воображении субстанциальных качеств. Это воображение качеств представляется нам неотделимым от подлинной нюансировки воображающего субъекта. К тому же здесь мы встретимся с массой тем, уже встречавшихся в грезах воли. Обобщенно говоря, в воображении качеств имеющий претензии гурмана субъект стремится уловить глубину субстанций и в то же время переживает диалектику оттенков.
В трех главах из второй части мы рассмотрели наиболее значительные образы убежища: дом, чрево и пещеру. Мы воспользовались удобным случаем, чтобы в простой форме представить закон изоморфности образов глубины. Психоаналитики без труда докажут, что основа этой изоморфности – одна и та же бессознательная тенденция: возвращение к матери. Но такой диагноз станет ошибочным по отношению к самой ценности образов. И нам показалось уместным изучить три маршрута такого возвращения к матери по отдельности. Объяснить развитие психики в многогранных, переусложненных и вечно возобновляемых образах можно не иначе, как сводя психику к ее глубинным тенденциям.
Истолковав литературные образы пещеры, мы тотчас же перешли к рассмотрению более сокровенного и менее изобилующего образами пласта бессознательного. В главе «Лабиринт» мы проанализировали грезы более смутные и извилистые и менее спокойные, в которых выражается диалектика более вместительных убежищ. Во многих отношениях грезы о пещере и грезы о лабиринте являются противоположными. Пещера означает покой. Лабиринт вновь вызывает движение грезовидца.
В третью и последнюю часть мы поместили три небольшие главки, в которых приводятся три примера того, что можно назвать энциклопедией образов. Два первых этюда – о змее и о корне — можно, кроме прочего, ассоциировать с динамизмом лабиринтного кошмара. В змее – животном лабиринте, в корне – лабиринте растительном мы обнаружили массу динамичных образов скрученного движения. Коль скоро это так, общность этих очерков о двух земных существах с исследованиями из «Земли и грез воли» очевидна.
В последней главе «Вино и лоза алхимиков» мы стремимся показать, что такое конкретная греза, греза, конкретизирующая разнообразнейшие ценности. Греза об эссенциях, разумеется, могла бы составить тему многочисленных монографий. Представляя набросок такой монографии, мы стремились доказать, что воображение не обязательно переходит с предмета на предмет, но, наоборот, обретает полную силу, сосредоточиваясь на привилегированном образе.
Перед тем как покончить с этими общими замечаниями, мы хотели бы объясниться по поводу одного опущения, за которое нас, несомненно, будут упрекать. В книгу о земле мы не включили образы земледелия. Конечно, не из-за отсутствия привязанности к земле. Скорее, наоборот, нам показалось, что говорить о саде и огороде в краткой главе было бы предательством по отношению к ним. Для того чтобы рассказать о воображаемом земледелии, о радостях заступа и грабель, потребовалась бы целая книга. К тому же стереотипная поэзия сохи маскирует столько смыслов, что для освобождения литературы от лжепахарей понадобилась бы особая ветвь психоанализа.
Но сама детализованность наших исследований служит достаточным извинением за определенные несовершенства анализа. На самом деле мы не считали нужным расчленять некоторые из наших литературных документов. Когда нам казалось, что образ развертывается по нескольким регистрам, мы группировали его свойства, несмотря на риск утратить гомогенность отдельных глав. В действительности образ не подлежит дробному изучению. Он задает тему тотальности. Он способствует конвергенции в высшей степени разнообразных впечатлений, впечатлений, исходящих от нескольких органов чувств. Как раз при этом условии образ наделяется смыслами искренности и увлекает за собой все существо. Надеемся, что читатель простит лирические отступления, длинноты и даже повторения, цель которых – предоставить образам возможность жить собственной жизнью, одновременно и сложной, и глубокой.