ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ПАХОТА НА ЛЮДЯХ

(запись Воблы в толстой тетрадке)

Пока мы Всибирь ехали пожелезнай дароге народу многа умерло. Пока мы ехали я старалас вспаминать что ранше было. Но вспаминать было очен тяжило. Пока ехали становилос так тяжило что прежная жизнь казалась просто щастьем. В камере хотябы надышат и станит тепло. А ввагоне особено ночю такая морозяка что думаеш доутра недоживёш. Я чтобы согретса прижималас к людям они меня негнали отсебя. Они меня даже обнимали. Так обнимемса все прижмёмса и едем трясёмса. Путь дальний конца ему нет.

(картина маслом. Художник сжёг от греха. Как ехали в Сибирь)

Телячьи вагоны, коровьи, лошадиные. Вагон трясется, поезд едет, а люди в соломе конские катыши находят и коровьи лепешки засохшие. Семьи едут, и едут одинокие. Едут, у кого смерть в дороге родню забрала. Дети плачут. Бабы иногда задирают лицо в темноте вагона, будто к небу; над ними качается вагонный дощатый потолок. Воют, как собаки. Мужики молчат. Теребят бороды. У всех за время пути бороды отрастают. Старик сидит, колени поджав, морщинистый коричневый лик в ладони уронив. Спина его воздымается. Ему тяжело дышать. Чтобы дышать, люди выламывают доску и глотают ветер носом, ртом. В углу вагона вместе со всеми трясётся поганое ведро. Иногда, если состав остановится резко, оно опрокидывается. Вот опять остановился поезд. Бежала вдоль вагонов охрана. Кричали солдаты, тряся ружьями: всем выходить! Оправиться! Высыпали на снег все, от мала до велика. Оправлялись на глазах друг у друга. Невдалеке от путей текла речка; ещё не замёрзла, ещё блестела чёрная лаковая вода крышкой федоскинской шкатулки. Молодёжь бежала к полынье. На ходу парни, девки сбрасывали одёжку. Мочи не было уже терпеть грязь и духоту, обуяла жажда чистоты, воды. Сдёргивали тряпки, наготы не стыдились. Прыгали в ледяную воду. Барахтались. Верещали. От вагона им кричали: так ведь до Крещенья долго ещё, куда в купелю-то бросились прежде срока! Охранники стреляли в воздух, возмущённые. Вопль разносился над белой степью: «По вагона-а-а-ам!» Задвигали доски. Паровоз выпускал густой пахучий пар. Люди шептали друг другу на ухо, будто кто их тут мог услышать: а в соседнем вагонишке параши нет, они прямо так, когда кто захочет. Ещё шептали: оттуда хотела одна баба дёру дать, ее застрелили. Ещё шептали: сегодня не свекольник принесут с крысиными хвостами, а настоящие щи. Шептали сердито: не настоящие, а пустые, разницу понимай! Ещё шептали откуда-то снизу, сбоку: это не крысиные хвосты, а свекольные! Я разницу понимаю, горько шептали в ответ. Свекольник, пустые щи и баланду разносили по вагонам в вёдрах. Счастлив был тот, у кого кружка, в кружку наливали. У кого кружки-чашки-миски не было, тот пригоршню подставлял, и горячее хлёбово плескали из половника в живые руки. Плакали и ели. Потом вдруг поезд останавливался, примерзал к рельсам плотно, навсегда. Солдаты кричали: выходи! Люди выходили и видели: рядом с перроном, у вокзалишка, усаженного голубями, как сизыми кругляшами бирюзы, стоят кошевы, сани, крытые возки – десятки, а может, сотни повозок. Из ноздрей лошадей валит пар, как из трубы паровоза. «Живей! В кошевы садись!» Люди спешили к возкам. Бабы садились, подобрав юбки. Ослабелые за время пути падали на снег. Их походя пинали, каких хватали за шиворот и волокли к саням, каких, охватив цепким взглядом, тут же пристреливали – не жилец. Рассовав людей по возкам, охрана командовала: вперёд! И люди, везомые лошадьми, ехали вперёд, а впереди показывала оскал черноликая, с цинготными зубами, гибель. Жить хотелось всем. Зима показывала ледяной кукиш: а вот тебе жизнь, человек! Сани катили по городским дорогам, по приметённым жёсткой снежной крупкой булыжным мостовым, по дорогам просёлочным, укатанным широкими полозьями, потом по снежной целине, где по снегу ходят только лисы и волки и падает в наметённые за ночь сугробы хитрая остроухая, пятнистая рысь с верхушки разлапистой сосны. Катили кошевы по льду встречных рек, по чёрному льду намертво застылых широких озёр, ныряли вниз с горы, и тогда люди вываливались из возков, лошадей осаживали, и под дикую ругань охраны люди снова набивались в сани, и слёзы их замерзали на морозе, а ресницы покрывались пушистым сизым, голубиным инеем. Посреди леса возки вставали. У лошадей ходили бока. От их потных шёлковых спин, не только от ноздрей, клубился парок. Лошади жили, и люди ещё жили. Люди, попрыгав с возков и утонув ногами в снегу, изумлённо оглядывались. Друг на друга глядели. Это оправка? Сам ты оправка! Прибыли! Станция Березай, все вылезай! Далеко в лесу виднелось строение. «Мужики! Живём! Тут избы!» Над ним хохотали обидно. Это не избы никакие! Это заимка брошенная, нынче охотничье пристанище! Ну что встали, туда ступайте! Люди, утопая в снегу, тянулись к охотничьей избе. Сотнями набивались в избу, приспособленную для немногих охотников. Однако в избе всё было, что нужно, чтобы в тайге не умереть: спички, дрова близ печи, крупа в берестяном туесе на полке, соль в солонке, и даже, о счастье немыслимое, сухари в плотно увязанном мешке, повешенном от крыс на длинный гвоздь, вбитый прямо в сруб. А людей многие сотни! И иные у крыльца толпятся, наседают, а в избе народу уж столько, что сдавленные стонут и кричат: помилуйте, братцы, ребра хрустнут сейчас, помру! Как горшок каши и мешочек сухарей на всех поделить? Но делили же. И чай кипятили в старом медном чайнике; ставили чайник прямо в русскую печь, поближе к живому огню. И оттаивали, и кричали от боли в отмороженных руках и ногах, и обнимали друг друга, и смеялись счастливо – от тепла, от блаженства. А в дверь просовывал голову в треухе начальник охраны, оглядывал всех маленькими волчьими глазёнками и взвывал: «Здесь жить будете! Дома срубите! Вон леса сколько вокруг! Топоры дадим! Лишь друг дружку не порубите!» И хохотал взахлёб, нагло. Люди слушали тот смех и ели горячую кашу из прокопчённого котелка прямо руками. Тем, кто ел, повезло. Стоящие у порога ждали своей доли. Могли и не дождаться. Кричали: все в избе не поместимся, вы нам хоть палатки дайте! Охрана опять смеялась: какие палатки? – собиралась и уезжала. И уезжали все сани, и от них оставался на снегу тайги только тайный санный след, тень полозьев. Когда сани с охраной уезжали, среди людей поднимался плач. Он поднимался сначала к потолку, потом, через незакрытую дверь избы, к небу. Начинали бабы. Они лучше всех понимали, что скоро сгибнут они и их дети. Дети подхватывали дикую музыку. Даже сильные, бывалые мужики рыдали. Стоял посреди тайги охотничий сруб и весь ныл, гудел от тягучего, длинного стона. Так наружу выходило горе. Оно выходило, топталось на снегу босыми ногами около заимки и безмолвно, покорно уходило в лес, навстречу диким голодным зверям. Детей не волки съедали, не рыси загрызали: они метались в простудном тяжком жару, погибали от голода, становясь похожими на рыбьи кости-оглодыши. Привезённые охраной топоры летали и сверкали в руках мужиков. Если не был плотником, так тут станешь им. Мужики валили лес, тесали брёвна, как могли, возводили срубы. У первых изб не было крыш. Их застилали еловыми лапами. Пока избы вставали из смерти, из снежной мглы, людям надо было где-то жить. Делали снежные дома; рыли землянки. Кто-то стащил, пока ехали, из кошевы рогожи. Из тех рогож натягивали палатки. Это всё не спасало от смерти – она, веселая, пьяная от поживы, гуляла среди людей, играя острой косой, озорно кивая оскаленным черепом. Люди, ложась спать в землянках друг на друга, чувствовали себя мёрзлыми овощами. Вчера еще живая редька, живая свекла, живой репчатый лук. Где мёртвых хоронить? До земли не достучишься. И все-таки к ней пробивались. Лопату, спасибо, добрый солдатик оставил. Бросил, как кость псам: ройте землю, кроты! И в ней живите! Рыли, обливаясь потом, и от людей шел пар, как от лошадей. Сбрасывали тулупы. Стучали лезвием лопаты в жёсткую землю. Голос взвивался над толпой смертников флагом: «Так это же вечная мерзлота!» Это надо было осознать. Вечная мерзлота, это звучало медным похоронным маршем. Мужики упрямо били и били лезвием в смерть, рыли и рыли. От полудня до сумерек вырастала яма, рядом с ней гора ледяной земли. Плотники рубили гробы. «Как же на Страшном Суде, ведь из гробов восставать надо будет!» Срубы и гробы рубили без единого гвоздя. На всех гробов не напасешься. Махнув рукою, хоронили в ямах, и даже, как татар или башкир, не могли завернуть их в белые пелены: не было под рукою такой роскоши, белых шёлковых тканей да бязевых простыней, просто сваливали в яму тела и, плача, закапывали. Одною из первых для поселка изб рубили церковь. В лютой тайге оказывалось, что среди людей почти все верующие. Веру выжигали калёным железом, а она жила внутри, и, когда рядом задышала часто и хрипло смерть, вера стала жизнью. В срубовую церковь, когда молились, набивалось столько народу, что дышать бывало нечем. Вместо свеч жгли лучины, щепу. Причастие творили так: из муки и воды катали шарики, тело Христово; клюкву, бруснику в кулаках давили, в бутылочку сок из ладоней сливали, кровь Христову. Крест он и есть крест, для батюшки сосновый вырезали. Пока свежая древесина, он, как и в забытом храме, золотом отливал. Батюшек средь поселенцев оказывалось изрядно. Священников будто хотели со свету сжить. Из новой красной жизни напрочь выжечь. В церкви, если особые холода лютовали, народ ночевал. Молились громко, вслух. Верили: стены святые, Бог спасет. Наступало утро. Мёртвых вытаскивали из-под живых. Живые крестились: спасибо, Господи, Ты мне жизнь оставил. Для ночлега плотники рубили в таежном храме нары. Так храм и темница становились одним; и не стыдно это было, ибо ведь и Христос перед Распятием в темнице ночевал и плакал, сцепив на коленях руки и уронив голову в колючем венце на избитую грудь. Вместо церковного колокола звонили в колокольцы, что лошадям вешают под дугой: парнишка с Урала в карман зипуна дома второпях затолкал, в тайге вовремя вспомнил о них, вытащил и батюшке сунул: на, пользуйся! Такой тихий нежный звон, а люди далеко его слышали; звоня в конские колокольцы, тихо улыбался батюшка и светлел лицом тот уральский парнишка, он был при нем самодельным дьячком. Читали все службы наизусть, кто что помнил. А после позвала людей к себе бабка, она с голоду помирала. На бок повернулась и из-под себя, из-под лохмотьев юбок, вытянула лохматую книгу. Кожаный переплёт будто собаки, кошки царапали. С тиснёного Распятия слезла позолота. Бабка тихо смотрела на людей. Глаза её слезились. Еле расслышали её голос: «Молитеся, православные! Псалтырь вам отдаю! Венчальный подарок! С собою вот увезла! Самое дорогое!» Батюшка принял из рук у бабки Псалтырь на руки, как младенца. Бабка отходила, и ей ещё успели прочитать отходную молитву и перевязать пуповину духа. Бабка умирала, а вдали слышался заливистый лай собак: приближались охранники. Люди выходили наружу из землянок, вставали на снегу строем. Охранники кричали: «Ну что, баню себе еще не срубили?! Дух от вас, как из ямы выгребной!» Тела людей покрывались язвами, струпьями. Язвы гноились. Кожа вспухала. Распухали от голода руки и ноги, становились как брёвна. По людям ползали вши. Мукой удавалось разжиться в ближнем сельце. Ближнее – легко сказать: до сельца иной раз было пятьдесят, сто километров. Срубили сани, а что за сани, смех один, полозья вдоль да доски поперёк, мужики впрягались в сани вместо лошадей и, перекрестясь, отправлялись в дальнюю дорогу, прихватив с собою все оружие, какое средь людей находилось: финский нож, ружейный шомпол, удавку. А если медведь навстречу из тайги выбредет? Шомполом проткнем! Бодрились мужики, но всё равно, когда уходили за едой, бабы крестили мужиков мелко и прощались с ними, как с покойниками, навсегда. Когда мужики, через неделю, живые, возвращались с мешком муки, радости людей не было предела: вокруг тех саней, с водруженным на них мешком, плясали, как возле первобытного костра. После зимы наступало лето. Летом мужики привыкли пахать и сеять. Поля поблизости не было. Реки тоже. Счастье, если текла река: она разливалась, и в поёмных лугах по теплу росли ягоды, таёжная, остро-пахучая черемша, гудели дикие пчёлы, их ведь можно было приручить, и зверья много всякого сновало, да не подстрелишь: ружьишка нет, хоть бы плохонького. Зверьё, не стыдясь человека и не боясь его, гуляло рядом! Нагло гуляло, радостно. Люди, идя за ягодами, натыкались на медведя: он, чуть присев, на задних лапах стоял возле куста малины и осторожно, аккуратно длинными чёрными когтями обирал алые ягоды с куста. Что делать? Рубить лес и корчевать пни? Можно костьми лечь, а поле не родишь. Не родишь и скотину; баба не родит своему мужику ни козляти, ни коровёнки жалкой, ни хрюшки, ни овцы дрожащей, а жаль, вот бы лучше родила! Баба тогда бы стала сама земля святая; а так она просто баба, и больше ничего. Пускались снова мужики в путь, поле искать. Вышли к разнотравью! Вернулись, радуют других мужиков и баб: с хлебом будем! А красная охрана запрещает сеять и жать. Чётко, зло говорят, когда приезжают доглядывать поселенье: хлеб сеять запрещено! Бабы в ноги солдатам падали. Умоляли: ну позвольте, родные, разрешите! Ведь вашей крупы ненадолго хватает! А муку нам жалости ради в сельце дают! Милостынькой! А так бы мы сами все сделали, и вспахали, и засеяли! А где зерно возьмете, смехом охрана грохочет. Бабы встрепенутся с надеждой: да в том же сельце и возьмём! там люди добрые! там дадут! «А мы, значит, не добрые?!» Уезжали прочь на своих кошевах. В ту, другую, чужую жизнь. А бабы садились в круг на земле, обнимали друг друженьку за плечи и выли, и плакали, и пели: ох, где наша скотиночка-а-а-а… где наша сиротиночка… Ох, где моя козочка… где коровушка моя… да и где вся моя семья-а-а-а… Услышать, как мычит корова. Как блеет баран, вожак. Как лошадь призывно ржёт. Забыть, как запрягают в телегу коня. Как гладят его по потной холке, по шёлковому крупу, по шелковистой, висячей гриве, а поднимется ветерок – грива вьётся по ветру, так любо глядеть. Конь, коник мой! Коник мой золотой! Орлик мой, душа моя! Свели тебя в колхоз, все равно пустили под откос. И ржал ты там с тоски, ржал, а потом падал да помирал. И стою я здесь в тайге один, сам себе господин, стою средь чужих людей и владею я только смертью своей. Опять чекисты приезжали, огораживали посёлок колючей проволокой. Мужики удивлённо, робко спрашивали: а это ещё зачем? На кой ляд проволока? На них рявкали: молчать! это приказ! что проволока, мешает жить тебе?! для порядка! для острастки вашей, грязное быдло! Мужики катали на скулах желваки. Потом один, из всех, выступал вперёд и тяжело бросал, как припечатывал: вы ещё ток по колючке пустите. А люди, кого смерть подстерегала, уходили в тайгу, чтобы остаться со смертью наедине, – так умирают звери, уходят, убегают, чтобы никто из сородичей не видал, как они будут кончаться. И там ложились; и там, в тайге, истлевали. И маленький лисёнок или медвежонок, играя, катал по свежей юной траве их черепа. Люди и убежать пытались. Из тайги выходили на берег незнакомой реки. Шли, шли, и вдруг глядят – солдаты, и рядом пулемёты. Люди к солдатам бежали. Руки поднимали: спасите! помогите! с голоду подыхаем! Солдаты наставляли пулемёты и косили всех огнём. Бог всё это видел с небес, но никто не видел из людей, как Он слезу отирал. А чекисты с охраной прибывали в посёлок; ага, выжили, крепкие, значит, так вам самое оно с лесом валандаться, подъём, стройся, вот пилы-топоры, а вот тайга, иди вали! Даёшь стране леса, знаешь лозунг? нет?! повтори! И кричали хором, страшно рты разевая: «Даёшь стране леса!» Крик раскатывался по распадкам. Вот мужик и стал подневольный работник, вот и даёт леса стране. Платить ему не надо. Он житель темницы. Бабы жалостливо глядели на муку в пакетике: всё меньше становилась норма. «С голоду остатние помрём!» – вопили бабы. Мужики разлепляли рты: «Мы уже помёрли, бабы. От нас призраки одни. Вам только кажется, что мы мужики ваши. Тени мы». Одежда истрёпывалась. Лохмотья бабы сшивали смешными иглами, сделанными из крупных рыбьих костей. А нитки выдёргивали из мучных мешков. Наставало время, когда от старой одёжки ничего не оставалось, так дотла она сгнивала, истлевала. Тряпьё сжигали на костре. Из мешков в ящики вытрясали остатки муки и перловки. Бабы вырезали в мешках дыры для башки и пялили на себя: как платье, как холщовую понёву. Разрывали мешок и перешивали его мужику на портки. В отдельной избе, срубленной по приказу начальника, жили в посёлке солдаты. Их немного было: трое, четверо, – но у каждого имелось при себе, это понятно, ружьё. Мужики на ружья те косились. Это был великий соблазн. Ночью напасть, задушить! Оружие отобрать! Тогда всё, счастье, тогда и зверя можно большого в тайге подстрелить, охотиться как надо, да и… Не договаривали. Каждый думал о тайном. Если патронов довольно, можно и на заставу войной подняться! А куда бежать? Все равно найдут. С военными машинами; с танками; с собаками. Натравят собак, псы загрызут, позорней смерти не придумать. Уж лучше в бою пасть, стреляя. Многие мужики еще мировую войну помнили, и как в атаку ходили. Руки чесались. Бабы и дети все одно сгибнут тут от тифа, от недоеда, да просто замерзнут! Печи не из чего было сложить. Ни глины, ни камней, ни замазки. Печи рыли в земле. Там и варили, и грелись, и мылись, вылезали из ямы все в грязи, вот так чистота, любо-дорого. Для мытья снег топили в том котелке, из которого кашу жидкую хлебали. Ну так что, пойдем войной на поганцев?! Бабы ложились животами на землю и обнимали мужичьи сапоги. «Родненькие, нас пожалейте! И вас убьют, и нас всех тут за вас, как уток на болоте, перестреляют!» Мужики мрачнели: нет, не перестреляют. С оружием мы сами кого хочешь перестреляем. И мучителей наших. Что, если? Все толпою стояли, задумывались над этой страшною мыслью. Никто не делал ничего. Руки на убийство не поднимались, а слёзы текли. Одна из баб сошла с ума, бежала, изранив в кровь грудь о колючую проволоку; выпросталась из-под колючки, изорвав одежду, бежала по тайге, охранники высыпали из избы и, щурясь на солнце, стреляли ей в голую, белеющую меж лохмотьев спину. Как в рысь, в росомаху, стреляли. Метко попали: всю пулями изрешетили. Бабу ту не разрешили хоронить, приказали бросить на съедение зверям в тайгу. Вопили на весь посёлок: «Так будет с каждым, кто попробует бежать!» Ночью к израненному телу заявился голодный волк, угрюмо и долго выл. Потом вой стих. У волка был нынче царский ужин. А другая баба удачно сбежала, ей повезло. Она долго, тайно готовилась к побегу. Пекла лепёшки и сушила их на задах поселка, в мешке, привязанном высоко к сосне. Люди выбрасывали старые тряпки, она их подбирала, стирала в талой воде, сушила и сшивала клочки: так сооружала утепление на случай холодов. Самое страшное, что с собою в путь взяла чужого малого ребёнка; не потому, чтобы спасти, а для того, чтобы, когда лепёшки закончатся, задушить и съесть. Она сбежала, за ней снарядили погоню, но её не нашли. Она отсиделась в зимней медвежьей берлоге. За время скитаний привязалась к мальчику. А одинокая была. Убивать его не стала. Питались ягодой, сырыми грибами, пили воду из таёжных речек и ручьёв. Рыбу ловили юбкой, верёвкою связав ей подол. Зверь их не тронул, и это тоже удача. Оба вышли на приречное большое село. Всюду вились на ветру красные флаги: советский народ отмечал день рожденья комсомола. Вид у обоих был страшный: обтрёпанный, дикий. Никого тем видом нельзя было обмануть. Баба пробралась к одному двору, стащила с верёвки юбку, кофту и мужичьи штаны, они ещё не высохли после стирки, в штаны обрядила мальца, закатав их до колен в тряпичные колбаски, сама всё сырое натянула, смеялась, ничего, на мне все высохнет, я горячая. Так явились в случайную избу. Повезло им: люди добрые оказались. Всё поняли сразу, да выгонять не стали. Одели получше, накормили, с собою в запас в торбу провизии дали и на дорогу до города денег дали. Мир стал как война, и на той войне важно было не только выжить, но и выбрать, как быть: то ли хитро укрыться, и тем упасти свою шкуру, то ли полезть на рожон, а это значит, себя уничтожить, да душу опять же спасти. Чем спасёшь себя, человек? Неужели снова трудом? А ведь да! Трудом! Посреди буреломной тайги, средь земли, к человеку жестокой, среди дремучего лютого леса трудился человек. Трудился мужик, и баба не только ведь плакала при нём и охала, но тоже трудилась: как могла. Сохи нет. Коня нет. Коровы нет. Подойника нет. Сетей для рыбной ловли нет. Топора нет. Пилы нет. Лопаты нет. Так это всё будет у нас! Будет! Трудом заработаем. Рыданьем выпросим. Жизнью купим. Всё у нас будет, бабы! И снова будете коров доить, теперь уже сибирских! А у сибирских-то коровёнушек ой какое бравое молочко-то! Жирнущее! Сплошные сливки! И топоры заиграют в руках; и лопаты землю вскопают, всколыхнут. Посеете, бабы, и зерно и овощ, не одну же дикую черемшу с болота глодать! Кто новой веры, кто старой веры, кто красной веры, а средь нас и такие есть, все думают, что партия ничего не знает про нас, что это все сплошная жгучая ошибка, – все к нам, все с нами! Рыбу будем ловить. В Сибири рыба в реках дуром плещется. Коней заведём. Сами, кровью своей мужицкой, в сельце жеребят укупим! Выкормим! Вас же выкормили, бабы! И детей выкормим! И жеребят, и козлят, и поросят! Жизнь наладим, на то мы и мужики! Они думали, мы помрём! А мы всё не помираем никак! Вот какая силища в нас! Попробуй нас одолей! Сами будете, бабы, одежду ткать. Станки мы вам сладим. Не век же вечный в опорках и обносках шастать! Хлебы будете сами в печах печь! Вкус и запах домашних хлебов вспомним! Когда впервые испечете – зарыдаем, в руки возьмём, к лицу поднесём, поцелуем, как икону, и заплачем! Праздник будет не хуже, чем двунадесятый! Чем Пасха Господня! Так всё и будет, бабы, верьте! Бабы молча слушали мужицкую сказку. А назавтра приходила охрана. Выстраивала всех в ряд. Из соседнего поселенья убежали двое! Каждый пятый, вперед выходи! Бабы поднимали вой до неба: за что?! Ни за что, кричали охранники, дисциплина! Чтобы неповадно было! Звучали хлопки выстрелов. Падали окровяненные мужики. Бабы замертво падали на землю. Высоко, среди красных стволов могучих сосен, среди мохнатых, черно-изумрудных тулупов неохватных кедров, тонко свиристела таёжная птица, пела нежную песню.

(воспоминание о счастье: в телячьем вагоне)

…смуглое девичье лицо, глаза широко на лице стоят, раскосые, обжигают.

Смуглая девушка сидит на берегу реки.

Руки нежно сложила перед собою, положив на спинку стула.

Сидит на берегу, на старом венском стуле, кто-то стул выбросил, старый, исцарапанный, спинка выгнутая, дерево морилкой покрашено. Девушка села и сидит, на реку глядит.

Руки спокойно сложены, и глаза глядят вдаль.

Будто навек такой покой везде, и солнце, и счастие.

Нега такая в воздухе разлита. Нежная синяя дымка окутала реку и другой берег.

На другом берегу широкая песчаная коса, белое золото. Курчавые кусты, серебристые ивы гуртом подбегают к воде. Пьют воду, зеленые бараны. Ветер с шорохом, капризный и ласковый, гуляет по листве. Синяя дымка обнимает зелень, парит над золотом песка. Счастье и тоска.

Так не бывает, чтобы оба вместе, разом.

Так только сегодня получилось.

…вспомни всё. Есть время вспоминать, пока поезд колёсами стучит.

Река перекатывает световые пятна. Целует лицо вспышками. Гаснет. Между поцелуями тоже нужен покой. Чтобы счастье вкусить, осознать.

В лодке стоит мужик. Борода на солнце блестит. На дне лодки шевелится, прыгает рыба. Хороший улов. Нынче повезло, закинул сети слева, а они полны. Закинул сети справа… а они…

Раскосая девушка, сидя на брошенном старом стуле, крашенном тёмной, как земля, морилкой, нежно глядит на мужика. Он стар или молод? Ей всё равно.

Нежный дым синего речного, мятного ветра обвевает ей лицо. Она улыбается.

Сизая, голубиная дымка обвевает её улыбку, обнимает. Улыбка с губ улетает.

Ножки старого стула глубоко уходят в песок. Чайка слишком низко парит над девушкой.

Девушка может разглядеть её оперенье, её желтый клюв с обжигающе красным пятном.

Чайка чуть касается крылом головы девушки. Улетает.

Улыбка на губы девушки слетает с неба опять.

Солнечные блики на воде ходят по смуглому лицу кругами, вспыхивают, гаснут.

Мир вспыхивает и гаснет. Мир такой изменчивый.

Улыбнуться надо над ним. Над тем, что гаснет всё.

Мужик, серебряная борода, выходит из лодки на берег, ступая ногами в воде. По воде.

Вода доходит ему до колен.

Штаны выше колен подвернуты.

Ноги его вязнут в песке.

Руки его вытаскивают лодку на песок, привязывают цепь к колышку.

Рыба бьётся в лодке, подскакивает. Серебряная рыба умирает.

Девушка, сидя на старом стуле, глядит на мужика, улыбается.

Мужик вразвалку, по сырому песку, подходит к ней.

Нежная дымка окутывает обоих.

…вспоминай, пока товарняк идет. Пока вспоминать есть силы.

(земляная печка)

Утро восстало из утр; не считали уже ни утра, ни вечера, ни ночи, ели все меньше, умирали все чаще. Снаружи, из забытой жизни вольных людей, слышали то окрики, то ругань, то заливистый смех, и женские голоса мужики слышали, – но никто из мужиков во весь путь, и неизвестно, где его конец, а может, им скорей придет конец, чем пути, не заикался ни о каких бабах. Лишь молодой Кирюшка Смеляков тихо, мокрыми от слёз губами как-то в ночи шепнул на ухо Власу – спали рядом, крепко прислонялись друг к дружке, телами друг друга согревались:

– Не могу и подумати, Власушко… што они там, в Караваеве… енти… с моей Лушенькой исделают… ведь мене нетути рядом-то… нетути… делай што хошь…

Мертвенный, изголуба-серый свет луны лился сквозь дыру меж вагонных досок. В призрачном свете великой, уродливой болью сморщилось колючее лицо Кирюшки, из мужицкого лика ставшее за времечко пути голодной, длинной конской мордой.

– Ничево, Богу молиси, Кирюшка. Авось Он зла не попустить.

Чуть зеленоватой холодной пахтой лился тусклый свет в телячью дыру, с верхом наливал дощатый ковчежец вагона, люди тёрли кулаками глаза, стонали, крючась, подтягивали колени к подбородку и дрожали, – просыпались. Явственно слышно было, как поезд суетливо перестукивал колесами, замедлял ход.

– Опять станцыя, – прокряхтел старик Порфирий.

– Выходить, так, – кивнул Влас.

Ночь нехотя уходила, волоча за собой черный подол. В рассветном свете ярче, драгоценнее серебрились отросшие волосы Власа; они закрывали уши и жидким серебром лились на могучую шею.

Кирюшка покосился на трех рыжих мужиков из-под Кинеля; три брата, и сильно похожи они были меж собой, вроде как три сходных яйца из-под рыжей куры выкатили.

Поезд фыркнул, грубо ударил сразу всеми колесами, судорожно дёрнулся и стал. С грохотом откатили вагонную дощатую дверь. Внизу, на земле, стояли охранники; задрав головы, смотрели на людей в вагоне. И люди из вагоны сверху вниз, а будто снизу вверх, смотрели на охрану.

– Выходи!

Мужики переглядывались.

Из соседнего вагона на промёрзлую землю уже прыгали, колобками скатывались бабы.

Недалеко сверкала полоска реки.

Люди изумлённо оглядывали каменный вокзал, старинный, красивый.

– Вода текуча? Ай подо льдом? – сам себя вслух спросил Влас.

Кирюшка услышал.

– Да навроде лёдушко намертво сковал… Ить добрый месяц мы ехали сюды… А выежжали-ти в феврале, уж посля Сретенья… Снега, снега-то шли и шли и шли… Я-то думал – тута весна вовсю…

Влас, расставив сильные ноги, живой рогатиной уперев их в землю, глядел вдаль, на схваченную льдом реку. Подковылял Порфирий Шушунов, подёргал Власа за локоть, скрючил спину, кулаком растирал и бил больную поясницу.

– А ты спроси, спроси-ко, Власушко, охрану спроси, што ето за речушка така! куды нас завезли! навовсе али передых нам тольки дать! а потом опять загонють в конский етот состав – да уперёд, уперёд! до самова Тихова окияна, небось, паровоз погонять… дымом подымять!..

Влас, раскачивая тяжелое мощное тело медленными шагами, запахнув на груди тулуп, приблизился к охраннику. Все они были для него на одно лицо; все безымянны. Но этот лицо обернул – и Влас попятился. Вместо лица у человека в фуражке с ярким околышем мерцала пёстрая маска, а из ям, дырок и щербин торчали два глаза – будто приклеенные, твёрдые как пуговицы, неживые.

Не вдруг Влас сообразил, что это – оспа: лицо человека зубами, как дикая кошка, изгрызла.

– Товарищ… скажи… пошто нас из вагона вывалили? Вить не воздухом подышати? ай?

– Ай! – передразнил его рябой охранник и высунул, как клоун в цирке, красный язык. – Всё! Прибыли!

– Куды прибыли? Што за станцыя?

– Юрга!

– Што за река?

Влас указал на блеск ближней воды.

– Томь!

– Игде Томь така? в какой земле?

– Сибирь! Шибче, шибче! Все вниз, к реке! Видите, баржа? Грузимся все!

Зорко, в оба следила охрана, чтобы ни один заключённый не убежал.

Все послушно потекли по заснеженной дороге вниз. Станция осталась позади. Ближе к реке подошли. То не лёд сверкал; то под солнцем, в оправе снегов и льдов, сверкала вода, и баржа слегка колыхалась на живой воде, расплывались по легким медленным волнам световые круги, люди взбирались на плоскую, как ржавая грязная сковорода, пристань и по трапам, замёрзлым, серебряно заиндевелым, переходили на узкую длинную баржу, и вот уже отвязали цепь, сняли швартовы с кнехтов, всех, как скот, пересчитали по головам, для острастки пальнули пару раз в белёсый, седой воздух, баржа отваливала от пристани и важно выплывала на стрежень, и капитан верно правил по течению к другому берегу. Уже виднелась переправа. Простые деревянные мостки, а дальше дорога, а дальше тоскливое белое поле.

Сходили с баржи, мужчины и женщины вперемешку, весь поезд на баржу уместили, и в голос заплакала баба, и тут же замолкла – выстрел, и бабий труп уже оттаскивали два охранника, и вся колонна шла мимо, не глядя на убитую, боясь глядеть: а вдруг и меня сейчас.

В поле скомандовали им: «Стоять!» – и встали среди снегов.


Стояли люди, сверху очень маленькие они были, эти жалкие черные фигурки, то ли жестяные, а может, оловянные; падали, их поднимали, а может, ветер их поднимал или страх, на снегу ногами переступали, в ладоши били, так согревались, обнимали друг друга, рыдали друг у друга на груди. Кто-то на снег сел и так сидел. Молча. Захватывал снег в горсть и ел его. Поле распахивалось, расширялось, кренилось в одну сторону, в другую, вставало дыбом, и по отвесно вставшей белой стене фигурки катились и падали, крича, в метель и ужас; и земля сама подставляла под них, валящихся и катящихся, свой твердый, укутанный в снега бок; и тонули люди в новом снегу, и катились в нем живыми чёрными брёвнами, и, может, мечтали, чтобы их скорей распилили и разрубили на дрова. А разве людьми топят печь земли? Топят, ещё как топят! Люди, это самое лучшее топливо! Ничто, ни уголь, ни нефть, ни торф, ни сосна и береза, с людьми не сравнится!

Люди, маленькие, чёрным зерном по белому рассыпаны… и выгибы холмов… и снежная, нежная земля качается, валится набок… хватайтесь друг за друга, иначе укатитесь далёко, туда, где пылает полярное Сиянье, ледяной костёр во всё небо… Зачем вас родили на земле? Зачем вас родили?


Поле. Это снег! Нет. Это же земля!

Ройте землю! Все! Здесь жить будете!

Да как жить?

Да чем рыть?

Эй, братушки! дайте же хоть лопату!

Нет у нас для вас лопат! нет ничего! ройте хоть руками, ногтями царапайте! Всё! Прощайте!

Слёзы захлестывали глотку.

Про… щай-те… Ребятушки, они с нами-ти… попрощевалися… Ето значицца, всё, всё-о-о-о…

Влас обвел людей долгим взглядом; взгляд его длинно, тоскливо плыл над людьми, как та прощальная, погибельная, через Томь, баржа.

– Люди! Ветки собирайте! Вон лесок поблизости! Ветками, щепками рыть снег зачнём! И до землицы докопаемси!

– А у мене што есь! – Кирюшка Смеляков наклонился, пошарил за голенищем и вынул нечто, остро, длинной рыбой чехонью блеснувшее на солнце. – Нож!

Влас, ставши белым как снег, закрыл Кирюшку всем своим мощным телом от косящихся на толпу охранников.

– Тише… упрячь… ить оне ищо не ушли… вот ужо уйдуть…

Кирюшка, дрожа, заталкивал нож обратно за голенище.


Рыли, рыли, рыли. Замерзали иные, падали в снег лбом и так застывали. Фигуры чёрные, фигуры серые двигались по снегу, кто ползал на карачках, кто в рост стоял, возвышался. Думал, и думы шли смертные, прощальные. И Влас думал, остервенело, жестоко разрывая холодную землю толстой крепкой веткой лиственницы: если к вечеру не выроем ямы – погибнем: в яме можно огонь развести, в глубине земли угреться можно.

Веткой ударял в железную землю, как ножом.

А тут рядом Кирюшка настоящим ножом ударял, слои земные подцеплял.

На Кирюшкин нож с завистью мужики глядели.

– Эй! Дай, Кирилл, покопать!

Кирюшка скалился страдальчески.

– А ну как дам, а ты мене возьми и убей! и на мясо, как порося! а?!

– Об чём ты, – тихо бросил ему Влас, – Оспода-ти побойси…

Кирюшка ковырял землю молча.

Рядом голосили бабы.

Мужики оглядывались: охранники куда-то делись, может, за лесок покурить и оправиться ушли, а может, и навовсе их тут, грешных, покинули.

Когда солнце повернуло на закат, тут все всё и поняли.

И еще ожесточеннее, обреченней рыли; будто хотели дыру прорыть к самому горячему, пылающему сердцу земли. Туда, где Ад, на сожжённой церковной стене намалёванный неумелою огненной кистью, да звериная, с чёрной, смоляной пастью, Геенна огненная.


А женщины-то быстрее землянку вырыли; небольшую ямину, в половину роста человеческого, и на том спасибо. А мужики поглубже старались.

Кирюшка подошел к женской яме и заглянул туда. По его вискам из-под шапки лился пот.

– Ну што, бабы? Утрудилиси? Как она, могилка-то, удалася?

– Иди ты!

Баба в мохнатых платках махнула на Кирюшку рукой, и толстая рукавица легко, как птица, слетела, да недалёко пролетела, шмякнулась в сугроб. Баба по-мужицки выматерилась, с трудом нагнулась, подобрала рукавицу и вытерла у себя под носом.

– А што машесся-то, будто муха я?

– Ничево! Ступай свою рой!

И тут из-под земли, из ямы той бабьей, выскочила тощая девчонка, лицо угластое, щеки ввалены, скулы деревянные торчат, глаза косые под лоб рыбами плывут, с лица уплывают, из-под шапчонки коска в виде верёвки свисает, меж лопаток мотается, шубёнка выше колен, выросла она из неё, и смешно видать чулки шерстяные, тканые, а валенками снег загребает, велики валенки ей. Утюжит ими снег, а личико своё нищее, утлое тонущей лодчонкой к большим мужикам закинула. Вся – на воблу похожа, на высушенную по лету на леске рыбёшку; и грызть ту чахлую воблу никто не сможет, ибо – не угрызешь, а только зубы все поломаешь.

Девчонка эта непонятно, быстро, и правда как уклейка, под серебряной водой плывущая, метнулась к яме, что рыли мужики, и подбежала к Власу, и снизу вверх на него глядела.

И Влас сверху вниз на тощую девчонку глядел.

– Ну што? Што таращисси? Гляди глазёнки на снежок-от не выкати!

Не зло, добро смеялся. Потом враз умолк.

Уж очень пронзительно глядела девчонка.

Будто глазёнками своими рыбьими, белыми просверливала в глазах его две жарких дыры и добиралась до огненного черепа; до того, чего он сам в себе боялся и не допускал сам себя туда. А вот она, поди ж ты, влезла. Без мыла!

Влас отвернулся. Лиственничная ветка, твёрже железа, выпала из его окоряженных, обмёрзших пальцев.

– Ну што… – повторил он уже не бойко – беспомощно: как ребенок нашкодивший.

И враз осел в снег. И по его лицу тёк пот, и по спине, под зипуном, тёк, и ноги в снегу торчали ледянее железок, а девчонка эта, вобла, цапнула ветку, что выпала у него из руки, ловко прыгнула в яму, и он отсюда, из снега, где сидел без сил, видел лишь ее сгорбленную детскую спинку в повытертой шубчонке и ушатую цигейковую шапку, и уши, развязанные, мотались в такт ее движеньям, а надо бы крепко завязать те меховые уши под подбородком ей, глупой, ведь теплей же будет.

Преодолевая стыдную слабость и дрожь в коленях, Влас встал, обвёл глазами белый простор. Повсюду, у ям, что рыли и рыли отчаянные руки, лежали мёртвые люди. Живые – копошились в ямах, тихо плакали вокруг ям, засматривая внутрь земли. Влас шагнул вперёд и не прыгнул – скатился в яму. На дне ямы вперемешку трудились, рыдая, слизывая со щёк слёзы, мужики и бабы. И дети. Кроме той девчонки, воблы, шустрили тут, копошились детки, изо всех малых силёнок помогая взрослым делать то, что делали все они: себя спасать. Дети грязным и золотым пшеном рассыпаны были меж мрачных взрослых отрубей. Влас упал на колени. Ноги не держали. На коленях, по мерзлоте, подполз к земляной стене. Запустил в нее ногти. Стал бессильно карябать ногтями черную земляную сталь. Мерзлота не поддавалась живым рукам. Он грыз пальцами землю и плакал.

– А вот, – подскочило к нему дитя, детский голосок он услыхал, – вот у меня что есть.

Глаз сам скосился. Прежде всего глаз увидел детскую лапку, и без варежки. Пальчики цепко держали крышку из-под консервной банки. То, что находилось в банке, давно уже съели. Глаза побежали дальше, по рукаву шубчонки. Так и есть. Она, Воблочка сушёная. Вобла взмахнула консервной крышкой и вонзила ее в земляной чёрный мороз. Отвалился кусок земли и упал к ногам Власа. Счастливы были те, кто тут топтался в валенках; он же как ехал, так и сгружен был на берег Томи в сапогах, и ноги уже до костей промёрзли.

– Рой, – кивнул Влас, – добро, рой. Лопатка знатна у табе…

Девчонка обернулась на шутку. Оскалила зверьком угол рта. Глазной зубок у неё то ли выбит был, то ли сам выпал.

– Я и так рою. А вот ты зря ногтями. На вот. А я отдохну.

Девчонка сунула ему в руку жестяную крышку, и зазубрина вонзилась ему в палец, и кровь потекла, и он не почуял.

– А ты отдыхнёши?

Переспросил, будто бы не расслышал.

Кивнула. И ещё, ещё кивала, как будто он был глухой и не понял, что она такое сказала.

Вокруг них толклись люди; и над ними бежали люди, и под ними; ложились трупами им под ноги; свистели безумные песенки, себя подбадривая; матерились; всплакивали отрывисто, одиноким криком, напоследок выкрикивая внутри земли, в ее чёрной толще, что не могли или не успели выкричать на её яркой поверхности, а может, всё, что на земле с ними было, всё это им всем приснилось, а настоящая жизнь – вот она, здесь, сейчас, в этой разверстой громадной ямине; и ещё копошится, ещё дергается и горячие, горючие слёзы льет.

Он ковырял острой жестью землю, и кровь текла по его ладони, а боли не было. Девчонка стояла рядом и пристально глядела на него, и опять её глаза прошивали Власа насквозь двумя швейными безжалостными иглами. Бело-серые, жёсткие, и вправду как железные; такие у мёртвых рыб глаза бывают.

Больше не рыбалить никогда на Волге, Волженьке; не взрезать брюхи рыб вострым ножом, не потрошить, не бросать в кипящую в котле на костре воду; не тащить из реки сеть и не наблюдать с наслажденьем, как в ячеях живое серебро играет.

– Што, Вобла, – вне себя, уже весь душою выйдя из себя, слабым шепотом спросил он, – отдыхнула-ть? ай нет ищо?

Девчонка наклонилась и крепко почесала колено в груботканом тёмном чулке. Влас ловил легкое шевеленье ее губ – так он глядел бы на призрачную бабочку, что среди лета, в мареве, присела на цветок и медлит сладкую пыльцу собирать. И дрожит крыльями.

– А ты что, уже уработался? А жить-то хочешь?

Она это шепнула, а слова отдались под черепом у Власа, как под куполом храма.

Он склонил голову.

– Хочу.

– Тогда – копай!

Влас бесстрастно скреб жестью земляной отвал.

– У тебя кровь течет, – сказала девчонка. – Хочешь остановлю?

Он сел на корточки перед нею. Она взяла его руку и вдруг быстро, как зверёк, облизала тёплым языком. И губами отсосала кровь, и сплюнула; а потом протянула ладонь над ранкой и стала бормотать, и дышать, и закатывать глаза, и Влас видел её перламутровые рыбьи белки из-под белёсых колких ресниц. Кровь перестала течь. Девчонка открыла глаза и зевнула, как после сна.

– Что? Не течёт?

Он кивнул, не в силах говорить.

Никто на них не глядел; не тревожил их; они, внутри раскопа, были среди людей и вроде как одни, и люди дышали и шевелились отдельно от них, необъяснимо. Зачем все тут? Он забыл, как ехали сюда. От цигейковой шапки девчонки, от её волос и лба пахло вяленой рыбой. Что они будут тут есть? Друг друга? Сейчас грянет об землю ночь. И все они уснут вповалку, друг на друга упав, навалившись живыми дровами; и утром кто-то из них не проснется. Никто не проснется, если не сделать то, что надо сделать сейчас. Вот сейчас.

Он силком заставил себя вернуться в ямину, ощутить вокруг себя ещё живых людей.

– Эй! Людие! Бросай рытьё! Вместить уж ямина нас! Бежи на опушку, тащи из лесу хворост! Крышу плести зачнём! А я буду земляну печку рыти! Прямо тута, в землянке! И ею отопимси, и обогреемси!

Шевеленье возникло вокруг него, легкий гул стал подниматься к небесам; слишком далеко, над черным скопищем голов, виднелось высокое белое небо, оно на глазах синело, наливалось тёмной кровью близкой ночи, вот уже ночь рушилась на ямину, на ещё живых людей, кто возился в ней, повторяя кротов; люди стали вылезать из землянки, вперевалку, как медведи, бежали к лесу; кое-кто лёг на бочок на дно земного ковчега, подобрал колени к подбородку, подобно больным куницам или горностайкам, – хотел замёрзнуть, тихо заснуть. Влас тормошил обезумевших. Влас кричал:

– Не спитя! Не ляжитя! Шевелитеси! А ну вон, в лесок! Хворост мене нужон! Хворост!

Но люди в глубине земли все больше становились похожи на зверей. Лица мужичьи небритые шерстились. Глаза, в особенности женщин, горели дико, люто. А детишки, они и есть детишки: задыхались, падали, замирали, – подбитые птицы.

Власу впору было пинать несчастных. И он, поворачиваясь туда-сюда, людей – ногами – под рёбра толкал! Словно сам был жестокий надзиратель за ними!

– Вставай! Не спи! Не спи! Не…

Тощая Вобла сунулась ему под ноги. Наступила валенком своим на его грубый сапог.

– Что ты так орёшь-то. Все мы тут всё слышим. Глотку-то не надорви.

Он впервые расслышал голос Воблы: тощий, тонкий как она сама, бесцветный, белый голосок, голосишко. Она крошила его, чёрствый, над головами, будто голодных птиц кормила.

В ямину из рук тех, кто вернулся из леска, посыпался первый хворост. Бабы тут же взялись за плетенье. Ветвяная крыша должна была уберечь от бурана, от ветра. Влас сел на корточки и рьяно рыл в большой ямине ямку помельче.

– По кой роешь-то?

– Печка будеть. Инако околеем тута.

Вобла утерла нос костлявым кулачком.

– А огня-то где найдём?

– Найдём! был бы розжиг.

Сверху послышался топот, вспыхнули крики. К их яме бежали.

– Товарищи, товарищи! това… Живём! живём! У нас котел рыбацкий есть, с баржи парни стащили! И мешок муки есть! Это – солдаты дали! Сказали, бережно расходуйте! лишь по весне другой мешок привезем!

Женщины заблажили.

– А-и-и-и-и! а што жа ись-то будем! а детки!

– Мешок один – мало! мало до весны!

– Кору глодать?!

Мужики разводили перепачканными землёю руками. Серебром, золотом возгорались и гасли во мраке закопчённые, голодные, подземные лица.

– Да река рядом, река, рыбы тута, в Сибире, навалом, я слыхал…

– Охота тут знатна! да ружей-то вить у нас нетути, мужики!

– Ружей нет? у твово Кирюшки вон – нож! с ножом будем на медведя ходить!

– На медведя… али на человека?!

– Хотишь сказать, у крестьян, братьёв наших, с подворья – красть будешь?

– Типун табе…

Влас сидел на корточках и, вздувая желваки на щеках, рыл яму для печи. Вобла сидела рядом, тоже на корточках, и глядела: то на лицо ему, то на руки.

Яма была вырыта. Влас посмотрел на Воблу.

– И что?

– И ничево. – Влас возвысил голос. – Эй! Мужики! У ково огонь есь! Огоньку дайтя!

Вобла быстро, ловко, голыми худыми ручками во тьме мерцая, наломала хворосту и насовала его в ямку. Бабы накидали туда кто что: рваную ветошь, клочки газет, что в карманах завалялись, мусор, щепки. Мужики сверху бросали тонкие стволики берез, наломанных в ближнем леске. Жратву печке приготовили на славу. Глаза Власа горели бешеным весёлым мраком из-под насупленных седых бровей.

– Разожги, разожги…

– Тольки нас не сожги!

Вдруг люди все замолчали. В мёртвой, морозной тишине – в ямине уже было надышано десятками ртов, и ходил меж головами и лицами тёплый, пахнущий голодом живой пар – молчание, вместе с людьми, стояло и ждало, когда Влас разожжёт огонь, и разожжётся ли он, а то, может, и не займётся.

Вобла стояла рядом. Покусывала мелкими зубками бледные рыбьи губы. Влас на неё не косился; опять он видел её всем собою, кожей всей.

Влас встал на колени перед ямой.

Из тьмы высунулась мужичья рука, протягивала коробок спичек. Влас слепо взял из грязных пальцев синий коробок, покачал на ладони: лёгок, и спичек там – мало. Драгоценный огонь, сокровище, ну возьмись, возьмись…

– Возьмися, друже, – ласково, слёзно шепнул Влас спичке в своих огромных скрюченных пальцах.

Из-под пальцев вырвался яркий золотой язык, подразнил всех и живо сгас.

Цокнул языком Влас досадливо. Вобла положила тонкую руку на плечо его, успокаивая, ободряя. Эта малая лапка ему зипун прожгла.

– Не отделаюси я от табе… не отлипну… и ты не отлипнеши…

Вобла стояла молча. Ждала и смотрела.

И все смотрели и ждали. А что было делать?

Влас ударил другою спичкой о серный край синего коробка. На миг коробок помстился ему куском лазурита: такой из-за Волги башкирцы на сельский рынок у пристани привозили, баяли, с Урал-камня, из копей, а ещё перед ним изумрудами вертели, их острые сколы огнем играли, а ещё серьгами с кошачьим глазом, дорого просили. Он долго глядел, ходил меж рядов, любовался на копчёных лещей, лещи отсвечивали красной медью, вертел в руках ситцевые, в разнотравных цветочках, отрезы, потом опять к башкирцам подвалил, и всё-таки купил у них Земфире забавку: перстенёк с неведомым камешком; при дневном свете сиял зелено и прозрачно, а при лампочке Ильича наливался густой кровью и мрачно горел, зловеще. Земфира глядела на него, вертела рукой, а потом изрекла: «Когда зелёный, это я девушка, а когда кровавый, это моя бабья судьбина». Влас пытался похохотать, да не вышло. А башкирцы всё сватали ему на том рынке лазурит, всё, ломая язык, балакали: «Купи хазяй, купи хазяйка, хазяйка цепка вдень, наси на гарудь, радуйса!»

Цепка… вдень… радуйся…

Внезапно рука Воблы обвилась вкруг его шеи. Такой живою тонкой цепкой. Без варежки; и тонкие детские пальцы под подбородком, как пса, его щекотали.

И не мог он руку ту отдернуть своею рукой, отлепить, отбросить вбок.

Сложил ладони. Берёг огонь. Спичка потлела еще миг и снова сгасла.

Дружный вздох вырвался из глоток. Зароптали люди.

Но никто, никто не выхватил у Власа из рук синий спичечный коробок.

А чужая девчонка стояла и все обнимала его за шею. Как родного.

Влас поковырялся в коробке, вытащил третью спичку.

– Бох Троицу! Любить-от! – жалко выкрикнул во тьму, в пустоту.

Да, людей в землянке, в глуби земли, стояло и жалось друг к дружке много; а он выкричал про Бога и Троицу – в пустоту. Внутри пустота таилась или снаружи? Он не знал. Поглядел: в коробке оставалось четыре спички.

– Значицца, огонь надоть тута все времена жечи… никогды штоб не угасал…

Взмахнул пальцами. Живо, весело вспыхнул меж пальцев третий огонь.

– Ну, третье пламешко… не подведи, дружечко, а… не подкачай-от…

Окунул руку с пламенем в кучу хвороста. Глубже посунул, под ветки, в самую сутемь вырытой ямы. Согнул спину, будто молился. Поцеловать изножье Распятия будто хотел. Морщился: огонь вцепился ему в голую руку, грыз её. Но Влас из пасти огня руку не вынимал. Ждал, пока разгорится пылче, мощней.

– Да… да!.. терпи… – услышал он шёпот над собой.

И он терпел до последнего.

С воплем выдернул руку из уже весело, радостно горевшей ярким огнём земляной печи.

– А-а-а-а!

И тут живая верёвка скользнула прочь с его горла, он задышал, вскочил на ноги, Вобла быстро пролезла у него под локтем, как-то странно шатнулась, будто стала часовым маятником живым, и сдёрнула с себя цигейковую шапку, и прижалась голой растрепанной головёнкой к его груди, к штопаному еще Ариной Филипьевной, старому овечьему тулупу.


Бабы сплели из хвороста ветвяную крышу. Угнездились в первом их земляном доме, набились, плотно прижались боками, – человечье тесто о многих головах. У мужиков из-под Котельнича оказалось старое тощее одеяло; один мужик ехал в товарняке, так ночью в него и заворачивался. Кричал на всю землянку: «Много наших ночьми околело! И из вагона выкинули! А я вот жив! Жив!»

Одеялом тем – головы укрыли. Надышали под ним. Тепло стало. Или казалось лишь, что – тепло.

Наутро, еще затемно, проснулись – бабы зачали лепешки печь на воде; воду так получали: снег в ладонях топили. А вместо противня нашли на дороге неведомую плоскую железяку; может, от крыши избяной или от баржи кусок. Влас жадно глядел на ближний лесок.

– Топор, хотя б один, у ково есь?

Молчанье обняло всех. Пахло жареным тестом. Забытый дух – блинов, пирогов. Ноздри раздувались, обоняли память и тоску.

– Нету, Влас Игнатьич.

– Ничево! Раздобудем! Тут село рядом. Я туды, рассветёть, отправлюси.


Нарыли еще землянок, на всех хватило. Влас принес топор из села, а еще пилу; дали с возвратом, и Влас честно возвернул инструменты. За это ему подарили целое ведро парного молока. Нёс ведро, уже почти донёс, парок над молоком на морозе вился, бабы уже ладони ко ртам прижимали и плакали от радости, – носком сапога за кочку зацепился, упал, молоко разлил. Всё снег поглотил, земля впитала. Бабы ревели от горя. Коровами мычали. Дети щупали проталины и тоже плакали. Влас собрал детей в кучу и с ними опять побрел в село. Вернулись все веселые, довольные, кричали мамкам: «Нас досыта молочком напоили хозяюшки!» Матери детей крестили, снимали с них теплые шапки и в макушки целовали. Это было счастье.

Влас брал топор, пилу, шел в лесок, мужики увязывались за ним. Он сам командовал мужиками, говорил, что да как надо рубить, пилить, как укладывать, чтобы бревна и доски притирались друг к дружке без гвоздя.

– От подклета до крыши могу избу исделати! – выпячивал грудь Влас.

Сильно он исхудал. Одни глаза со скуластого лика в мужиков, в баб свинцово глядели.

– А крышу-то как же?

– А тако! Сперьва слеги покладём, на них еловы кокоры!

– А печь какова будет?

– Да все та ж, земляная, и будеть! Землица нас, грешных, не оставить!

– А спать-то все вместе будем?

Мужики работали попеременки: то один топором помашет, то иной.

Влас смеялся. Разглаживал бороду.

– Дык как жа! Тако и будем, как спали! Бабам теснотища така нравицца!

– А мы думали, срубим с горницей, с сенцами…

– Дык избу рубим или все ж барак?

– Барак, барак! Нонь не до избы! Вот обсмотримси… обживемси…


Только возвели барак – и ударили звонкие, серебряные холода. Куржак густыми камчатными махрами, кистями с ветвей свисал. Если воздух вдохнуть, ноздри слипались. Барак срубили без перегородок. Бревна из лесу на себе таскали. Пилить дети помогали, кто постарше. Утром и вечером Влас ставил тех, кто веровал, на молитву. Но молились – тихо, со слезами – все, даже краснознамённые, даже неверующие. И бывшие солдаты первой мировой, и трактористы, и плотники, и столяры, и газетчики, и фельдшеры, и малые, плохенькие бабенки, со взглядами как у погрызенных собаками кошек – на мир глядели вроде напоследок, а жить хотелось, – про то и молились.

А после первого барака, помолясь, на замёрзлые ладони поплевав, мужики возвели ещё бараки.

Так все вместе в тех бараках и поселялись.


Ближе к теплу Влас наново отправился в село Зыряново, на берегу Томи – у переселенцев кончился запас муки. Зёрна, для посева, выпросил: посулил при урожае сам-третей вернуть. Таяло на солнышке; Влас наклонялся, уцеплял щепотью землю, растирал в пальцах, в ладонях. Землица мягкая, чёрная, жирная, родить будет хорошо. Не подведи, матушка Сибирь!

Крестьяне села Зырянова вняли твердому, басовитому голосу переселенца. Зерна – на посевную – в мешок отсыпали. С собою муки дали, тоже мешок. Зыряновские бабы насовали в банки солёных огурцов, правских груздей. «С голоду у вас ить детишки помруть!» – «Ничево, не помирають покаместь. В товарняке вот помирали. За ноги, за руки из вагонов вытаскивали бездыханных. Серце кровью обливалося». Зыряновские мужики придирчиво обглядывали Власа, его поношенный тулуп. «Ты про сев, мужик, а пахать-то чем будете? Аль у нас снову соху заклянчите, а то и плуг?» Влас глядел на исцарапанные свои сапоги. «Плуг ежли дадите – в ножки всем поклонюси».

(весна в Сибири)

Солнце сибирское припекало, снег обращался в неистовую веселую воду, играющую на солнце сотнями искр, и вода та стекала ручьями в Томь, и лёд на Томи стал трескаться, вспухать, подаваться и вставать дыбом, и вот уже все переселенцы сбежались, на берегу стояли и сверху вниз глядели на ледоход.

Ледоход ворчал, шуршал, льдины даже визжали, тёрлись друг о друга, а когда дыбом вставали посреди реки – звенели, раскалываясь, гремели; и Власу, да не только ему, им всем чудилось, что это не лёд идет – это плывут по реке ошмётки их жизней, их ветхих времён: понёвы и чуни, старые лапти и мрачные хомуты, бороны и грабли, рыбы на дне лодки, сияющие жидким серебром, какая высоко, отчаянно вспрыгивает в жажде жить, а какую уже убили – по башке багром; ворочаются гусеницы тракторов, а может, это гусеницы страшных танков канувшей во тьму войны, тут же и гуси, и утки, и на льдинах собаки заливисто лают и над мёртвыми страшно, длинно воют, и кто это меж тоскливо воющих собак ходит, руки к небу воздев?! о, да это же Богородица Курская Коренная, в густо-алом, цвета крови Христовой, Пасхальном гиматии поднимает руки, и из её ладоней, из двух белых маленьких солнц, льются медовые лучи на тяжёлые льдины, на мир, что рушится и трещит по швам, на лица людей, что не сыты не голодны, а живы вопреки всему, и бабы вскрикивают глухо, потрясённо: «Спаси нас! Сохрани нас, Матушка!..» – а вместо льдин плывут по широкому быстрому теченью, по синеокому, пронзительно яркому плёсу сундуки и могильные кресты, придорожные ветхие голубцы и сожжённые, в куски изрубленные святые иконы, свадебные платья, что на бинты да на перевязки смертельно раненым безжалостно пошли, – и сразу тонут, не успев со льдины в тугую волну соскользнуть, револьверы и пистолеты, самовары и чугунные утюги с пылающими внутри углями, и колокола, колокола со всех церквей по крутым, по отлогим берегам, их сдёрнули, сорвали да к воде волокли, чтобы навсегда утопить, навовсе! Жизнь, люто взорванная и на камни, на щепки растащенная, мимо плыла, и сверкали на льду осколки разбитых лампад, и горели на льдинах костры, а близ огня сидели ребятишки, грелись, к огню руки тянули, и дети, кто стоял на берегу, шире глаза распахивали – детей, мимо плывущих, навек запоминали; плыли расшитые гладью и крестиком полотенца, пуховые козьи шали, намокали водою и медленно шли, опускались на дно, и долго ещё в прозрачной воде мерцало белое, снеговое пятно узорной, ажурной вязки. Плыли на льдинах, уперев слабые ноги в ноздреватый, тающий серый лед, телята и козлята, зверьи сироты, новорождённые бычки, искали нежными губами мамки убитой вымечко; жеребята с золотыми шёлковыми гривами тихо ржали близ трупа кобылицы, убитой выстрелом в длинный, как бутыль, череп; медленно проплывали чернобрёвенные баньки и сгнившие сараюшки – знать, по весне, жалкие, в реку с обрыва сползли да так, ровно корабли, и поплыли. Жизнь плыла и уплывала, а люди стояли на берегу и глядели. И слёзы плыли у них по лицу, плыли и мимо лица и так же, как ледоход сей, уплывали, и нельзя было ни одну дорогую сердцу льдину остановить, изловить за талый, на глазах холодной руиной становящийся ледяной хвост. Осыпалась тающая льдина, тонула в реке, и напрасно тянули руки люди: мощное течение не видело их, река не слышала их, она видела лишь солнце, по шляпку белым гвоздём вбитое в высокое весеннее небо, да слышала лишь птичье пенье по обоим берегам, да звон ручьев, да собачий, а может, волчий вой из светлой, туманной, в тёплом мареве, синей дали, из простора да воли.

Влас со всеми вместе стоял на берегу и созерцал ледоход. Он вспомнил ледоход на Волге. Жигули грозно топорщились по одному берегу, по другому; и человек вроде становился вровень с горами, а грохот льда на Волге стоял, как в грозу, аж уши закладывало. Себя мальчонкой упомнил; потом – юношей, и как рыбалить ходил, когда еще лёд не сошёл; и тёрлись льдины грязными серыми спинами о борта лодки, и вынимал из воды, тянул сеть, хищным весёлым глазом уже подцепляя бешено, предсмертно играющую рыбу. Блаженные деньки! А когда ж все рухнуло? И, главное, зачем? За что? За что вся эта мука им?

Прошибло: да ведь святые тоже мучились. Они и прозываются: святые мученики.

– Ишь куды хватил, нахалюга ты, – сам себе прошептал, – в святые захотел, хотельщик…

Ледоход, что явился перед ними передо всеми целым, из тающего по весне времени, потерянным миром, потерянным Раем их, шёл и уходил, и уплывал, и ничем было его не вернуть, даже самой горячей, о чуде, молитвой. Чуда! Чуда! Да разве будет с ними чудо? Чай, не при Христе живут.

– Нетути для нас Ево второва пришествия… Черещур нагрешили мы… нагадили…

Дети сбегали по берегу к ясной воде, окунали в нее пальцы, палки, кто-то палкою пытался с плёса – льдину подтянуть, а она, как рыба, вырывалась, ускользала.

Солнце на землю лилось жёлтым густым молоком. Влас поднял к солнцу лицо. Щеками, веками, налитыми слезами, как горькой водкой, слепыми глазами ловил лучи, живое тепло. Долгой эта первая зима была. Долгой и горькой. Да теперь им полегше станет. Глядишь, и хозяйство наладят. А как крестьянину без хозяйства.

А как ему – в силе мужику, по хозяйству руки и душа стосковались – да без бабы?

Рядом, близко, в толпе стояла Вобла.

– Ну, куды ж тут… ента – малявочка совсем… дажа и помыслити не моги… – сами по себе, ухмылисто, усмешливо бормотали обветренные губы.

Вобла почуяла его взгляд, прокралась сквозь людей ближе, ближе. Вот рядом встала. И не отлепишь! И не отлипнет! Так его везде-всюду глазом и выцепляет!

– Влас Игнатьич, – носом шмыгнула. – Глядишь?

– А што, глядети уж заказано?

– Да нет, – носом, дитё, опять хлюпнула. – Гляди себе на здоровье. А сегодня что делать будем? Тепло уж. Может, пахать?

– Коней-то нетути.

– А мы на людях!

Смеялась уже во весь рот, без звука, только в горле у неё что-то хриплое, как у лесной птицы, перекатывалось и трещало.

– И правду говориши, девка, – утёр рот, пальцем по усам провел, – на людях будем, боле не на ком…

– А плуг в бараке лежит?

– Тама ляжить. Да.

– Тяжёлый!

Ближе придвинулась к нему. И он не отодвинулся.

– Чижелай, да. Да енто ничево. Справлюси.

– Сам будешь за плугом идти?

Не отвечал, смотрел, не нагибаясь, в прозрачные, холодные камни ее маленьких, косо вдвинутых под лоб глаз.

Опять шмыгнула. Ладонью под носом мазнула. Ладонь о юбку вытерла.

– Ну, а меня в упрягу возьми. Вместо лошади!

Уже смеялся.

– Куды табе? Ты ж не сдюжиши.

– Сдюжу!

– Не сдюжиши!

– Сдюжу!

– Смолкни, а!

– Сдюжу, тебе говорю, дурак ты мужик!

Баба поблизости оторвалась от созерцанья солнечной реки и последнего льда, сердито на Воблу глянула.

– Экая девчонка дерзкая! Влас Игнатьич, это она вам говорит «ты»? Да дураком честит? Ах ты охальница!

Вобла отмахнулась от бабы рукой, как от мухи. Умоляюще смотрела на Власа.

Сердце Власово стало вдруг маленьким, он сжал кулак, а оно копошилось в кулаке отчаянным птенцом, что смерти не хотел, хотел только жить, и больше ничего.

Руку разжал, Вобле на голый, нагревшийся под солнцем затылок положил.

– В упряжке моёй – пойдеши. Пойдеши! Обещаю.

И тут девчонка засмеялась звонко, хорошо и ласково, будто разом зазвенели на мёртвой дальней, забытой церкви тонкие, птичьи колокола.

– Ха-ха-ха-ха! Спасибо! Спасибо! Спа…

Оглянуться не успел – поймала его руку, как воробья летящего – коварной сетью, и прижалась губами. Рыбьими, мокрыми. И он руку не отдёрнул, не осадил девчонку, не наругал.

А она подняла личико замухрыстое и снизу вверх глядела на него, господина, а он сверху вниз глядел на нее, высохшую Воблочку, да за такую на рынке в Караваеве горе-рыбакам и гроша ломаного не давали.

– Пойду в упряжке твоей!

Сказала – как отрезала. И сама отшвырнула прочь его руку, и он руку скрючил и от стыда – за пазуху упрятал, будто несмываемое клеймо, ожог, издали заметный, поставила она на его волосатой ручище своими узкими, холодными, влажными губами.

Ледоход издавал шорох и треск. Это рушилась, разламывалась надвое природа; эта земля за зиму стала им родной, и нынче надо было вспахивать ее, осеменять, – чтобы зачала, чтобы родила.


А после созерцанья ледохода все вернулись к баракам.

Нынче главный, самый большой барак, что срубили первым, делили на комнаты перегородками: бабы взмолились о том – кого семьями забрали, те шибко страдали, то и дело в лесок скрывались, чтобы мужу и жене побыть вместе. Да и детки хныкали: стыдимся, стесняемся раздеться, все глядят, боязно! Влас решил тонкие стены возвести, барак на секции разделить. Всё людям удобнее будет житьё. Не гуртом станут жить, а по-божески: семьёю.

– Ну, бабы… отдельну избу кажному семейству я тута вам не построю…

Вокруг Власа гудели мужики, разрумянились на речном, ледоходном ветру. Земля, чудилось, пружинила под ногою, уже такая тёплая стала, размягчилась, разнежилась.

Уж топоров прибавилось у мужиков; кто в село бегал, подмогнуть, тому вместо денег инструмент лишний от сердца отрывали, вручали. Поселенцев – жалели. А кое-кто, одинокий, уж за зиму эту и обжениться успел: в Зырянове девицы на выданье имелись, и, как отцы ни вопили на дочерей: «Пошто те ссыльный дурень, нищеброд!» – без венца, без попа девки в избу ссыльных парней приводили. И, делать нечего, в семью сибиряки волжан, поморов, вятичей – принимали. Так мешалась, перемешивалась земля и роды ее, малые отродья, щепками, ветрами в чужие просторы заброшенные; так смыкались, слипались в ночи, на чужих кроватях со стальными посеребренными шишечками, молодые огневые губы, играли языки, стискивались крепче, все крепче объятья, и уже забрюхатели первые зыряновские девки, и гордо носили пуза свои вдоль заплотов, вдоль суровых, будто из чугуна выделанных изб. Здесь, в Сибири, избы мощные, бревна громадные, а оконца крохотные: от мороза так тут крестьяне спасаются. Мороз, он тут точно палач, умертвит тебя, ежели в тайгу за зверем или за ёлкой убредёшь, и поминай тебя как звали.

Схлынули морозы. Праздничное солнце пляшет, машет золотой рубахой на полнеба. Семьи отныне будут хоть и в каморках ютиться, да зато в своих.

– Власушко! Начинай!

– Начнём, мужики!

И шёпотом добавил:

– Помоляси.

Бесслышно помолился, сам про себя:

– Дай, Осподи, силушек на ново дело, Табе угодно. Осподне вить дело то. Укрепи и охрани семьишки наши, в глухомань енту сосланы, от хвори и напасти, от беды лютой. Укрепи веру нашу, хто в Табе, Осподи наш, веруеть… а хто не веруеть – ну пущай гуляить дале, пущай так на свободе лютой, на холодной без веры-ть и помрёть! – Наложил крест на себя. Уже громко возгласил: – Давай, мужики!

И замахали мужики топорами.

А бабы стояли и глядели.

Выблёскивали топоры в руках мужиков, вздувались мышцы под их тулупами, куртками, стариковскими зипунами, и вот уж стали скидывать они с себя теплые зимние одёжки, и на рубахах их медленно, тёмными пятнами, выступали пот и соль, и стряхивали они пот со лба, с бровей, отирали ладонями мокрые лица, и мозоли на ладонях у них вспухали и болели, и дули они, смеясь, на ладони: «Это ничево! Да это ж разве беда!» – вся беда бедовская с ними уже приключилась, а теперь надо было двигаться им всем, идти им только к празднику, потому что Господь заповедал человеку на земле: в поте лица возделывай хлеб свой, но Мои праздники, двунадесятые, вынь ты Мне да положь, – и вот это тоже праздник был: взмахи топоров, блеск лезвий, игра в крепких мужичьих руках топорищ, красным золотом блестевших под яростным солнцем, что набирало силу и высоту, сосновые и лиственничные стволы, освобождённые уже от ветвей, источающие смолистый терпкий дух, – и вдруг один топор с топорища соскользнул, ударился о пахучее сосновое бревно, отскочил и полетел стальной гранатой в толпу баб, и стоял Влас, рот разинув, – видел, что лезвиё летит прямо на его девчонку эту липучую, на Воблу эту ледащую, – и ничего, ничего сделать не мог.

Да просто – не успел бы.

И ведь не зажмурился. Стоял, руки с топором опустив, смотрел, как железная случайная смерть в его приблудную девчоночку летит.

Загрузка...