Мне Влас Игнативич часта говорит освоей родне. Он всегда плачит когда оних говорит. Апосле етих рассказав я впостель ложус а ета родня комне приходет ия ихние голоса всех слышу. Слышу с мутно и немогу точно повторить что они говорят. Мне удетей Влас Игнативича очен имена нравятса: Сусана, Сперидон. Звучные будьто звонар вколокол бьёт. Совсех церьквей колокола по снимали. Сечас новая епоха идёт. Вбудущем никакого бога небудет вопще и помину онём небудет.
Крестовоздвиженская улица наша была. Крест нам тут и воздвигли, прав батюшко был.
Дом наш устроением был таков: с каменным низом, с древняным верхом, так по Волге строят. Село большое, но и изба наша, плотного сруба да тяжёла на вид, просторна, силой строенья отличалась от многих, бедняцких. По новой красной власти мы вышли всё одно кулаки. Кулаки, это сильно, когда обе руки в кулаки зажмёшь! Я вытягивала руки перед собой и кулаки сжимала. Когда меня дядьки из Вэчека на казнь вели. С казни я спаслась, сразу скажу. Но я не про казнь, а про нас сперва, живое – живого просит. Матка наша Арина, батюшко Власий, братиков моих родилось трое, один выжил да вырос, двое болезнями померли, и сеструшка ещё была, младшенькая, я её сильно любила, назвали Зиной, утонула в Волге она, с большими соседскими девками на пески купаться увязалась. В воду вошла, дурёшка, смеялась, плавать не умела, теченьем понесло, ножонками дрыгает, платьице шаром раздуло, а пароход прошёл, прибойной волной ее накрыло. Отпевали в церкви – матка без разума у гробика валялась. А иконы глядят так молча, строго. Святые ить тоже разные: кто сердит, кто добр, всмотритеся в их лица, а тёмные какие! Тёмные – потому что изрядно страдали. Матка моя не раз мне калякала: вот вырастешь большенькая, выйдешь замуж, муж будет тебя бить, а ты будешь терпеть. А потом будешь детей рожать, больно будет очень, и будешь опять терпеть. А меня ты рожала, тоже больно было, вопрошала я матеньку, а Спирьку – тоже больно? А то ж, склоняла голову матенька до самой выи, ещё как больно. Тело заплывчиво, да душа забывчива! Всё забыла! а радость лишь помню. Радости вы мои! И сгребёт меня и Спирьку себе к коленям, и лицо нагнёт к нам и нас в затылочки крепко целует. Живы, шепчет, живеньки вы.
Батюшко наш, Власий, мебель в избу у лучшего караваевского краснодеревщика приказал выделать. Столяр Еремей красным деревом дивно занимался, такие столы, зеркала да буфеты ладил – не грех и к царскому двору привезти. Я малюткой слышала, как матенька в ночных молитвах перед киотом, после того как помолится, всех царей поминала, весь царствующий дом: и того, и другого, и третьего, и царицу Александру, и Великих Княжон и Наследника. Всех! Разве мы знали тогда, козявки, что царя убьют, и помину от него на земле не останется? А часто воображала я себе, как царь с царицей в Караваево проездом, и на наших мебелях сидят: вот на нашем диване добротном, что Еремей сработал, и восседают, дивятся на наш буфет, как он цветным стеклом зело играет, на вязаные из ярких нитей половики. Матенька вывязала и бросила перед диваном большой квадратный половик из овечьей шерсти; мы звали его «ковёр», как у городских. Стол стоял посреди избы – дубовый, на толстых, деревянными шарами, ножках. По столу тому можно с размаху бить топором, не разрубишь! Плясать на том столе можно и каблуки оттоптать! Отец Еремею за стол, диван и буфет знатно приплатил, а стулья сработал сам, топор в его руках тоже быстро играл, хотя сам о себе батюшко так говорил: не столяр я, а плотник, как Исус работник. И смеялся, а зубы ровные, белые.
Буфет тот, с яркими витражами, красные бойцы потом на дрова изрубили, а стол тот стоит. Может, и теперь где стоит. В какой чужой избе. И другие люди на нем едят и пьют, и смеются, и плачут за ним, на него локотки опустя.
Мёртвое время, а вещи живые. А люди – в земле. В земле.
Я-то вот ещё не в земле, так могу ещё рот разлепить да сказать. А слушайте, какое же великое счастье – сказать! Да неловко, нелепо я калякаю. Не умею я красно. Ну простите.
А вот помню, как матенька подымала меня на локте да сажала на могучий стул, сколоченный батюшкой, и давала мне молочка в кружке глиняной, и шептала: «Енто я Дочку подоила, пей, вкуснятинка». Две коровки у нас было: Марта и Дочка, Дочушка. Марта в марте родилась, потому так назвали. А Дочка – после того, как сеструшка моя Зинка в Волге утопла. Дочка, Дочушка. Все детки – и люди, и животные. Мы-то тоже животные: и как они, деток кормим, и как они, в муках, коли замучат, бессловесно умираем. Или это они – как мы?
Все едино. Земля родит и зверей, и птиц, и рыб, и людей. Все живое копошится на ней, в её глубинах и её водах. Батюшко мой псалом один царя Давыда любил читать. Раскрывал Псалтырь, а Псалтырь та была достопамятная, еще до царя Алексея Михайловича на жёлтой бумаге оттиснутая: я любила нюхать её страницы. И листать. Пальцы к листам липли. Батюшко, в темной избе, свечу запалял и читал. Вслух, голос его хрипел, тихо, нежно так. Будто пел он мне либо Спирьке колыбельную. И я помню слова эти ночные, тихие. Тише, чем кошка мягкими лапами идёт. Там про всё живое, про природу, леса, зверье, горы-воды, и про то, что это все Господь создал, и навек слава и хвала Ему.
Хоть бы словечушко я запомнила… всё, всё кровь залила…
А сижу ведь на стуле, пью из кружки млеко нашей Дочушки, и так охота мне на коровушку поглядеть! Матеньке шепчу: «Мамко, сведи меня в хлев, погляжу на Дочушку». Выпила молочко, кружку на стол поставила, рядом с Псалтырью толстой. Матка меня за руку цоп, и посеменила я за нею в хлев. Марта и Дочка спали, под себя ноги подогнув. У Марты глаза закрыты, шкура у ней светло-золотая, как ряженка. А у Дочки глаза отворены. Вроде как смотрит. Не на нас; перед собой. И вроде как смотрит туда, куда человеку на земле ни разу поглядеть не получится. «Матенька, она не спит!» – так я прошептала. Пахло навозом и прелым сеном. Пахло летом. Выл ветер за стеной, и снег летел на крышу и наметал сугробы возле крыльца. Матка шепчет ответно: «Да нет, спит, коровы и с открытыми глазами спят. Так Осподь их сотворил». И наложила крестное знаменье, и шепнула нежно: «Спи, Дочушка!»
И Дочушка во сне пошевелилась. Ей, должно, снилось лето и луга, и цветы.
Староверы все, родичи наши, с маткой рассорились, когда она замуж за батюшку вышла; лишь одна родня, странная Уля с околицы, на страшную жабу похожая, пришла потемну к нашей избе, постучалась, я тот вечер помню, матка дверь отомкнула, Уля вошла, перекрестилась на икону Божьей Матери Хахульской, а поклониться-то трудно, в руках нечто тяжёлое. Я думала – кирпичи, в тряпьё завернутые. Мать с Улей на стол свёрток большой поклали, развернули – а там – иконы! Да какие красавицы, какие сверкают, будто вчера писанные, какие тёмно глядят, уж очень старинные. Уля шепчет: «Аринка, не обессудь меня, я тебе праотцев иконы принесла. Я старая, скоро умру, а ты повесь на стену-то, повесь, да по старинке лоб крести. Старая вера – вечная вера». И поклонилась принесенным иконам в пол, и опять покрестилась, а потом вроде как усы невидимые себе разгладила и бороду. Это она иногда себя мужиком воображала, такая уж была полоумная Уля с околицы. Ее дом калечный, на один бок упавший, в войну белые офицеры с четырех сторон подожгли, на нее рассердилися: видишь ли, Уля им в рожи бросила, что, мол, приходят одни, прилетают другие, и цель одна – людей убить и с людями – землю их! Озлились они и избу запалили. Уля сгорела. Соседям слыхать было, как в огне кричала.
А потом бабы, рот от страха ладонью зажимая, шептали: ожила она, Улька полоумная, вся с ног до головы обожглась, а жива, и всё в свой избёнке живет, обгорелой, и на улицу не показывается, что ест-пьет, неведомо. Слухи те проверить нельзя было: к обгорелой избе боялись подходить.
Матка и батюшко спали в спальне. Там досками сруб был обит, светлыми, золотыми. У батюшки уж седые нити в волосах и бороде просверкивали, а все он матеньку ласково за руку брал, и я дрожала мелко, когда на них украдкой при том глядела. Я еще под коленями у них ходила, у матки рядом с юбкой, а уж понимала: любовь они имели друг к дружке. А редка настоящая любовь! Люди всё притворяются. Скажут, что любят, а наврут. Меж маткой и батей была правда. Мы, дети, кожей то ощущали. И радовались тому.
Иконы Ули полоумной, придурковатой, матка развесила по стенам. Вышел целый иконостас, во всю стену; и перед ним она молилась: утресь, когда вставала раненько, коровам корму задать, и ввечеру, когда уж все улягутся. Лбом в половицы стукала. А потом, в длинной ночной рубахе, со свечою в руке, шла в спальню, и я из кроватки своей малой следила, как рубаха подолом половицы метет, и какая матка моя раскрасавица вся, смуглявица. Я знала: сейчас взойдет в спальню, свечу угасит, чтоб не чадила, фитиль пальцами прижмёт, на стол в медную плошку поставит – и осторожно ляжет рядом с батюшкой на широкую деревянную кровать, на пухлую как сугроб подушку, пером от настрелянных по осени уток набитую. И кровать та, Еремеем под шутки-прибаутки сработанная, не скрипнет. Будто не матка на нее легла, а ангел Божий. Спирька спал на лавке, под тулупом батюшкиным, я в малой кроватке, укрыта пуховым одеяльцем. Рядом с нами печь, она тёплая и всю ночь будет тёплая; из ее зевла тянет щами и пирогами. Матка пироги пекла с капустой, богато по осени капусты собрали; а зима долгая ещё. Начинку матенька готовила так: варила капусту, варила яйца, потом рубила всё сваренное тяпкой. Я ту тяпку любила и боялась: любила потому, что она мне напоминала большую, с завитками серебряных крыльев, бабочку, мы, дети, таких бабочек звали парусницами, они в мареве над лугами летали по жаре; боялась из-за жуткой остроты тончайшего лезвия. «Пальцем тяпки не касайся!» – округляя для страха глаза, шептала матенька. Иногда, перед сном, тяпка в ночи качалась надо мной серебряным маятником: так она мне снилась. Все спало, утихало в ночи: скамья и прялка, в печи чугуны, за цветными стеклами буфета синие, с золотыми узорами, из настоящего фарфора чашки, белые лунные блюдца, на столах кружки и крынки, в углу ухваты; горшки и скалки в кухне, в чулане мотыги и грабли, близ печной дверцы чёрные кривые кочерги. Все спало и замирало, обмирало перед Божьим ночным молчаньем. Я в чулан тайком забегала, на бочки поглядеть: в них хранились рис, греча, овес, просо, а в самом маленьком бочонке – соль. Крышка бочонка всегда была чуть приоткрыта. Матка часто заходила в чулан и в большую деревянную солонку черпаком соль насыпала. Однажды я, малютка, захотела матеньке помочь. Взяла солонку и шасть в чулан. Ручонкой соль крупную, серую хватала, и солинка одна, острая как стекло, в ладошку впилася; я разжала кулак и заорала. Соль просыпала на пол. Солонка на полу кверху дном, соль блестит, чулан молчит, я реву! Матенька услыхала, прибежала. Меня на руки взяла, ко груди прижала, к животу тёплому. Шепчет: да ну тебя, замолкни, ещё из-за соли плакать! А потом отцу, слышу, шепчет на ухо за обедом: соль просыпала Санька, беда будет!
Имя моё полное Сусанна, да Санькой кликали.
И беда-то пришла. Не замолили.
Всё спало, замерзало перед бедой. Близко печи тепло, как летом, а снаружи зима. Снег в стекла лупит. Ветер чёрный, а снег белый. Зима, она злюка, если захочет, до костей тебя проест.
Зима чёрный флаг, расшитый звёздами, воздела над землёй.
По зиме меня убивать повели.
Сейчас вспоминаю тот день, тот мороз и смеюсь: да со мной ли это было? И мыслю: может, ко счастью стало бы моему, если бы меня тогда казнили, и не хлебнула бы я позднего дикого горюшка? Я уже взросленькая была девчонка, смышлёная. Что красным не понравилося во мне? Чем я не угодила? А все мы не угодили. Батюшко наш по осени капусту рубить батраков нанимал – из Сызрани, из Бузулука. Матка стелила батракам в сарае, столовались они с нами, батюшко давал им деньги прямо в руку, и кланялись они. Значит, по всему по этому мы по-новому назывались кулаками. Сожми руки в кулаки да выставь пред собой! И гляди на кулаки свои, и так иди. Вперёд иди, по снегу.
Я шла по снегу, гнали меня. Прикладами в спину. За то, что мы сокрыли в подполе хлеб. Расстрелять искали батюшку, да батюшко исчез, как корова языком слизала. В хлев вошли и тут же, в хлеву, Марту застрелили. Матенька Спирьку к себе прижала, вопит. Бойцы ещё громче вопят, её перекрикивают: «Где муж твой, баба?! Преступник он!» Матка кричит: «Детей жить оставьте! Христом Богом прошу!» Помню, боец сивый, он ближе других к ней стоял, осклабился, желтые зубы, длинные, как у коня, блеснули: «Христа Бога нет и более не будет никогда! Все, закончилася Богова власть! И царская кровавая власть померла!» И кто матку под локоть подтолкнул, только она рот разинула и ему в рожу кричит: «Богова власть не кончицца вовеки! И будет ныне и присно и вовек, аминь!» Вот тут этот сивый и разъярился. Матенька моя криком тем к себе смертушку призвала, и она тут как тут. Сивый сорвал с плеча винтовку и в упор матку нашу расстрелял. Как корову. Корова перед смертью стонала. А матечка наша умерла сразу: сивый в лоб ей попал, и всю голову разнесло, мозги по избе брызнули. А потом, для верности, и в грудь стрельнул. Пятно красное расползалось по рубахе. Помрачилось у меня в глазах, я поняла: сейчас и меня. Спирька орет, аж синий весь стал. А я отчего-то мыслю: а Дочушка, Дочушка-то где? и ее тоже?
О батюшке не думала, а вот о коровке думала напоследок. Выгнали из избы. Ногами ватными шла. Босиком по снегу. Иду и мыслю: а вот праздники у нас были! К чему Масленицу-то вспомнила? Блины матенькины! Напекала она их целую гору! И батюшко наедался, и мы напробуемся, и соседи угощались, а матка, довольнешенька, расплывалась в улыбке широкой, во все смуглое свое, степное лицо, с глазами чуток раскосыми, и говорила: «Блин-то солнышко, по небу в Масленую катицца, над последними снегами вертицца, над смертью-жизнью колготицца!» Вот… докатился мазаный блинок, думаю… а умираю-то, думаю, в Святки… до Масленой, до Великого поста, до Пасхи – уж не доживу…
Святки стояли тогда. Раньше, до революцьи, в Святки по селу в санях катались, в овечьи шкуры рядились, пели песни, голосили колядки, у ворот детки прыгали на снегу в тулупчиках, припрашивали у хозяев гостинцев; в широком огромном доме Лутовиновых собирались парни и девки, под баян плясали кадриль и «барыню», середь пляски целовались, и никто их за это за волосы не таскал и плетью вдоль спины не охаживал! Гулянье, Святки, кренделя сахарёные, пироги свячёные! И я умираю. А где сани, телеги? Где крики из саней молодые, жаркие? Я малая еще, целоваться мне с парнями нельзя, до этого далеко ещё. Никогда не поцелуюсь! Эта мысль меня ожгла, будто факелом горящим мне по голой груди провели. Сивый боец меня меж лопаток прикладом тычет: иди, иди шибчей! Я шла и спотыкалась, а потом обернулась и как плюну в того бойца! Слюна моя ему на грудь попала и на ремённую пряжку сползла. Я вот многое в жизни забыла, а пряжку эту помню. На ней якорь мерцал, медно блестел. Морской ремень, видать, от формы матросской. Красный солдат кричит моему палачу, сивому: «Эй, ты ее стрельнуть хочешь, да пуль-то жалко, может, в хлеву повесим? там перекладина под крышей! А вот верёвка!» Бросил сивому верёвку. Сивый погнал меня ко хлеву. Загнал внутрь. Снаружи баба чужая блажит: «Девчоночку, девчоночку-то зачем!» Я голос не узнала. Мне почудилось: это кричит сожженная Уля с околицы.
Сивый верёвку через перекладину перекинул, петлю сварганил. Поискал глазами, на что бы встать мне, к петле поближе. Ни табурета. Ни ящика. Все разломано, раскидано. Я гляжу: корова Марта лежит на боку, будто спит сладко. Мёртвая. Сейчас я буду так же лежать, как Марта. А Дочушка? Дочушка-то где?
И тут мукнуло из-за наваленного сена. Сивый крикнул в открытую дверь хлева: «Бойцы, тут ещё одна коровёнка! А мы и не приметили! Ещё будет мясо, отряду скажите!» Потом сощурился так гадко, скумекал что-то и мне кричит: «Корову свою подзови, слышь! Я тебя – на неё подсажу! Встанешь ей на хребет! И – повешу!»
Холодный пот тёк по мне, а было мне жарко, как в бане. Я вся дрожала, и сивому хорошо видать было, как я трясусь. Я взяла в дрожащую руку клок сена и стала подзывать корову нежненько, тихенько: «Дочка, Дочушка! Милашенька! Доча! Поди ко мне! Поди сюда!» И чмокала губами, как матка убитая, когда корову подзывала. Дочка из-за сена вывернулась. Глядела на меня глазами бешеными, тёмными, мутными, как на чужую. «Дочушка, – звала я, и прыгал вверх-вниз мой голосишко, – подь сюда, ну поди!» И сеном махала. И тут корова наклонила голову и пошла, пошла на сивого, быстро пошла, вот уже побежала, как бык! Тёлка молоденькая, а рога-то у ней уже большие были, как у стельной коровы! Выросли! А я и не заметила! И сама она вся большенькая стала, широкая в кости, сильная, как ее мать Марта! Ни я ахнуть не успела, ни сивый. Он у стены стоял, и пригвоздила его Дочка рогами к стене, не хуже быка бешеного! Дочка, Дочка, шептали губы мои, Дочка, да что ж это, Дочка, да что ж это, что ж это, что ж…
Корова мотнула башкой раз, другой и выдернула рога из-под ребер красного бойца. Рога все в крови. По животу сивого, по этой самой пряжке медной, матросской темная кровь течет. А глазенки-то его уж закатываются. Ещё ноги сучат по разбросанному по хлеву сену, колени содрогаются. И на губах красная пена пузырится. Отошёл. Я все это вижу, да сознаю с трудом. К Дочке подхожу, а она вся дрожит, вроде меня. Так мы с ней стоим и обе дрожим. И мне страшно протянуть руку и погладить ее между рогов, как я раньше гладила. Рога-то кровавы. Как бык мирской, она бойца того пропорола. Как догадалась корова, что дитё нужно спасти? Что – смерть возле гуляет? Животное лучше чует смерть, чем человек. Я нынче знаю это.
Я обтёрла Дочке сеном рога от крови. Взяла ее за рог и осторожно подвела к двери. Выглянула. Снег блестит красным. Солнце садилось. Закат. Аж малиновым снег блестел, рубинами-турмалинами – как медный кокошник на нашей иконе Божьей Матери Хахульской. Красные бойцы маячили вдали; я видела их спины. Должно быть, шли в избу, где квартировали. Сивого не стали дожидаться. Может, думали, он сначала с девчонкой потешится, прежде чем порешить ее. Мешать не стали. Я потянула Дочку за рог. Вывела из хлева. Так шли мы с ней по селу: корова по лытки в снегу увязает, я по снегу босиком. Снег жжет ступни, но я боли не чую. Мне важно: я жива. И Дочка жива. Где мы теперь будем жить? И будем ли? Дочка, родная. Молоко, масло, сметана, творог, сыр. Матка наша делала домашний сыр – пальчики оближешь. Ешь, аж не дышишь. Перед лицом в тарелке на белые сладкие звёзды рассыпался. Мы наших коров никогда не мыслили зарубить на мясо. Хотя коровы, как и люди, стареют; и, чтобы деньги не пропали, за какие корову купили, забивают её, хоть и тяжело мясо старое готовить. Ничего. Огонь все сготовит, а человек все сгрызёт. Я тебя не зарублю, шептала я и вела Дочку за рог, ты моя спасительница, ты мне жизнь сохранила, я тебя буду любить, кормить, поить, доить и по голове меж рогов гладить, как раньше, как матенька наша делала, только где мы теперь будем жить? Где? Дочка, где?
Это я была уже матка, хоть мне десять годов было всего лишь, и корова была моя дочка, и теперь нам с ней надо было найти новый дом, и мне не надо было даже оглядываться, чтобы увидеть нашу избу: я знала, она горела, и в ней сгорала моя матенька убитая, Арина Филипьевна, и мёртвая коровушка Марта, и иконы в подполе, и топлёное молоко в печи, а где укрылся батюшко и жив ли, убит ли братец Спиридон, я и не знала. Да зачем мне что-то тогда было знать? От многая знания многая печали, сказано же в Писании. Я вела корову за рог. Тёплый рог, что нынче пропорол живое тело, а может, и живую душу, горел у меня под пальцами огнем, у меня было чувство, что я веду корову не за рог, а за горящую головню, – и боялась я эту костяную головню из кулака выпустить, потому что боялась – жизнь выпустить, я вела жизнь за рог, она перебирала тощими ногами, и я перебирала, и так мы обе, я и корова, жизнь моя, шагали по снегу, и я только слышала за спиной легкий небесный, воздушный треск, и носом чуяла гарь, но не оглядывалась назад.
Влас Игнативич ни когда неговорил мне как они с етой Земьфирой встретилис. Но я ето увидела аднажды восне. Будьто Земьфира ета дряная коней купала и сама купалас. А Влас Игнативич в ето время вазнамерилса Волгу переплыть. Он плывёт аона коней купаит и то же верхом наконе вреке плывёт. Я проснулас и говорю Влас Игнативичу етот сон. А он мне в друк говорит я нехочу говорить оней она смаим сыном спуталас. Я прямо испугалас унево лицо такое сделалос. А потом закрываит лицо руками и шепчит всё ей пращу толькобы увидать ее хоть разик разочек еще вжизне.
Земфира заглянула в зеркало. Сначала оно отражало ее внимательное лицо, потом перестало отражать. Черные блёсткие скосы воздуха, порывы ветра перевернули мир. Из глубины наплыл берег реки и вспыхнул солнечным песком. Далеко пели дикую тоскливую песню про жестокую свекровь и бедную невестку. Земфира, в зеркальных откосах, увидала себя, и как она идет по песку, глубоко ноги в него вдавливая. Сухой и золотой песок сырел на глазах. Близко мерцала и бесилась тысячью слепящих высверков алмазная вода. Пахло мокрой шерстью, остро и пряно. На берегу и в воде стояли кони. Коням слепящая вода весело плескала под брюхо, под рыжие и вороные бока. Рёбра раздувались и опадали. Кони ржали, и боясь воды, и желая ее. Земфира подошла ближе к воде, вдыхала конский дух. Веселье разобрало ее изнутри. Она стянула с себя лёгкое светлое платье, кинула его на песок. Наступила на него голыми ногами. Ей было всё равно, увидит ее табунщик или кто другой. Озорство распирало её. Вином ударяло в голову. Голая и смуглая, она разбежалась по песку и, как мальчишка, оттолкнулась ногами от земли и легко вспрыгнула на гнедого коня. Конь заржал, она похлопала его по холке. Ударила пятками. Конь стал заходить в воду, продолжая ржать. Другие кони толпились рядом, трогали боками бока её коня. Вода поднялась Земфире до лодыжек, потом до колен. Она громко смеялась, в голос. Голым бедрам приятно было обхватывать бархатную конскую кожу. Она наклонилась вперёд и обняла коня за шею, и прижалась к его тёплому телу голой грудью. Другие кони склоняли морды и пили из реки. Солнце заливало прозрачную воду пляшущим, сумасшедшим светом. Кони от радости сходили с ума. Земфира опять ударила коня в бока пятками, и он зашёл поглубже и поплыл. Она плыла на его спине, крепко обняв его. Вода мягко, ласково обтекала её и коня. Течение относило их на стрежень. Земфира испугалась, что конь утонет. Конь плыл хорошо, уверенно. И она бросила бояться. Солнце пекло её голую тонкую спину. Гнедая шерсть коня под солнцем горела красным золотом. Смуглая кожа Земфиры тоже отсвечивала красным. Оба, красные, отражались в синей реке. Прозрачную синеву то ли неба, то ли реки рассекли мужские руки. Они мерно вздымались и погружались в синь, загребая ее, измеряя. Человек плыл. Он плыл мимо купающихся коней и уже обогнал их. Серебряная голова человека далеко светилась в густой синеве неба, воды, облаков, в жарком мареве. Земфира крепче обняла шею коня. Ей не было страшно или стыдно. Она щурилась на солнце, пыталась рассмотреть, кто это плывет. Человек отфыркивался и, казалось, не видел ни коней, ни её. Плыл, резко вымахивая руками, разрезал седой головой воду. Ближе к стрежню вода темнела, наливалась синей кровью. Земфира внезапно издала клич: гей-го! Она сама от себя этого не ожидала. Кровь кочевников бродила в ней, искала выхода. Человек с серебряной головой продолжал плыть. Не оглянулся на её резкий крик. Жёлтый песочек на оставленном позади берегу превращался в узкую золотую полоску, в сияющую жёлтую ленту из тёмной косы. Земфира узнала плывущего и крикнула: Влас! Вот теперь он обернулся. Увидел её голую на коне. Хотел повернуть и подплыть к ней, но не повернул. Плыл вперёд. Земфира поняла: он переплывал Волгу. Конь фыркал и перебирал в воде ногами, Земфиру обтекала пьяная от ласки вода, лошади ржали, небо веселилось, Земфиру охватил озноб, она, пылая в масленом жаре огненного дня, замерзла в текучей воде. Повернула коня к берегу. Течение не отпускало их. Оно затягивало их. Земфира испугалась: а вдруг омут? Забила пятками в рыжие конские бока уже отчаянно. Конь плыл внутри мощного теченья, Влас рассекал руками и головой воду, плывя на тот берег, и Земфира смотрела ему вслед, понимая, что она остается на этом берегу.
Простыни сбиты в комок. Жарко. В избе натоплено густо, чудно.
В полумраке все вещи приняли облик неземной красоты.
Девушка лежит в простынях голая. Жарко ей.
На голой груди у неё гуляют тени и чуть слышно звенит монисто.
Это монисто её башкирской бабки.
Она хранила его в тайном ящичке. Как, столько невзгод пройдя, сохранила? Кто помог?
Бог помог, кто же ещё.
Чей Бог? Какой? Как звать его: Аллах, Иса?
Девушка откинула последнюю простыню. Она мёртвой кошкой свернулась в ногах.
Девушка зажгла парафиновую белую свечу. Укрепила её в маленькой стеклянной банке. Свеча оплывала.
Монисто вспыхивало в тонких лучах.
Девушка ждала любимого своего.
Кожа её тела светилась смуглым огнём. Монисто горело на голой груди. Она прикрыла его рукой и засмеялась от прикосновения: щекотно.
Она думала: любимый! И чувствовала так же.
Она не помнила, как и когда они познакомились. Целый век знали друг друга.
Как легко влюбиться! И как трудно полюбить.
Она полюбила, и теперь ей яснее стала смерть.
Она не собиралась умирать.
И её любимый не собирался, хотя жизнь его шла на закат.
Что такое старость? Это когда человек слишком много любил. Каждая морщина – любовь.
За стеной стукнуло. Ветер! Ветка! Девушка вздрогнула. Схватила край простыни, сжала в кулаке. На себя потянула.
Дверь в избу открыта. Она нарочно отомкнула её.
Над девушкой летал маленький золотой младенец. Туман, облака и тьма обнимали его. У него не было ни рук, ни ног, только одно плачущее золотое личико.
Младенец горько плакал над ней.
Облака заклубились гуще, и дверь отворилась.
Далеко на улице, в селе, сухо, глухо и обреченно застучала колотушка ночного сторожа.
Всему селу известно было всё про Земфиру Зарипову и Власа Ковылина.
Осуждали Власа: ишь, старый до молодухи охоч!
Оправдывали Власа: жёнка в гражданскую сгибла, да мужик-то ещё крепкий.
Кое-кто догадался, что сынок Власа Игнатьича, Спиридон, на красивую башкирочку заглядывается.
Осуждали Спирьку: и что у батьки зазнобу отбивает?!
Оправдывали Спирьку: парень-то молодой, в самом соку, с девками крутить нельзя допрежь свадьбы, так надо молодушку найти. Вот Зёмка, она свободная! Девка свободная? Или баба?
Все сходились на том, что, по всему видать, Зёмка баба.
О прежней жизнёшке Зёмы мало кто знал.
А кто знал, тот молчал; или уехал из Караваева; или помер уже.
Влас ходил к Земфире по ночам. Ночь глубокая, Волга за буграми посверкивает под одинокой луной. Луна одинока, а Земфира уже нет.
Обнимались, как в последний раз.
А кто видел, как Спирька к Зёмке ходил?
Никто.
И когда ходил?
Ни ночью, ни средь бела дня никто походы те не уследил.
Влас дрожал, когда к избе Земфиры, как кот, подбирался. Сердце из груди выпрыгивало.
Тихо, тише ты, шептал он бешеному сердцу, ну што ты так-то бесисся, серце безумно. Успокойси, щас ты, серце глупо, иё, родименьку, узришь-услышишь и ко груди притиснешь!
Шел, ветки хрустели под сапогами.
И никто не видал, а сам он, Влас Игнатьич, только и увидал, как в ночи, будто другой осторожный, хищный кот, шел-пробирался к Земфириной избе тот, другой. Во мраке Влас не различал лица.
Кто? Не давала ночь ответа.
Влас затаился. Ветки перестали хрустеть. Пригнулся. И на корточки присел. За ветвями.
Чужой мужик внезапно шагнул в полосу лунного света, и Влас чуть не закричал, и рот успел себе прикрыть, крепко зажать ладонью: мертвенный лунный свет озарил лицо Спирьки, сына его родного.
Спирька крался к Земфире. Что уж тут говорить. Вот она калитка, вот она дверь.
Вот уже Спирька всходит на крыльцо и осторожно, кулаком, в дверь стучит.
По спине Власа тёк ледяной пот.
Сейчас откроет! И что дальше случится?
Он не знал; и никто не знал; а Бог в небесах знал. Да молчал.
Дверь тихо отворилась. На пороге стояла Земфира.
Влас напряг слух. Губы Земфиры шевельнулись. Она говорила.
Затылок Спирьки маятником мотался перед ней.
Влас сжал кулаки и зубы. Он молился Богу, чтобы не броситься вперед, как зверь, и не задушить Спирьку.
Войдет?! не войдет?!
Вдруг Спирька попятился.
Земфира стояла в дверях, как нарисованная умелым богомазом на длинной большой доске.
Потом Спирька вдруг кинулся к ней. Обнял крепко.
Влас простонал и не слышал, как он стонал.
Земфира и Спиридон стояли, обнявшись.
Влас стоял, зажмурившись.
Потом открыл глаза и глядел ими, от безумья слепыми.
Потом Спирька выпустил Зёму, как птицу, из крепких молодых рук. Спина его ходила ходуном: он тяжело дышал. Лицо Земфиры было все красное, и губы тоже, нацелованные. Чёрные раскосые глаза полны слёз. Они мерцали и солёно переливались, вспыхивали в густой и тёплой тьме.
Спирька сжал кулаки и потряс ими перед румяным лицом Земфиры.
Слёзы выкатились из её раскосых глаз и заструились по смуглым скулам.
Спирька пятился с крыльца.
Земфира стояла в дверях.
Спирька сошел на землю.
Земфира глядела поверх его головы.
Будто на звезду глядела.
Спирька, пятясь и не сводя глаз с Земфиры, уже подходил к калитке. Спиною открыл её. Вывалился на улицу.
Влас сидел, сгорбившись, за кустами, ждал.
Спирька повернулся и быстро, всё ускоряя шаг, пошел, размашисто пошел по тёмной улице.
Когда Спирька скрылся из виду, Влас разогнулся пружиной. Быстро прошагал на крыльцо. Женщина не успела закрыть дверь. Влас схватил её, смял, примял, обнимал как душил.
– Зёмка… Зёмка… Да што ж енто… што ж…
– Ты видел? – ровно, равнодушно спросила она, а слёзы лились.
– Да! Всё видал! И всё… – Наврал. – Слыхал…
– Вот как, – усмехнулась женщина.
Она отвернула лицо. Не хотела его целовать, но целовал он, поцелуи жгуче бежали по её шее, щекам, скулам, лбу, губам, груди, она стояла под поцелуями, как под дождём, и постепенно руки её сами закидывались мужику за шею, за спину, а тело, выгнувшись, безмолвно звало его тело: прижмись! крепче!
Наконец обнялись.
– Да што ж мы так-то… на крылечке… давай хотя в избу взойдём…
Вместе, не разнимая рук, переступили порог.
Влас одной рукою затворил дверь. Опять обнял Земфиру и шептал ей – из губ в губы:
– А пошто ты с им?! Вить он мой сын! И нетути стыдов на табе!
Она задыхалась. Хотела говорить и не могла. Поцелуи сыпались золотым дождём.
– Мне… стыдно… я… не знаю, почему…
Она и правда не знала.
Пожалела? Оступилась? Ошиблась? Сама захотела?
– Я… сама…
– Ах ты! – Влас оторвался от неё. Глаза его горели тускло, красно. – Сама!.. вот оно… Сучка не захочеть, кобелёк не вскочить… Сама…
Опять рванулся, притиснул. Судорожно ощупывал, оглаживал шершавой горячей ладонью её затылок, развитые чёрные косы.
– Врёшь! На сабе наговаривашь! Нарошно всё ты!
Целовал ее мокрое, солёное лицо.
– Ты… да ты для мене… ты…
Не знал, как всё на свете слить в одно золотое слово.
– Ты мене… моя рука, нога…
Нет, не то.
– Ты… всё!..
Опять не так.
– Ты… енто я, я сам… Табе не будеть, мене не будеть…
Земфира обмякла в его руках. Падать стала, он подхватил. На руки взял и понёс в избу. На кровать положил. Подул ей в лицо. Она открыла глаза. Это дул, реял ветер. Это вдали под луной Волга сверкала. Лунная дорожка бежала по воде, убегала в далекую даль. Там, в той дали, не было голода и революций, и войн тоже не было. Там ангелы пахали Райскую землю на крылатых конях, и за плугом золотым шли весёлые, крылатые.
(тайная картинка маслом на доске, отломанной в сарае, тов. З. Зариповой. Трое за ужином)
Они сидели, все трое, за столом.
Зеркало туманно отражало их.
Керосиновая лампа точила блаженный, тихий свет.
Пустая посуда молчала на голом ночном столе: люди всё съели.
Серебрилась борода угрюмого старика.
Силён, с виду богатырь, а спина сутула; много горя видела и знала эта широкая, горбистая спина. На дне глаз горе напрасно пряталось; зрачки по-волчьи, открыто и дико горели горем.
Раскосая девушка сидела, выпрямив спину. Она надела свои лучшие наряды, словно был сегодня праздник.
В лучших, красных нарядах сидела на столом она: на ней надет был черный казакин, весь густо расшитый серебряными монетами, серебряной нитью – узоры изображали белые тюльпаны, белые розы и ветки папоротника, будто ледяные, зимой, на ночном оконном стекле; под казакином топырилось оборками ярко-алое, как кровь, платье. На груди, поверх алого шелка платья, червонным золотом вспыхивало старинное монисто. Голову плотно обнимала полосатая вязаная шапочка, по ободу расшитая мелким волжским жемчугом. На ногах красные сапожки, и чуть поскрипывали – под столом девушка наступала правою ногой с пятки на носок, нервно и мерно.
Молодой парень, в простой грязной рубахе, сидел, вытянув перед собой руки на столе и сильно сжав их. Парень был сив и красив. Красив, как царевич, хоть с виду бедняк, и рубаха грязная, в земле.
Все трое молчали.
Потом седобородый старик разжал губы и сказал тихие слова.
Их расслышали только серебряные мыши по углам.
Парень вздрогнул. Кожа у него на лбу собралась в складки.
Он протянул руку к девушке и осторожно коснулся её плеча.
И отдёрнул руку, будто обжёгся.
Старик насупился грозно.
Девушка сидела и ждала. Монисто на её груди сверкало и гасло.
Лица троих были неподвижны, по ним ходили лишь отсветы и тени.
Парень наклонил голову низко. Девушка вмиг стала бледной. Смуглота и румянец быстро сбежали с её лица.
Старик выдохнул одно слово. Лишь одно.
И все трое замерли, будто замёрзли.
И долго, долго били настенные часы, словно хотели вдребезги, в зеркальные осколки, разбить усталое, старое время.
Ну что вот ета Земьфира запала ему вдушу. На горе горюшко приехала ета Земьфира изсваей башкирие. Лучшебы она там сгинула всваей башкирие. Я ее уже сечас терпеть немогу. Влас Игнативич говорит на людей ненадо злитса ни когда. А я вот злюс. Ничево ссобой поделать немогу. Злюс и всё. Ина Земьфиру злюс. Кроме горя она Влас Игнативичу ни чего не при несла. Для меня она то же горе. Он часта сидит закроет лицо ладоню. Ето значит он Земьфиру ету вспоминаит. Тогда я выхожу из барака наснег водних лаптях он мне сам их излыка сплел стою на холоду иплачу.
Подводы, кони, грузовики, флаги алые, и сухой свист пуль, и визги баб – каша людская варилась, и серая железная ложка неба собирала с краев горшка прилипшие, мёртвые, ещё не разваренные зерна. Серебряная голова Власа далеко виднелась над толпою крестьян – он тут был выше всех, наиболее высоченный он и всегда был в селе. Со стороны глядеть – сельский сход. Но под редкими чёткими выстрелами посередь толпы падали люди: падали… падали. И становились падалью. Пуля нашла коня; и конь свалился, да умирал долго – тряс ногами, дергал крупом, пытался ржать. Потом на губах коня вздулась пена, и он завел глаза под веки и сдох. Выкатились крупные синие белки: словно две перловицы дети вытащили из ледяной Волги, из песка, запорошенного жёстким снегом, распотрошили – любуйтесь дармовым перламутром.
Притормозил близ толпящихся крестьян грузовик. Откинули крышку пустого кузова.
– Лезь! Быстро! – крикнул уполномоченный, еле согнул руку в твердом черном кожаном рукаве и для острастки потряс револьвером и выстрелил вверх.
Пуля ушла в небеса.
Мужики топтались перед грузовиком. Потом полезли в кузов, друг друга подсаживая – тех, кто постарей, послабее. Влас поднял на руки, как ребёнка, старика Порфирия Шушунова.
– Молись, Порфирий Агеич…
Всех Влас в кузов подсадил. Набили кузов мужиками. Бабы, уже не сдерживаясь, голосили. Люди в куртках кожаных, с красными на рукавах повязками, напрасно стреляли в воздух.
– Влас! – крикнул его сын Спиридон, пытаясь обернуться к нему; Спиридона, с другими сельчанами, заталкивали в другой грузовик.
Внизу, в редеющей толпе, застыла Земфира. Плотно, её большим башкирским платком, были обвязаны её лицо и плечи. Вырядилась в атласный хиджаб, в белый, как на свадьбу. Попеременно глядела то на один грузовик, то на другой. Один увезет Власа. Другой – Спирьку.
– Остаёсси, баба, – неслышно, губами одними, вылепил Влас.
Он уже стоял в кузове. Старый тулуп овечий незастегнут. Зимний ветер полы мотает. Все испуганно тут же сели на холодные доски, а он стоял. Стреляй в него не хочу!
Медленно, нагло руки раскинул. Словно бы обнять всех хотел.
– Сельчане! – Зычный голос Власа провеял над головами, звонкой саблей резанул мужиков и баб по лицам. – Безвинны мы! Губять нас зазря! Молитеси за нас грешных! Ежли смерть – примем! Исус тожа за нас за всех смерть на кресте принял!
– И воскрес! – раздался ответный звонкий, отчаянный крик.
Влас крутил головой, искал, кто выкрикнул это.
В другом грузовике, на другой стороне сельской площади, ей же имя было нынче – площадь Ленина, во весь рост, как и батька, стоял Спирька и махал рукой.
Влас вскинул над серебряной головою обе руки, сжал в кулаки. Два мощных, грозных кулака торчали над головой полонённого человека. Все люди, задрав головы, лбы к небу закинув, на кулаки эти смотрели. Молчание разлилось. Как молоко: шли мимо подойника, ногой задели, корова взмукнула, а молоко-то льётся, льётся, льётся. Белое. Тёплое.
По ногам, по сердцам льётся.
Да почему молоко то ноги обнимает, в грудь, в щеки плещет?!
…из серых туч посыпал мелкий и частый снег, густел на глазах, завихрялся, сворачивался в кольца белой бараньей шерсти; и молоком, да, им, родимым, плескал в голые лица, и голые голодные губы ловили белое, благое. Завели моторы. Грузовики, сначала один, потом другой, затряслись, задрожали. Густел моторный храп. Рванули с места, шоферы не заботились, ехали как слепые, под колёса попал мальчонка, заверещал, выдернули, чудом жив остался, да рука плетью висела: сломал. Люди в кузовах попадали на доски, вцеплялись в борта, глаза жадно, больно искали в толпе родные лица. Бабы, не боясь сердитой пули, вопили:
– Прощай, Ванюша!
– Костя-а-а-а! Господь с тобою-у-у-у-у!
– Ириней! ждать тя буду! всю жизню буду! вот те крест!
– Алешенька! Сыночек! ты ежели што, пиши! на почту сельску, в Караваево сельцо! што в Жигулях! Запомнишь?! помнишь, помнишь?!
– Зинови-и-и-ий!
Холод лился отвесно на землю из стальных февральских небес, холод и молоко, молоко заливало грузовики, площадь, людей в чёрной коже, оружие, что крепко они держали в руках, крыши села, в густом мохнатом инее, дымы из труб – ветер вил дымы, серыми ветвями гнул их к земле, а серая, усеянная палой листвой земля из грязной и мрачной стала шёлково-белой – невестушкой, лебёдушкой, зимней царевной. После оттепели ледяною стеной надвигались адовы морозы. Земфира стояла возле сельсовета неподвижно. Ветер вил шёлковые, вьюжные концы ее хиджаба. Грузовик трясся, уезжал, должно, навек, а Влас все стоял – стоял, крепко уперев ноги в дно кузова, качался, а не падал. Глядел на Земфиру. Земфира глядела на него. Из их глаз над толпой протянулась незримая нить, она чуть видно серебрилась среди завихрений мелкого бешеного снега, снег сыпал и сыпал, а нить от глаз ко глазам все тянулась и тянулась, не рвалась, и вдруг толкнуло под рёбра Власу, ему почудилось, чуть выпирает уже живот под платьем у Земфиры, бабье нежно растущее пузо сердцем увидал он, понял, губу закусил, ни выкричать, ни жестом показать, бесполезно, катит машина и через миг укатит навовсе, и чей тот младенец живет у бабы во чреве, никогда и никому не отгадать, его или Спирькин, Спирькин или его, а что, если крикнуть? так, чтобы поняла: знаю! прощаю! роди! только роди!
Он вытянул шею, подался вперёд, закинул подбородок, окладистую, как у попа, серебряную бороду, вдохнул холодный ветер и напряг мускулы шеи. Заорал так, что люди, трясущиеся в кузове, позатыкали пальцами и ладонями уши.
– Зёма-а-а-а! Люблю-у-у-у-у! Роди-и-и-и-и!
Спиридон, в катящемся по иной дороге грузовике, вцепившись в борт кузова так, что пальцы побелели и костяшки посинели, будто это руки мертвеца вмиг стали, а не живого-живущего, не повернув голую голову, слушал, как отец надсадно, в муке, орёт.
Мужики окидывали Спиридона нехорошими взглядами.
– Слышь, батька твой как блажит.
– Прощацца с зазнобою.
– А ты што, яму, батьке, дорогу-ти перебежал? Ровно заец?
Спиридон облизывал губы, будто поел сладкого.
– Не перебежал. Оно само так случилося.
– Случи-и-илося! – передразнил его колхозный тракторист Митя Верхогляд. – Явилося, не запылилося! Не-е-ет, перебежал. Перебежал!
– Я бы тож перебежал, – вздохнул чёрный и кривой, будто кочерга, старик Левонтий Гущин. – Красивенька уж оченно башкирочка. Да и… одиноко живёть… сиротина… соблазну для парня целай воз…
– Воз, воз! Вези вот таперя!
– Грузовичок ентот нас прямехонько в гибель и вязёть!
– Нишкни… ищо о гибели реча никакова нету…
Спиридон смотрел на одиноко, вдали от толпы стоящую женщину. Тонкая, прямая, лицо обмотано ихней мусульманской белой тряпицей. В жару ли, в холод так вот обматывается. Мало кто видел ее власы распущенные. А вот он видел.
«Да ведь и батька – видел», – подумал темно и страшно, сжал зубы до скрипа.
Всё. Оборвалось всё. Нет возврата.
– Што будет, не знаю, – губы сами говорили вслух.
И мужики слышали это бормотанье.
– Што, што! Господь нас не осудит! А люди – засудят!
– За што засудят-то, братцы?
– За всё хорошее! Да просто за то, што – на свете живём!
– За то, што – мужики мы… Землицу отняли, работать на ней дозволили, да всё наработанное – в общой котёл… платы нет, урожая в закромах нет… ничево нет… да и самоё землицы – тож нет! а таперя и нас – не будеть!
– Влась ить у их.
– Влась, влась! повластвовал и слазь!
– А што, Егорка, царя обратно хошь?!
– Да ну яво, царя, в баню… при йим тожа неважнецки было-ть… как вспомнишь, в солдаты тя… у нас вот всю семью в мировую перебило…
– Так то в бою! а тут, вишь, приходят и стрелют! прямо на пороге избы! енто – хороша влась?!
– Влась всегды плоха, любая. Енто надо затвердить… запомнити на жизню всю…
– Уж запомнили!
– Запомнили – ищо разик повторитя… штоб из башки не выпало…
Грузовик трясло. Туда, сюда качался кузов, и от борта к борту качались в кузове люди, будто они все были арбузы или дыни с заброшенной бахчи, и их, подмерзлый урожай, катили в большие города, на съедение горожанам, что привыкли вкушать плоды земли без борьбы и без любви, и без пота, и без работы; и без молитвы, какая теперь молитва, земля бессочная, равнодушная к человеку, а Бога убили. В небесах – подстрелили! Из револьвера! Среди туч, зверюги, нашли.
Спиридон трясся вместе со всеми. Снег сёк ему лоб, ударял по щекам, жёг виски, колол веки и шею. Он наклонился и быстро, крепко обтёр ладонями мокрое лицо. Когда поднял голову и глянул на мир снова, сообразил: на отца-то то он так и не посмотрел напоследок – только на нее, на башкирку, сухо, тонко и прямо стоящую в белом, как простыня, хиджабе на краю мгновенно белеющей площади, – вот и небо землю укутало в саван, и – айда хоронить.
Бурлили, топтались на перроне, наваливались живыми волнами на вокзальные камни крестьяне. Они, свезённые на вокзал в град Куйбышев со всей Куйбышевской области, знать не знали, куда их дальше повезут. Все тут самарские земли гудели и толклись, в людском месиве на узкой платформе: и Кинель, и Бузулук, и Пестравка, и Красный Яр, и Камышла, и Безенчук, и Клявлино, и Елховка, и Исаклы, и все понимали: вдоволь набьют товарный поезд, дышать нельзя будет. Люди обращались в скотину; и везли в вагонах для скота, всё правильно, так всё и должно быть, бормотал старик Порфирий Шушунов, мучиться должен человечишко, прежде чем его осенит благая мысль: не мучь ближнего, а полюби его изо всей силушки.
Власа и других мужиков заталкивали в телячьи вагоны прикладами. Больно ударили в спину, под лопатку. Влас развернулся было, обидчика вдарить; да солдат уже ствол на него наводил.
– Ещё побалуй, грязь! Вперёд!
И Влас повернулся лицом к дощатому вагону и полез вперёд. Туда, куда все лезли. Вместе со всеми.
– Вот ежли бы енту картинку видел товарищ Сталин!
– Цыц, ты, умолкни…
Кричавшего о Сталине ударили прикладом по голове; мужик с разбитою головой свалился под ноги лезущим в вагон, и, плача, его топтали лаптями и сапогами.
Больше трех недель, без малого месяц, вёз товарняк на восток людское горе.
В скотьих вагонах и человек становился скотом. Поганое ведро тряслось в углу, прикрытое доской; доска то и дело валилась, когда состав особо сильно тряханёт. Посреди вагона стояло ведро с водой; оно быстро пустело, воду мужики пили, встав на колени и окуная лицо в жидкий холод, будто морду бык в ведро в хлеву окунал. Пили, хлюпая, втягивая воду губами. Втягивали в себя жизнь. Это ведро солдаты выносили на остановках, вновь наполняли водой и опять ставили посреди вагона, на солому. В другом ведре, рядом, время от времени ставили еду. Иногда из ведра торчали хвосты селедки. Иногда – куски хлеба: объедки.
– Из столовой, должно, насобирали… люди не доели, нам суют…
– Спасибо, Порфирьюшка, что сунули! не сдохнем…
Грызли хлеб, глядели друг на друга. Струились одежды. Тихо было в вагоне, когда ели, ни гомона, ни ругани, ни вздохов, ничего. Молча вкушали тот хлеб, что давали. Что Бог посылал. А может, не Бог. Нет, все-таки Бог, думал Влас, а перед глазами, пока жевал черствый кусок, мелькали красные тряпки, флаги слепящие, разорванные то ли ветром, то ли чьей-то могучей великанской рукой: тряпки лились кровью, и весело Власу было, ибо он насыщался, а красные флаги – что ж, таков жизни поворот, это как на лодке в Жигулях: плывешь, а тут коса, отмель песчаная, длинная, по теченью лодку завернешь – а там, глядь, и порог, камни из воды торчат, воды бешено играют, солнце в них пляшет, перекат! А ну напорешься днищем! А времени уж никакого нету лодку повернуть. И прямо на порог несешься, и весело тебе: смерть примешь на ярком солнце, на красном миру, средь веселящейся природы Господней, ну разве ж это не счастье! Да почему только вода в Волге красная? красная почему, а?! ведь не война же…
«А может, то война», – била под куполом живым, под лобной костью угрюмая мысль, и дальше не пускал эту мысль Влас, потому что ведь не может быть война народа со своим народом; но вспоминал гражданскую, и сердце болело, и тёр кулаком то место, где болит.
И хлеб горький, покрытый зеленым серебром плесени, догрызал.
Поганое ведро выносили все по очереди, на станциях. Настал и черед Власа. Он подхватил грязную дужку, вылез из вагона, вдыхал вольную волю. Зима сгущала холода. За Уралом плотно, мощно лежали снега. Как и когда товарняк переехал границу смертного мороза, невдомёк им всем было.
Станция, ночь, огонь над станционной избёнкой. Окно зарешечено. Всюду люди в неволе: что там, что здесь. Нет живого места на земле, чтобы от неволи было свободно.
В неоглядном далёке, выше туч, но ниже звёзд, детский голос тоскливо, тускло, спотыкаясь, пел тягучую песню. Забытую.
Влас пошёл, пошёл к станции. Параша оттягивала руку, нес чутко, страшился уронить.
Никого; и то правда, ночь глубокая. Ни у кого из мужиков время не спросить. Так ведь что? время для них закончилось, а у Бога на небесах времени и так нет; там иной отсчет бытия.
Влас тяжело, грузно шёл с парашей к станции, а за ним неслышно, даром что в чугунных сапогах, шел памятник, с пьедестала сошедший: с гранитным лицом охранник. Власу не нужно было оглядываться, чтобы увидеть это затверделое, с железным прикусом, лицо; он видел его лопатками и хребтом.
Влас в зданье станции вошёл, и охранник вошёл.
Влас безошибочно, на запах, к нужнику двинулся, и охранник за ним.
Влас в нужник, и охранник следом.
– Не затворяй дверь!
Крик ударил меж лопаток, и больно стало плоти и костям.
А душа смеялась. Наплакалась она вволю, душа-то; смеяться ей теперь над всем надо было.
Влас вылил ведро. Повернулся. Лицом к лицу они теперь с охранником стояли.
– Ну што? – первым спросил Влас.
– Что, что! Дед Пихто! Ступай! – Солдат дернул головой. – Вперёд!
Влас пошагал с лёгким ведром вперед. Вышли под звёзды. И опять Влас голос подал.
– Долго здеся стояти будем? Ай вскорости двинемси?
Шагов десять прошагали молчком.
– Час простоим. Воду заливать будем. И угля загрузим. Узловая станция. Бердяуш.
– Бердяуш, а игде енто тако?
– Разболтался я. Командир накажет. Мал-чать!
И опять приклад грубо, больно прислонили к его мощной многострадальной, работной спине, всей во вздутых сильных мышцах, они уж опадали от голодухи, затекали под ребра, таяли, – будто древом, железом и кулаками, что стали железа твёрже, ему то и дело между лопатками ставили бесконечные, позорные клейма. Эх бы развернуться и одним бы ударом того дохляка!
…Осподи, спаси-сохрани…
Старик Порфирий Шушунов однажды поймал в вагоне крыску; она залезла в пищевое ведро и лакомилась высохшим хлебом. Порфирий сидел рядом с ведром. Распахнул глаза шире. Долго глядел, как зверёк ест. Ела крыска нагло, не убегала с куском в лапках – потому что все люди в вагоне замерли, ночь это была, и кто спал, кто плакал, кто бормотал молитвы, кто пытался забыться, да не получалось. Порфирий глядел-глядел на крыску да и внезапно упал грудью на ведро – и грудью закрыл ведро с краями.
Влас, рядом сидел, тихо прогудел:
– Порфирий, пусти. Пущай уползеть. Животина. Ись тож хотить, равно жа как и мы.
– Не-е-ет, – Порфирий обернул разрезанное мелким смешком, деревянной щепкой поостревшее древнее лицо, – не-е-е-ет! Не выйдеть у няё. Спымал так спымал.
Осторожно сдвинулся, руку в ведро запустил. Охнул: крыса его укусила, защищаясь. Вынул зверька. Пока вынимал, придушил: за шею держал.
Влас туманно глядел на мёртвую крысу. Потом его взгляд из влажного и плывущего сделался острым, железным.
– Агеич… по кой? За што?
– Ишь, сердобольнай какой тута стал, Игнатьич… в избе-от кота нябось держал, на крыс-мышов… и радовался ить, когды кот мыша спымат… а тут… – Острее, неистовей стал взгляд Порфирия. Ровно остриями ножей, грудь Власа зрачками проткнул. – А нас-то всех – за што?!
Влас молчал. Потом протянул руку ладонью вверх.
– Дай выкину.
– Куды? Состав же идёть.
– Вон щель меж досок.
Влас взял мёртвую крыску в руку. У неё были оскалены длинные зубы. Он подполз по соломе к стенке вагона, вслепую, во тьме, нашарил дыру и вытолкнул в нее мёртвое тельце, минуту назад ещё бывшее живым.
«Вот тако и мы жа все. Нонче живы, завтра мёртвы. А што жа посля нас на землице останецца? Што? Делишки наши? Детки? Косточки белы? Али жа…»
Пронзила, острым копьем от затылка до пяток, простая мысль: да сама земля и останется.
«Все лягем в землю. Уж скольки нас лягло. Не счесь. Разумом не охватити. И мы все – лягем. Хто тута трясецца, в вагоне сём телячьем. Аринушка моя вон лягла. Сам иё и закапывал. Дух той ямы разрытой – помню. Навек в ноздрех. И без попа, сам молитовку читал. А с краёв раскопа на дно ямины – черви белы да красны падали, жуки чёрны валилиси. Живность всяка землю населяить. И вить стоял, лопатою махал и думал, думал… как… Аринушку мою… черви ись будуть… Черви!.. букарашки всяки… Корни травны будуть иё рученьки, личико иё пронзати… Как тогды не упал? Уж лучче бы свалицца и померети там жа, с нею рядышком. Как спали, обымалиси… так бы и в землице обнялиси, вместе-двое… Нет. Не суждёно. А што суждёно? Што, хто останецца посля мене? Спирька? Сусанка? Ну они ж, понятно ж. Детушки. Да игде Санька? нябось в землице сырой… а игде Спирька окажецца завтре? А – внутрях Земфиры хто? Во чреве башкирочки моея… Ластонька, детонька… утешеньице моё…»
Ещё многими счастливыми, нежными именами называл в мыслях Влас Земфиру, и свято верил, что вот через вёрсты, через снега и земли, через частоколы дорожных столбов и россыпи крыш земных изб, домов, сараев она там, в родном сельце, слышит его. А потом, закончив шептать, подумал: «Безумен я, сам сабе лелею, да пущай всё идёть как идёть и прийдёть в свой черёд, пущай родицца робёночек у Земфиры, и пущай я помру, не увижу ево, а всё одно он будеть жити на свете, а я лягу в землицу и стану землёю у нево под ногами, вот и хорошо, вот и ладно».
И думая так, утешился он, собственными согреваясь слезами, трясясь в телячьем вагоне, под шепот тихой молитвы старика Порфирия Шушунова:
– Осподи, милостив буди нам, грешным.
Село гудело. День являлся страшен, ночь ещё того хуже. Они приходили когда захотят. Имена их были уже всем известные; называли они себя всяко: коммунисты, комсомольцы, уполномоченные, активисты, сельсоветчики, а ещё они били себя кулаками в грудь и кричали: мы – народ! Народ глядел на них сначала молча. И понимал, и не понимал. А потом народ кричать начал, звать на помощь, да стало поздно. Именем закона! Хозяева дома – при хозяевах имущество заберём. Хозяев дома нету – заберём и без них. Всё хапали, хватали, с крыльца выносили и на подводы клали, и в кузова грузовиков бросали. Иконы со стен срывали и в угол кидали. Боялись Бога или же так ненавидели Его? Телеги и грузовики медленно тянулись к сельсовету. Там скарб сгружали, внутрь сельсовета вносили. А сельсовет сам располагался в бывшей избе крестьянина Стеньки Вагапова. Степана давно расстреляли. А избу под начальство приспособили. Стон поднялся по селу. Звук длился и ныл бесконечно. То стон, то крик, то вой, то вопль. О молчании забыли. Сама земля кричала. В избы входили без стука, ногой вышибали дверь, прикладом. Дети скатывались с печей и визжали, видя, как прикладами бьют родителей. Родители на полу валялись, катались. Старики на лавках горбились, крестились. Их штыками тыкали в руки, во лбы: нет Бога, сказано вам! Сидеть молча, не вопить, мы пришли всё ваше имущество забирать! Люди смотрели, как из дома выносят в метель, на снег всё их нажитое. Киоты на пол, со стен сорванные, летели. Их топтали рьяно, усердно и зло. Они раскалывались с хрустом. И полымя наказующее не подымалось перед татями, и небеса не разверзались. Тати бегали по избе, по двору и кричали надсадно: «Что где спрятано тут у вас?! Где золотишко?! Где хлеб?! Признавайтесь, хуже будет! За утайку – пуля!» Сшибали замки с амбаров. Выносили мешки. Девочка подошла к мешку, малютка совсем, и расковыряла в нем дырку вилкой. Зерно полилось из дыры, потекло на пол. Активист-коммунист, соседский Петрунька, пнул малышку в лицо сапогом и разбил ей личико в кровь. Она упала на пол и ползла, и ревела. Петрунька кричал: «Саботажница! Воровка! Зерно колхозное своровала! В расход ее!» Мать бросилась, упала на колени, заслонила девчонку собой: «Меня кончайте!» Комсомолка Валя Игошина, в скрипящей кожаной куртке, деловито сгребала на середину избы тулупы, шубы, платья, понёвы, валенки, сапоги, рушники, цветные полосатые половики. Мужики-коммунисты, кряхтя, сволакивали на крыльцо кадки с кислой капустой и солёными огурцами, с хрусткими, кисло-сладкими мочёными яблоками, корчаги с клюквой, голубикой и мочёной брусникой, синевато блестевшие четверти с давленым, засыпанным сахаром шиповником, мохнатые кудрявые овчины, выделанные кожи, полога, тяжелые чёрные плуги, короба, смотанные верёвки, хомуты, чересседельники, всю лошадиную сбрую, туеса с сушёными грибами и свежим, только сцеженным творогом, ладки с маслом. Мешки погрузили на сельсоветские подводы. Петрунька процедил: «В амбаре много ещё мешков осталося! Амбар – на замок!» Ключом перед носом хозяина махал. В избе стояли крики, крики стояли и на дворе. Выйдешь на улицу – крики стояли в каждой избе по всей широкой улице, поднимались в широкое, туманное холодное небо. Шумели, как на ярмарке, как на сходке. Тати топали громко, кричали хрипло, вываливали мочёную бруснику в услужливо подставленный таз, хватали ягоды грязными руками, совали в рот, чавкали и чмокали, облизывали пальцы, ловя ртом сладкий сок. На улице, под легким туманным снежком, в сани и подводы швыряли свернутые в рулон ситцевые отрезы, тончайшие шали из ангорского козьего пуха, шёлковые сарафаны, опояски, душегреи, обшитые бараньим мехом, татарские пимы, привезенные из Казани и Уфы, красные бабьи сапожки, украшенные золотным шитьем, и хромовые мужицкие сапоги по колено, кроличьи шарфики и набивные платки с кистями, белые и черные, в красных розах и пионах, и опять мешки с зерном и просом, кованые сундуки, ржавые грабли, вилы, трезубые и рогатины, косы-литовки, ещё вчера отбивали и правили на шершавом оселке, вёдра под молоко и вёдра из колодца воду носить, коромысла с дивным узором, бидоны, крынки, чугуны. Коров, коз и овец выгоняли из хлева и гнали за ворота. Гусей, кур, уток и индюшек швыряли в сани. Куры квохтали, гуси громогласно гагакали. Выскакивали из саней. Их, хохоча, пристреливали на обед. Кому кричали: собирайся в чём есть, садись в пустую подводу! Бери с собой ведро, чтобы было куда нужду справлять по дороге! Хохотали, как ржали. Кого оставляли в пустой, до нитки вычищенной избе, с чугуном теплых щей в печном зеве да с одною подушкой на шестерых, семерых. Хлеба ни куска. Подушку клали на пол, на середину избы, туда, куда недавно стаскивали все вещи. Все ложились кругом, а головы клали на подушку. Укрыться было нечем: все одеяла взяли. Все полушубки, зипуны и все тулупы. Кому не хватало подушки, тот клал голову на живот другому. Грелись руками, словами. Ободряли друг друга. Печка отдавала последнее тепло. Среди ночи топить не вставали. Коротали эту ночь на полу, щами пахло из чугуна, кровью пахло от половиц и мочёной брусникой. А кого и выгоняли из дому на мороз, вопили: «Садись в сани! Быстро!» И садились люди в сани. Их, всю семью, везли, они не знали, куда. В освободившемся от людей доме держали лошадей, и долго покинутый дом служил конюшней. Потом служил детским садом, а то и больничкой. А кого и не загоняли в сани, чтобы навек увозить из села, а махали на них рукой: ступайте, братцы, куда глаза глядят! А потом поправлялись: не братцы, а враги народа! Враги народа шли побираться по селу. Те, кому удалось упастись от уезжающей в никуда телеги, от кузова черного грузовика, выходили из избы, горбясь и закрываясь рукавом, чтобы не увидали и не узнали, кто это такой сердобольный, и не взяли на заметку в сельсовете, и украдкой совали в руки умирающим с голоду детям, бабам и старикам корку, горбушку, варёную картофелину. Или морковку. Или солёный огурец. Да разве солёным огурцом жив будешь. А ведь выживали. И огурец спасал. Активисты не прекращали работу. День ли, ночь – им было всё равно. Приходили в избу, вынимали бумагу и хрипло, то и дело откашливаясь в кулак, громко читали её приговоренным: «Кулаки являюцца чуждыми елементами совецкой власти! Всемерно содевствуют белой банде! Всящески стараюцца вредить великому делу социалистищево строительства и колехтевезации сельсково хозяйства! Ведут агитацею против решений камунистической партеи и совецкой власти! Стараюцца навредить совецкому сельскому хозяйству и сократить посевную плосчадь! Умышно уничтожают продукты и рабочий скот и прятают хлеб! Етим наносят немереный вред нашей Родине! А посему Караваевский сельсовет постановил! Выселить вас, кулаки и преступники против нашево Отечества, за пределы Куйбышевской области! Нам поручено сделать опись всево вашего кулацково имущества! И погрузить вас на транспорт и увезти отседа навсегда! А кто остаёцца, тово определить под надзор! А особо злостных елементов расстрелять немедля! С подлинным верно!» Сворачивали бумагу с печатью. Семья ледяными глазами глядела на бумагу, на узловатые руки читавшего. Да это же Петрунька соседский, как он может так? А вот может. Сейчас все могли всё. И можно было всё. Приказывали людям не признавать раскулаченную родню. Забыть выселенных. Люди боялись быть роднёй врагов народа. Друг на друга изумлённо глядели: а мы разве тоже враги народа? Тоже, тоже, к вам завтра активисты придут! Скот тяжело и страшно, тоскливо мычал и хрюкал. Скотину вели в наспех сколоченные колхозные коровники и свинарники. В коммуне скот погибал быстро, от голода и холода. В доме раскулаченного Павла Ерёмина поселили председателя сельсовета. Низ каменный, верх деревянный. Председатель спал наверху, в горнице. Утром вставал и подходил к большому окну: Павел Ефимович огромные окна в срубе прорубил, не по старинке, а размашисто, на городской лад. Председатель смотрел сверху вниз на своё село и думал о своей жизни довольно: вот и я пристроен. Председатель происходил из бедняков, встал под красные знамёна беспризорником, ногу потерял в уличном бою в Сызрани, хорошо знал, как слямзить из-под носа у имущего его имущество, и наизусть затвердил закон военной улицы: бей первым! Они били первыми. Это было жестоко, но правильно. Без битья в морду новый мир не построишь. А по улице если шёл – от изб отворачивался. Все окна заколочены досками. Дома пустые. Шел дальше и видел: крыльцо, дверь крест-накрест досками забита, на крыльце лежит мёртвая мать, у неё на груди мёртвый младенчик. Около своего дома ночью замерзли. Дальше шёл, припадая на деревянную ногу: старик, скрюченный, у забора лежит, в руке сухую горбушку зажал. Милостыню-то подали, а поесть не успел. И шёл дальше по знакомой улице, и входил вместе с понятым, сельским кузнецом, и конопатым, с пьяным взглядом, ретивым комсомольцем в очередную избу, а там на полатях лежат дед и бабка, а дед тот прежде, до красной революции, трактир в селе держал, ну, значит, кулак первостатейный, и тряс конопатый комсомолец маузером, ощериваясь по-собачьи: «Прыгай с полатей, ты, кулацкий волк!» Бабка завыла волчицей. Старик спустил с полатей ноги в подштанниках. «Корову свели, а нас куда хотите? Давай уж сразу на утёс!» На утёсе могилы, сельское давнее, еще с царских времён, кладбище. Комсомолец ощерился сильнее и выпалил из маузера в матицу. Дикий гул заложил уши. «Выходи!» Старуха дрожала. Старик ожёг комсомольца взглядом: «Дай облачиться, щенок!» Конопатый наставил на деда наган: «На том свете облачисси!» Так в подштанниках дед и вышел во двор. Старуха семенила сзади. Успела лишь платок на голову чёрный повязать. Конопатый кричал, из его рта вился пар в морозном воздухе: «Староверы, кровопийцы! Мироеды!» Стариков загнали на подводу, и конопатый бил старика рукоятью нагана в суглобую спину. Вскочил на облучок. Взмахнул кнутом. Лошадь пошла, покорная. Пока стариков везли до сельсовета, оба отдали Богу душу. Скликали людей на собрание. Избу, где собрание проходило, окружали с пулемётами. Мужики из избы выходили и, щурясь, глядели на пулемёты: вон оно как. Под пулемётами забирали и угоняли. Пешим ходом шли до города, на вокзал. В переходе том зимою половина мужиков помирало. Баб, без мужиков, выселяли из домов играючи. Бабы шли по улицам с детьми и плакались громко: «Подайте хоть корочку! Ой, на смерть идём!» И правда шли на смерть. Смерть поджидала рядом. За обмёрзшим кустом; за развалюхой-сараем. В сарай вваливалась баба с ребятишками, перекоротать ночь. Осенние, зимние ночи длинны. Утром собака садилась на снег против двери сарая, выла, душу вынимала. Люди подходили и распахивали дверь. В сарае, на земле, лежала мёртвая баба. Детишки лежали возле нее, а самый малой – на ней, на груди. Голая грудь торчала из-под тряпок. Младенец искал еду, искал жизнь. Не нашел. Ни соска. Ни молока. Ни жёваного хлебца в холщовом кисете. Ни ложки теплой каши. Ни прозрачного шматочка сала. Ни размоченной в воде хлебной корки. Ни поцелуя, ни нежного дыханья, – ничего. На селе из уст в уста важный совет передавали: бегите отсюда! Бегите в город, в другие места, в дикие, детишек собирайте, баба пусть узел увяжет, лошадку в тележку впрягите, и айда! Тем спасётесь! Да разве от глада и мора библейского убежишь? Те, кто веровал истово, наперекор всем красным звёздам, двуперстие воздымали: наказанье на Расею Господне, провинилась Расея перед Господом, а вот чем, ну-ка давайте скумекаем! Народ, милый! Да куда ни убеги – везде чёрные кожи найдут! Всюду углядят! А конь, это же целое преступление против народа! Это ж, как ни крути, кулацкое удовольствие-то, лошадь! И никому ведь не продашь теперь! Если с конём – значит, точнехонько кулак! Ехал мужик на конный базар в Кинель, на подводе вёз сено, там же и сенной базар гудел, чтобы хоть сено продать и хоть какую копейку выручить, сено продаст, а лошадь к коновязи привяжет, по холке погладит: прощай, моя голубка, голубонька моя, лошадушка!.. – и уйдёт, оглядываясь украдкой, спеша, чтобы его не приметили, пальцем на него не указали и не донесли в милицию, не схватили: вон, вон он, кулак идет, мироед, лошадник! Лошадь косила сливовым глазом. Ржала тоскливо. Провожала взглядом хозяина. Часто ее отвязывали беспризорники и продавали на мясо и на шкуру. Сушите сухари, готовьте холщовые крепкие мешки! Дорога дальняя предстоит! И в ней, в дороге, смерть. К ней тоже надо быть готовым: крестик чтобы на груди был. А если сорвут? Пусть сорвут. Грех этот тяжко на сорвавшего ляжет. Бог-то, Он в сердце твоем. Тебя сломали? Нет, не сломали тебя. Они думают, они нас сломали! Нас, народ! Ошибаются. Народ не сломаешь, как ни старайся. Жизнь, это путь. Это долгий путь. Вон они, твои сани. Садись. Детей в сани подсаживай. Узелок забрасывай. Сядь и сама пригрудь их к себе, мать, под свой старенький, еще бабкин вытертый тулупчик. Конвой кругом? Не гляди на него, не видь его. Видеть тебе твою стражу Бог запрещает. Как и нет их. Кричат? Не слышь. Стреляют? Что ж, значит, будет пуля и твоя. Длинно, тяжко ползет обоз в белой степи, бесконечно. Снег валит и валит. Метель воет и воет. Вон изба в буране окнами светит. Погреться бы! Нельзя, конвой запрещает. И то хорошо: а то разогреешься всласть, разомлеешь, и страшным покажется в телеги возврат, и лютым помстится бесконечный путь. Ты теперь знаешь, что такое Ад: это когда лошадь бредёт и бредёт по бабки в снегу, и катит и катит сиротьими полозьями телега, на дне ее кучки соломы, на соломе рогожа, на рогоже люди. Это твоя семья. Она сейчас жива, а через минуту мертва. Но, пока ты жива, молись за них! И тряслась, качалась с боку на бок в санях ли, в телеге мать, теснее подгребая под бока тяжело дышащих на морозе детей, и повторяла обмороженным ртом: «Богородице, Дево, радуйся! Благодатная Марие, Господь с Тобою! Благословенна Ты в женах, и благословен плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душ наших!» Дети замерзали на ходу коня. Подходил конвойный, брал околевшего ребенка на руки и выбрасывал из телеги в снег. Усмехался: погибай, кулацкое семя! Мать глядела на конвойного сквозь метель. Глаза ее наливались нездешней тьмой. У конвойного кружилась голова, в эти глаза смотреть. Он замахивался прикладом. Мать не отшатывалась. Под рукой ещё шевелились головенки. Из семи – двое последних. Ухмылка искривляла красное от мороза лицо стражника. «Сиди, мёрзни! Село проехали! Если доживешь до железной дороги – на станции погреться дам!» В обозе, в каждой телеге, умирали люди, и стражники то и дело выбрасывали их обочь дороги. Добрались до станции, лошадей увели сменить. Людей загнали, как лошадей, в маленький станционный домик. Мать держала на руках одного ребенка из семи детей своих. Раздалась команда: «Все по вагонам!» Люди поковыляли на перрон, иные залезть в вагоны от голода и слабости не могли, их подсаживали, толкали прикладами в спину, они падали на дощатые полы товарняка, на солому, пахнущую конской мочой. Состав трогался. Люди сбивались в кучу. Людей было много, и в вагоне воздух худо-бедно нагревался от общего дыханья. Богородице, Дево, радуйся и смотри! Это мы, и ещё живы мы! Спаси нас, Царица Небесная! Поезд шёл, стучал колёсами и вдруг застывал, и долго стоял, и отдирали слабые руки от стенки телячьего вагона доску, и просовывали в дыру последнего ребёнка, и глотка кричала, хрипела: «Люди добрые! Возьмите ребёночка! Не дайте ему с голоду пропасть, замёрзнуть! Нас на смерть везут! Вырастите! Не хотите растить – пустите побираться! Мы-то все умрём! Не все, но многие! Пожалейте! люди! ведь сердца же есть у вас!» Чьи-то чужие руки брали, подхватывали ребёнка; и не запомнить лица. Всё заволокнуто снежной мглой. В дыру от отломанной доски врывалась метель, била в лица рабов. Рабы молчали. Мать ложилась лицом на солому и тихо выла. В вагон врывался охранник. Наставлял винтовку. «Цыть вы! Я думал, собака тут воет! Застрелю бабу!» Мать поднимала лицо, всё в прилипшей соломе, и тихо, внятно отвечала: «Стреляй». Тогда взвывал весь вагон, и поднимались с заваленного соломой пола все люди, и кричали, и поднимали кулаки, и лица их становились на твёрдо сжатые кулаки похожи. Охранник пятился и выпрыгивал из вагона. Люди слышали его истошные крики: «В восьмом вагоне бунт! Они меня хотели прибить, гады!» Спокойный жёсткий голос отвечал истошному голосу: «А что ж ты зачинщиков не стрельнул?» Голоса ещё перебрасывались словами, но люди в вагоне не различали слов. Люди смотрели на одинокую мать. Платок сполз с её головы, и все увидели, что голова её белая. Белее метели. Доносились далёкие крики, будто кого-то били или мучили смертной мукой. Это в соседнем вагоне баба рожала. Крики то стихали, то огнём поднимались опять, полыхали. Брякнула отодвигаемая дощатая дверь, и стражник внёс в вагон ведро воды: «Кружками черпайте!» Но люди не слушались приказа. Они бросились к ведру и припали губами к его замёрзшему краю. Отдирали губы, языки с кровью. Кровью плевались. Но пили, всё равно пили. Холодную воду, ледяную. Пить очень хотелось. Потом охранник скинул с плеч мешок, запустил в него руку и возопил: «Подходи по одному!» Люди выстроились в очередь. Конвойный каждому в руки совал кусок хлеба. Люди не сразу ели хлеб. Они им любовались, дрожали над ним. Потом прижимали его к щеке, будто к любимой, родной щеке прижимались. Потом нюхали, глубоко вдыхали. Потом целовали, в пригоршне держа, на весу, плача. И только потом ели, со слезами. Охранник раздал хлеб и подошёл к выходу. Ему в спину бросили снежком глухой, робкий вопрос: «А ребёнок, ну, что в соседнем вагоне родился? Мы слышали крики! А потом ребёнок запищал!» Стражник обернулся через плечо: «Мёртвенький родился. Мы его вышвырнули». Выпрыгнул из вагона и плотно задвинул доски, что плохо играли роль двери. Так и ехали. Так текла дорога, её надо было пройти из конца в конец. Другого пути не было, и другой жизни тоже. Многие думали об оставленном селе. Шепот ночной на весь вагон раздавался: «А вот у нас с пулемётами избы окружили, всех в сугробы выгнали, бежим по снегу босиком, аки Исус по водам, и от села уж изрядно отбежали, оглядываемся – а село-то подожгли со всех четырёх сторон, и избы все горят заполошно, истово горят! К небу пламя взлетает! Тут у нас у всех дыханье занялось. Стоим, дышать не можем. Жизнь наша горит! Какая хорошая жизнь-то была! Вспомнишь, так сердце сожмется в кулак! Красота была какая! И вот все обратилось в пламя. Огонь пылает! Мы стоим на ветру, под вьюгой, дрожим, все в исподнем, и бабы и мужики, ночью ведь с кроватей согнали, а в ночи огонь так красно полыхает, золотом горит червонным! Мы все в снег на колени попадали. Стоим и молимся! А супостаты нас по головам прикладами бьют: староверы, сучата, недобитки, что пялитесь?! пяльтесь, пяльтесь на ваше добро! Все, что нам надо было взять от вас, мы от вас забрали! Добришко ваше уж на грузовиках в район трясётся! А вы тряситесь тут, на морозе! Авось околеете все, передохнете! И незачем вас будет на поселенье везти! Небо советское только коптите, жируете, кровь нашу пьёте, клопы! И тут один из нас, старик древний, с белой бородой до пупа, оборачивается на эту речь. И глядит на окаянного солдатишку из-под бровей, а брови у него густые и тоже белые, белые, снега белей. И старик тот губы разжал и говорит этому щенку так, и каждое слово тяжелей кувалды бьет по голове: клоп это ты! А мы не клопы. Мы люди! И у нас есть Бог! А кто у тебя есть? Вожди твои красные? Вождь твой усатый? Врёшь ты все сам себе! Нет у тебя никого и быть не может! Потому что тот, кто присягнул одному земному владыке, присягнёт и другому. Кто однажды предал, предаст и вдругорядь! Иуда был один, а теперь развелось много Иуд! И кто рождён быть Иудой, так Иудой на всю жизнь и останется! Не родит его мать обратно! Вот наша жизнь вся горит. И ты, щенок, её сжёг! Власть твоя! Но ведь есть надо всеми нами, жалкими людьми, Божья власть. И не уйдёшь ты от Бога никуда! Даже если очень захочешь, не уйдёшь! Не убежишь! Бежать будешь, пяточки только засверкают, а Он тебя везде настигнет! И накажет! Время пройдёт, земля наша все узнает, как вы нас губили! Как власть губила свой народ! Как землю от народа своего отбирала! Как поганила её, обманывая нас, что холит и лелеет её! Гляди на свой огонь, что ты запалил! Всё сгорит. Да ведь и ты сгоришь. Только на пепел твой, на могилу твою люди, идя мимо, плевать будут. А нас, мучеников, молитвою вспомянут! И поднял руки над головой, заломил их и так стоял, глазами бешеными блестел. Борода белая на ветру развевалась. И мы все на него, как заколдованные, глядели. Старик этот в снежном поле том, в отсветах пожарища того был как Бог! И голос его рокотал грозно! И мы все закрестились и стали молиться. А щенок этот, солдатишко, видать, как с ума сошел. И ну в нас палить! И, сколько патронов там у него было в стволе винтовки, столько людей он там, во вьюжном поле, и положил. Кровь на снегу. Мы стояли и крестились, кто ещё жив был! А потом голос чужой как загрохочет: равняйсь! Смирно! В грузовики кулаков грузи! На станцию езжай! Быстро! И мы все побежали к грузовикам. Бежали и дрожали. И так радовались живые, что живы! И мороз даже стал нипочём! Потом от страха на морозе обливались! Вот, милые, как я сюда попал-то. Прямёхонько от пожарища вселенского! Моё слово попомните: и они все, супостаты, сгорят! Обязательно сгорят! К гадалке не ходи, сгорят! А все, кто сгорел, чей пепел по земле рассеялся, те возродятся. Обратит тот пепел Господь в кости и плоть! И в дух – обратит!» И в дух обратит, повторяли все в тёмном трясущемся вагоне, и всем хотелось поглядеть, как это будет; и всем хотелось понять, какой он, дух, и увидать его в лицо, как человека, все глядели друг на друга, во тьме горели глаза и блестели в полуоткрытых ртах зубы, кто плакал, кто улыбался, все искали дух в ближнем, в том, кто сидел и трясся напротив на конской соломе, крестясь и плача, и думали: вот они красные, они смеются над теми, кто здесь, во тьме, сидит и крестится и молится, а может, в них тоже дух живёт, у них тоже, как и у нас, есть беда и горе, и может, подневольные они, и может, кто-то страшный, огромный нас всех люто обманывает тут, и нет конца-исхода этому обману, а все мы устроены так, что нам только счастье подавай, и вот вместо счастья нам ломоть горя, и нам надо съесть его, и неужели это Бог нам его, хлеб такой Свой, со слезами грызть, крошки с ладони губами жадными подбирая, и судил?