Проза

Татьяна Иванченко

Предисловие к хазарскому вопросу

Над Волгой плыл туман. В его жиденьком киселе утонул Городской остров, и только верхушки деревьев проступали кое-где, будто крыши призрачного дворца. Дворцу была необходима эта скрытость, он должен был только подразумеваться, угадываться в слоистой дымке, только тогда в его существование можно было поверить. И что с того, что Городской остров намыло тысячу лет спустя, и вовсе не там, где стоял когда-то дворец великого кагана?

Всё, о чем говорится в повести, было на самом деле. Что касается исторических сведений, то они соответствуют сегодняшнему состоянию науки и могут со временем изменяться – и они изменяются. Ручаться могу за достоверность цитат из античных и средневековых авторов, но не за подлинность источников, откуда они взяты.

Города, как бы ни отличались они друг от друга, имеют особенность нивелировать образ жизни и даже образ мышления живущих в них людей. Что касается города, о котором пойдет речь, то был он обычным, советским, провинциальным, довольно запущенным. Летом в нем стояла душная и пыльная жара, быстро обесцвечивавшая городскую растительность, а малоснежные нестойкие зимы разбрызгивали повсюду пятнистую грязь, не замерзавшую и не засыхавшую. В июне даже лица на портретах вождей казались брезгливо сморщенными от летящей на них мошки, временами же город качало от злого восточного ветра, приходящего из далеких Рын-Песков. Бодрые лозунги, развешанные повсюду, казались поседевшими и побледневшими под серой корочкой уличной пыли, как позабытые прошлогодние афиши, утрачивая от этого весь боевой дух. Всё в этом городе происходило как в замедленной съемке: медленно двигались очереди у касс, медленно поворачивались продавщицы у прилавков, медленно выезжали из-за поворота трамваи, медленно причаливали к пристани «ракеты», медленно колыхались на ветру красные флаги – это мне так казалось, маленькой раздумчивой девочке, в воображении которой всё интересное, стремительное, яркое происходило где-то в других местах, но это не было так уж обидно, потому что мне-то всё равно еще было не угнаться за ветрами и волнами Большого Мира.

Да, так мне виделось тогда. Большой Мир – это точно не здесь, а здесь – только мое Маленькое Детство, в окружении совсем обычных вещей. Всё было обычно вокруг меня, даже древний кремль не казался чем-то удивительным. Мы часто ходили туда гулять, в маленькой часовенке помещался прокат детских автомобильчиков. Были кафе, учреждения, революционные памятники, лавочки и клумбы – осовремененное, захватанное бестрепетными руками пространство, где всё главное как будто прикрыли от меня строительной сеткой, засекретив смысл этого места.

То ли мне кажется, то ли и вправду в те годы в городе было особенно много вязов, или, как называли их мои родные, карагачей. Карагачи часто болели, их зубчатые листики покрывались мелкими дырочками и желтели, отчего их вид становился тусклым и неопрятным. Разумеется, в городе росли и другие деревья: тополя и ясени, робинии и клены, но именно карагачи сопровождали меня в моих первых прогулках и поездках. И вот однажды на фоне невыразительных вязов появился перед моими глазами похожий на пальму из детских сказок одинокий айлант. Он рос в маленьком скверике, мимо которого мы иногда проезжали. Я и сейчас смотрю на эти неприхотливые деревья с особой нежностью, хотя они и не отличаются редкостью или особой красотой, как, например, роскошные катальпы. Наши первые детские впечатления прихотливы в своих пристрастиях. Может, тот стройный айлант так запал мне в душу потому, что всегда неостановимо пролетал за окном автобуса?

Странно, что многие интересные для меня объекты мы всегда проезжали мимо, и я никогда не просила взрослых выйти и поглядеть на них вблизи. Так было с маленьким весело раскрашенным домиком, должно быть, чьей-то летней кухней, который мы видели по дороге на дачу. Что необычного было в нем, кроме размеров и нарядных ставен на единственном окошке? Я называла его «сказочным домиком», и меня старались сажать с «нужной» стороны трамвая, но технически это не всегда было выполнимо, поскольку вагоны никогда не ходили пустые. Наверное, я могла бы покапризничать, и меня бы пустили к окну, но мне это казалось неудобным. Мне тогда многое казалось неудобным, я многое скрывала от взрослых, оберегая от постороннего взгляда нарождавшиеся во мне миры.

Эти миры не имели ничего общего с окружающей советской действительностью. Они слагались из очень разных случайных элементов. Из камышей за дачным забором, где вечерами пели лягушки; из разноцветной гальки, рассыпанной на волжском берегу, завезенной для строительства набережной; из обгорелого забора, почему-то вызывавшего во мне тревогу и тоску; из обломка старой брошки с зелеными камушками, похожими на изумруды; из дореволюционных открыток с прекрасными женщинами и развалинами дворцов; из полумесяцев на татарском кладбище, мимо которого мы с отцом ездили кататься на мотоцикле; из бронзовой статуэтки девушки с кувшином, стоявшей в ювелирном магазине; из прудика с черепахами в старом парке; из стеклянных шариков с завода стекловолокна, изредка попадавшихся в придорожной пыли… Всё это было слишком хрупко, всё это не перенесло бы соприкосновения с убедительными и яркими символами родного края – лотосами, арбузами, осетрами, образами мужественных и суровых рыбаков, целеустремленных и приветливых колхозниц с кумачовыми лозунгами и простертыми в коммунистическое будущее ленинскими руками. Я сознавала свою ущербность и не собиралась никому признаваться в ней.

Но только ли советские реалии мешали мне почувствовать живой и открытый интерес к этому городу, к его улицам и площадям, к его каналам и скверам? Возможно, история моей семьи была одной из причин, по которой я не чувствовала себя уверенно и по-хозяйски на этой земле?

Семья моей матери, обосновавшаяся в предвоенные годы в Москве, где дед работал в одном из наркоматов, никак не предполагала, что в один прекрасный день окажется в этих по царскому времени ссыльных местах. Я не знала подробностей, как не знала их и мама, но почти сразу по окончании войны дед получил назначение в этот далекий от столицы город. Было ли это следствием каких-то пронесшихся над его головой грозных ветров или городу действительно требовался специалист его профиля, сие теперь неизвестно. Так или иначе, но в Москву они больше не вернулись и стали налаживать жизнь на новом месте. Мать окончила педагогический и отправилась поднимать грамотность на селе. А что касается отца, то трудно было понять, какие именно житейские драмы в один прекрасный день превратили студента Харьковского политехнического в сержанта Советской армии. Вообще в жизни отца было так много военных тайн, что объем собственного незнания о нем был оценен мной только после его смерти. Всё, что он рассказывал о прошлом, было похоже на веселый анекдот. Так выглядела в его изложении и история его армейской судьбы. Служил он в Киеве, легко получил сержантский чин, поскольку был технически грамотным, ответственным и непьющим. Военная карьера его не предполагала неожиданностей и поворотов. Но несмотря на сплошную засекреченность уже просачивались слухи о новом роде войск, еще совершенно загадочном, но потому и интересном. Кто именно шепнул моему отцу о проекте под названием «Москва» с каким-то там кодовым номером – теперь об этом не узнать. Но название потрясло его юное воображение, поскольку по тем временам никакой стольный град Киев не тянул в сравнении со столицей Советской Родины Москвой. И они с приятелем добились перевода.

То, что ничего общего с этой самой столицей новое назначение не имеет, стало ясно, когда вместо подмосковных березок за окнами поезда потянулись выжженные степи. Да, впереди папу ждал первый ракетный полигон нашей страны, где в близлежащем селе он и познакомился с моей мамой, работавшей после своего института заведующей сельской библиотекой. Собственно, вот так и встретились друг с другом девушка из семьи, покинувшей Москву по так и не выясненным до конца причинам, и рвавшийся в Москву молодой сержант.

В детстве, размышляя об этом, я говорила себе: вот, могла бы жить в Киеве или в Москве, – забывая, что, останься мои родители в этих куда более престижных городах, о мне самой и речи бы не было. Когда я додумывала эту мысль до конца, из бытовой, практической области мое воображение перекочевывало в философско-абстрактные дали. Вот как бы это понять: меня бы вовсе не было? Смерть – это было страшно, но как-то более или менее внятно: что там, неизвестно, но об этом хотя бы можно рассуждать, подозревать, догадываться… А вот отсутствие тебя вообще – это было непредставимо.

Должно быть, именно с этой невнятной обиды на своих родителей, не давших мне родиться в большом столичном городе, и началось мое неприятие места, в котором мне предстояло жить. Мы все как будто были здесь немного чужими. Квартира наша, по тем временам вполне благоустроенная, находилась в самой сердцевине нового спального района, застроенного хрущевскими пятиэтажками, но в ней, кроме старых открыток и книг, не было ничего «исторического», что связывает поколения и дает ощущение укоренившихся в землю человеческих связей. Все мы были кочевниками на новом месте – бабушка из-под Пензы, дед из-под Самары, тогдашнего Куйбышева, родственники наши были рассеяны по городам и весям; и Астрахань казалась мне случайным и временным пристанищем – не более того.

В этом пристанище имелся двор, лежавший на перекрестке интенсивного пешеходного движения. Вытоптанный путаницей дорожек, пыльный и неуютный, он не располагал к играм и прогулкам. Вообще весь этот новый спальный район был выстроен на бывшем болоте. Островки старой застройки, остававшиеся кое-где прямо посреди новых дворов, свидетельствовали, что зажиточные люди в прежние времена эти места игнорировали. Их добротные каменные дома теснились ближе к центру, а здесь, на рабочих окраинах, царили деревянные развалюшки, вызывавшие одновременно и жалость, и раздражение своим болезненным долгожительством. Тут и там на еще не застроенных пустошах обильно рос камыш, по вечерам пели лягушки – и это было хорошо, а из всех подвалов летели тучами комары – и это было ужасно. Поскольку в первые годы, какие я могла припомнить, мусорных контейнеров во дворах не было и в помине, и только временами приезжали мусоровозы, к которым тянулись из всех подъездов жильцы с помойными ведрами, отходы частенько выбрасывались прямо в камыш, где уже и оставались на вечные времена.

Помню строительство дома по соседству – когда в почву вдалбливали сваи, наши стекла дребезжали и пол ходил ходуном. Сваи вдалбливали долго, прерываясь на месяцы, потом начинали снова. Это тоскливое уханье походило на работу тарана, ломающего ворота в осажденном городе, и казалось – вот-вот сейчас что-то заскрипит ужасно, развалится, и хлынут дикие полчища, и не будет от них спасения.

Вскоре добавились впечатления от больницы, куда я попала лет в шесть. Девочки постарше после отбоя рассказывали всякие ужасы: про кровавый отпечаток руки на стене, который, как его ни замазывали, всё проступал и проступал; про белое лицо, появлявшееся в окне по ночам; про призрачную женщину, возникавшую перед водителями и машинистами на пустынных дорогах… Еще гадали – на черной книге, перевязанной черной лентой, которую – книгу – поднимали на ножницах, или играли в «Панночка померла», где мне всегда доставалась роль панночки, поскольку я была самой маленькой в палате, и поднять меня – гипотетически – на кончиках пальцев казалось все-таки легче, чем кого-то потяжелее. Сюжет гоголевского «Вия» был мне уже известен, и, вернувшись из больницы домой, я боялась даже собственного шкафа, в темной полировке которого отражалась я сама, лежавшая на кровати. Всё казалось, сейчас из-за моей спины поднимется какая-то черная тень.

Вообще знакомство с разными районами города было связано именно с больницами, в детстве я часто туда попадала. В одну, например, нужно было ехать мимо старого русского кладбища, и было очень странно, что водитель, объявляя остановку напротив него, называл это место «Жилым микрорайоном». Это название так и осталось надолго, став городской достопримечательностью. Мне же поездка в больницу мимо целого моря крестов и маячивших в отдалении склепов прошлого века казалась очень занимательной. Кладбище затягивало воображение в темный омут, мерцавший пышной похоронной атрибутикой, где летали прозрачные призраки в развевающихся одеждах, напоминая о знамениях, проклятиях, трагической любви… Заманчиво яркие венки придавали картине болезненную притягательность, и непонимание смерти еще больше усугублялось от этих карнавальных красок, почему-то казавшихся вполне уместными в этом скорбном месте. Да, на кладбище было где разгуляться воображению!

К еще одной больнице, расположенной рядом с медицинским институтом, добираться приходилось мимо целого массива городских развалюх, и это было намного выразительнее, чем маленькие островки старой застройки нашего района. Островки навевали грусть, обширные трущобы – тоску, и я уже понимала разницу между этими понятиями. Но эта тоска не казалась чем-то неприемлемо страшным, в ней не было злого начала, она призывала сочувственно проникать в чьи-то прошлые жизни, прошедшие среди этих покосившихся стен, и воскрешать их образы, казалось бы, забытые навсегда…

Неудивительно, что весь социалистический оптимизм, с рыбаками и колхозницами, арбузами и осетрами, выглядел совершенным диссонансом этому сумеречному мироощущению, в которое я погружалась всё глубже и глубже.

В нашем доме была большая библиотека. Много позднее я найду у Хорхе Луиса Борхеса такие слова: «Будет ли мне позволено повторить, что библиотека моего отца была определяющим фактором моей жизни?», – и я полностью отнесу эти слова к себе, поменяв только «отца» на «деда». Дед собирал свои книги всю жизнь, а ведь сколько их было утрачено при переездах: то в эвакуацию, то на новое место жительства, то из квартиры в квартиру. Но и оставшееся изумляло своим количеством родню и соседей, – впрочем, в квартире нашей мало, кто бывал. Общительностью никто в семье не отличался. Дед жил, закопавшись в свои книги, коллекционируя кроме них еще сигареты и чай, что было по тем временам признаком оригинальности. Даже болгарские сигареты были тогда редкостью, а я с невероятной гордостью держала на своем столе синюю с золотом, давно пустую пачку «Ротманса». Отец вообще редко бывал дома, военный газик частенько увозил его даже посреди ночи. Бабушка не вылезала с дачного участка. А мать часто болела, и ей тоже было не до гостей.

Поэтому жизнь в нашей квартире текла тихо и размеренно. А вокруг царили разноцветные, украшенные заманчивыми значками и фигурками книжные корешки. Мой интерес к книгам был просто предначертан: вначале я пристрастилась к разглядыванию картинок, подсовывая родителям для чтения вслух не самые подходящие своему возрасту книги, потом научилась читать – и мое маленькое сознание начало стремительно наполняться впечатлениями.

Как уже было сказано, оптимизм вызывал во мне неосознанное отторжение. Оптимизм не виноват, его просто неправильно преподнесли. Вольно или невольно печальные мотивы всё больше проникали в меня и требовали какого-то оформления, не давящего на сознание ночными кошмарами, но притягивающего тайнами и красивыми легендами. А тайны, как и легенды, всегда привязаны к фактам, придумать их можно, конечно, но кому же захочется разгадывать придуманную кем-то тайну. Будь Троя только выдумкой Гомера, разве выпало бы на долю Шлимана ее удивительное открытие? Поэтому классический набор детских книг я игнорировала, выбирая научно-популярные альманахи и исторические романы. Прошлое человечества – вот это был мир, не противоречащий моим устремлениям. Печали там было в избытке, но были и вдохновение, и азарт, и совсем уже нереальное желание прорвать незыблемые законы Времени, вернуть, воскресить… Мой маленький мир, окруженный скучными хрущевками, таял, как Городской остров в тумане, а за туманом чего только не было! Помпеи освобождались от пепла, из священного сенота в Чичен-Ице выныривали все сброшенные туда красавицы, а этруски раскрывали наконец тайну своего языка. И вот так, прочно и надолго, вошел в мою жизнь полный тайн и легенд термин «археология».

Странно, но мне не приходило в голову, что история человечества не обязательно должна прятаться где-то далеко-далеко – на италийском сапоге, в оливково-кипарисовой Греции, под ближневосточными песками или индокитайскими джунглями. Посещения краеведческого музея если и давали пищу воображению, то никак не уводили вглубь истории этой земли. Я любила разглядывать старинные костюмы на манекенах и всякие красивые вещицы вроде сумочек, шитых бисером, фарфоровых статуэток и моделей кораблей. Отмытые черепки и наконечники стрел под стеклянными витринами не будили фантазию, не привносили ровно ничего в мои представления о прошлом. Должно быть, это беда всех музеев – в оторванности от места любой древний предмет «остывает», утрачивает неповторимый смысл неприкосновенности, нетронутости, веками хранившийся в нем с того самого часа, когда он обрел неподвижность.

На родине отца, на Полтавщине, соседи откопали в огороде старинную, XVII века, должно быть, кирасу. Примеряли на себя: маловата, зато тяжелая донельзя – мелкие были люди, но крепкие. Вся черная от еще влажной земли, пачкавшая руки – настоящая! – пролежавшая века вот здесь, почти под моими ногами. Откуда? Чья? Военные доспехи не выбрасывали мимоходом за плетень. Значит, что же? Ах, как же невозможно понять! Но уже прорастали из этой случайной находки картины, образы, сюжеты, ничего, в сущности, не объясняющие, исторически недостоверные, – но это было совсем не то же, что смотреть на музейные витрины. И уже вполне конкретные, здешние, пусть и не разгаданные древние люди стояли по ту сторону отваленной лопатами земли.

Гончарный круг моего украинского деда забрали в Полтаву, в музей. Вот ведь какая странная ирония! – стоял бы он где-нибудь в сарае и был бы дорог мне, связанный с семейной памятью, а там, затерявшись в музейных запасниках, превратился этот круг в экспонат под таким-то номером. Или всё не так? Наверное, не так. Наверное, и в музейных витринах вещи не утрачивают своей внутренней памяти, а невозможность проследить их судьбы должна только обострять наше желание если и не понять, то хотя бы почувствовать прошлое, но… Гончарный круг было жалко. Завидная, казалось бы, доля для старой вещи, и все-таки было в этом что-то омертвляющее, ведь гончарный круг создан для вращения, пока он еще способен вращаться, – пусть это уже не работа, а хотя бы детская игра. Но кто же станет забавляться с музейным экспонатом?..

Для меня, не воспринимавшей с должным трепетом некоторую холодность и чопорность музейных предметов под стеклом, вещи, выброшенные на помойку, напротив, порождали острую жалость и нежность. Тем, гордо лежащим в витринах, было за что благодарить судьбу, а несчастный хлам, честно служивший своим хозяевам и ни в чем не виноватый, был обречен на унизительное угасание в кучах гниющих отбросов. А чем, собственно, древние черепки принципиально отличались от свежеразбитых чашек? Так ведь ничем! Просто трехсотлетние осколки автоматически превращались в антиквариат, а тысячелетние – в историческую реликвию. И выходило так, что нашим битым чашкам, сломанным игрушкам, рваным ботинкам надо было просто подождать. От этого осознания мне не становилось легче.

Итак, с музеями у меня всё было сложно. Но был в нашем краеведческом один зал, который я искренне любила. Это была экспозиция животного мира нашего края, выполненная очень искусно и убедительно. Вдоль стен были старательно воспроизведены наши основные ландшафты, и кто там только ни прятался в кустах и травах, в камышах и колючках! В раннем детстве всё понимается буквально, вот я и решила, что природа так и должна выглядеть, что зверье так и должно кишеть в предназначенных ему растительных ареалах. Но, отправившись в первое путешествие на поезде, я была совершенно обескуражена – за окнами не было ничего.

Ну вот представьте: вам шесть лет, вы живете в городе, на дачу добираетесь на трамвае, городской пляж расположен на узком острове между двумя городскими районами, даже на речном трамвайчике вы ездите от своей Комсомольской набережной до Семнадцатой пристани в центре. Вы ничего не знаете об окружающем город пространстве! Даже из телевизора почерпнуть нечего, на местном канале сплошные арбузы и осетры, сплошные рыбаки и колхозницы плюс рабочие местных заводов. Все ваши знания о нижневолжской природе – из музейной экспозиции, и вы ждете чего-то похожего на нее! А вместо этого – плоская голая земля и пара ворон в небе.

А речка Псёл на родине папы тихонько вилась вдоль зеленых берегов, и так приятно было кататься по ней на лодке и срывать желтые кувшинки… На лугу травы стояли в мой рост, а в сосновом лесу прятались под широкими листьями алые ягодки земляники. Бабушкин домик стоял на краю высокого холма, и от самой калитки тропинка, вся оплетенная зелеными ветвями, скатывалась вниз, к Подолу. Горлинки ворковали в высоких кронах, ласточки суетились у гнезда, прилепленного под крышей, в зарослях малины шуршали ежи. А в доме резная мебель почтенно темнела на фоне беленых стен, сияли разноцветной поливой кувшины, висели вышитые рушники, мерцали серебром окладов прапрадедовы иконы. И женщина, похожая на чеховскую героиню, с высокой прической, в кринолине и кружевах смотрела на меня с фотографии – моя прабабушка. Если бы в Астрахани у меня было что-то похожее!..

А жизнь-то текла своим чередом. За октябрятскими годами последовал неотвратимый, как рок, прием в пионеры: «Я, такая-то, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю…» – и чья-то бабушка прослезилась, когда мы в первый раз отдавали салют.

В учебнике истории были сплошные производственные отношения и классовая борьба. Где вы, Шлиман и Эванс, Стефенс и Томпсон, Картер и Вулли? Где вы, отмеченные прекрасным подарком судьбы – возможностью первого прикосновения к тайне?.. При этом я не хочу сказать ничего плохого о тогдашнем образовании, наоборот, оно было действительно лучшим в мире – логичным, доступным пытливому уму. Теперь-то я понимаю, как много дало оно мне, но в те годы я – вечная отличница! – тяготилась школой. В преподавании каких-то предметов мне не хватало глубины и размаха (история, география, литература), другие, наоборот, казались неоправданно усложненными (физика, химия, алгебра) и почему-то только геометрия не вызывала неприязни.

Но были же у меня друзья, какие-то детские игры, детские затеи? Да, играли в куклы, но мои-то куклы всё ходили в экспедиции, летали на самолетах над безбрежной сельвой или ныряли к останкам затонувших кораблей, а все прочие шили, готовили, ели, гуляли, выходили замуж, наконец. В параллельном исполнении это, наверное, выглядело довольно странно, ну разве что так: приехал какой-то ненормальный путешественник в мирный поселок, занимается там своими поисками, а в поселке идет себе обычная повседневная жизнь. Он летает – они готовят, он ныряет – они едят. Потом ложатся спать, а бедный путешественник – голодный, естественно, – пишет дневник. В чем тут заключалось взаимодействие между участниками игры – непонятно.

В журнале «Кубинская женщина» публиковались странички с бумажными куклами – вполне современными длинноногими девочками-подростками в модных купальниках и с гардеробом, вызывавшим откровенную зависть. Даже эти журналы были редкостью, соответственно, кукол приходилось перерисовывать. Главная же прелесть заключалась в том, чтобы самим придумывать и рисовать им костюмы. Ну вы можете себе представить – я перерисовывала платья со средневековых миниатюр, с картин эпохи Возрождения, и дальше, согласно хронологии: барокко, рококо, ампир… К платьям прилагались головные уборы, плащи, перчатки, украшения, и когда не тяготившиеся условностями подружки перетасовывали всё это, исходя из своих представлений о красоте, я неизменно выходила из себя.

Потом настала эпоха альбомов. Подружки переписывали друг у друга тексты популярных песенок и имеющие внутришкольное хождение полуграмотные стиши:

Люби, любить необходимо,

Любовь ведь, знаешь, красота.

А кто не любит, тот дубина,

И жизнь его, как мяч, пуста.

Подобные перлы перемежались не менее глубокомысленными высказываниями: «Девушка без гордости, что цветок без аромата», «Любить девушку за красивые глаза равносильно тому, что любить книгу за красивый переплет, не зная ее содержания», «Хорошо, если собака – друг, но плохо, если друг – собака» и т. д.

Я тоже завела альбом – думаю, незачем распространяться о его содержании. Он и по сей день хранится у меня, как справочник, цитатник и словарь, ибо все великие нашли себе место на его страницах. Правда, надо признаться, что первоначально большая часть цитат была взята все же не из прочитанных книг, а из «Сборника мудрых мыслей». Зато впоследствии, приходя к какому-нибудь древнему автору, я как будто уже была с ним заочно знакома, встречая то у Плутарха или Сенеки, то у Данте или Шекспира давно знакомые слова.

Ах, эта древняя ржавая кираса с соседского огорода! С нее, что ли, это началось? Я вбила себе в голову, что это генетическая память во мне говорит. А генетическая память, это, знаете ли, такая штука… Я как-то решила подсчитать, сколько прямых предков было у каждого из нас лет триста-четыреста назад, – если брать примерно по три поколения за один век. Страшные получились цифры: на десятом поколении их уже было одна тысяча двадцать четыре человека, а на пятнадцатом – тридцать две тысячи семьсот шестьдесят восемь. Знали бы все эти толпы, к чему в конце концов приведут их старания! К появлению этакой странной особы, убедившей саму себя, что кто-то из этих тысяч оставил ей свои довольно-таки, скажем, смутные воспоминания.

Ну не в кирасе, конечно, дело, то есть не совсем в ней, – а, впрочем, черт его знает. Во всяком случае, о тех мужчинах она мне напомнила, о тех женщинах, которых я мучительно пыталась почувствовать в себе. Я устраивала всевозможные проверки, петляя по странам и временам. Не там и не тогда! А где и когда? И зачем вообще было искать, если вернуть всё равно невозможно?

Когда происходит в голове такое дело, человек непременно должен сбрасывать куда-то избыток образующейся при этом энергии. Кто как решает этот вопрос, но, если есть способности к творчеству – займитесь творчеством. Я решила окунуться в стихи, тем более что опыт уже был: «Мне сейчас невмоготу – морду вымыли коту». Впрочем, это я «родила» лет в пять, а уже в восемь появились такие строки:

Тишь, тишь, тишина,

Ничего не слышно.

Будто зыбкая стена

Встала тишью тишной.

Тишь, тишь, тишина.

Лес вокруг приглушен,

Поглощен он ей, всегда

Тишине послушен.

Тишь, тишь, тишина,

Только скажешь слово —

Всё вокруг замолчит,

Всё заснуть готово…

Бог весть откуда появилось это в моей голове и долгое время потом не имело своего продолжения, но какие-то судьбоносные смыслы стояли за этими словами – и именно так вошел в мою жизнь еще один головокружительный термин – «поэзия».

Даже те закомплексованные личности, что пишут в стол и никому не показывают своих экзерсисов, не могут втайне не мечтать о понимающем читателе. Любая писанина по определению требует, чтобы ее прочли, ведь раз уж ты записал на бумагу что-то, значит, хочешь это сохранить – а зачем? Чтобы самому любоваться? Еще слава Богу, если кого-то останавливает здравая самооценка, но и она не спасает от дурацких мечтаний.

Я в этом смысле оказалась ничем не лучше и не хуже прочих, по той простой причине, что, как сказала Анна Андреевна Ахматова, «нестерпимо больно душе любовное молчанье». И понесла я свои стихи «на смех и поруганье» в литературную студию.

В начале восьмидесятых культуру со всеми ее ветвями у нас не пускали на самотек, да и куда бы ей было течь в небольшом провинциальном городе? Да, преимущество маленьких городов в отсутствии конкуренции, недостаток – в отсутствии альтернативы. Впрочем, конкуренция при отсутствии альтернативы все-таки имеет место быть, а в те годы по советским провинциям всё еще шествовала литература социалистически реалистическая, оптимистическая и политически соответствующая. Чему уж там было соответствовать – социализм начинал тихонько потрескивать по швам, но на периферии старая гвардия стояла насмерть. Да и кому было бы вводить новые культурные ценности в местечковый оборот? Все как сидели в своих кабинетах при Брежневе, так и остались при Андропове, Черненко и Горбачеве. С чего бы вдруг они стали менять свои литературные пристрастия, если таковые у них вообще были? Стало быть, всё то же: лотосы, арбузы, осетры и далее по тексту…

Что касается моих сложных отношений с современным миром, малопонятных и всегда печальных размышлений, то они относились к тому самому «упадничеству», которое в нашем городе не любили и не печатали.

Где-то в далекой Москве и еще более далеком Ленинграде, который тогда еще не догадывался, что вскоре снова станет Санкт-Петербургом, издавались толстые литературные журналы, воскресали с благословения перестройки засекреченные ранее имена, что-то там бурлило: метаметафористы, концептуалисты, неофутуристы, мета-реалисты, куртуазные маньеристы и всякие митьки. Всё это тоже казалось мне по большей части либо эпатажем, либо вовремя подхваченными и олитературенными веяниями общественной жизни. Вечностью от большинства произведений и авторов и не пахло, но это было движение, дыхание, пульс – пусть неровный, нездоровый, но живой! «Ах, Москва, Москва, ты мой мираж! Может быть, и нет тебя вообще?» – написала я, отчаявшись, а отчаяться было от чего.

«Каспийские зори», «На Волге широкой», «Наши земляки» – так назывались уважающие себя поэтические издания. Других не было и, подозреваю, не предвиделось. Мне точно нечего было там ловить. Я шла на литературную студию с тяжелым сердцем. И все-таки шла, поскольку больше идти было некуда.

Студия называлась с местным колоритом – «Моряна». Я знала, что это такой ветер, но как отличить его от других местных ветров, представляла довольно смутно. Что было такого в этом ветре, что нес он с собой в этот неприбранный город, что должен был пробуждать в поэтически закруженных головах? Впрочем, благозвучие слова как-то оправдывало выбор, намекало на положительность и полезность этого ветра, в отличие, например, от его собрата, называемого старожилами «чамра». Даже не будь чамра ежегодным испытанием нашего терпенья, студию с таким названием представить трудно, хотя впоследствии мне и приходило в голову, что ассоциация с несущимся песком и летящим мусором вполне подходила к какой-то части нашей местной литературы.

Когда-то, во времена оные, студия носила название – «Стрежень». Из-за острова, как говорится, на стрежень… Почему студию переименовали, я не знала. Может, потому что многие путали «стрежень» со «стержнем»? Было и еще одно название – «Глагол», но тут уж я считала, что с тем же успехом можно было называться «Существительным» или «Деепричастием», – учитывая, что с глагольными рифмами мы боролись.

Все эти раскладки пришли ко мне уже потом. А изначально название студии заставило меня покривиться.

Ветер тут был ни при чем, просто это был такой же местечковый штамп, как и «Каспийские зори».

Прежде мне никогда не приходилось бывать в Литературном музее Н. Г. Чернышевского. Домик был мал и мил, с деревянными застекленными верандами в два этажа со стороны маленького замощенного дворика. На первый этаж надо было спускаться, а на второй подниматься, и это мне почему-то особенно понравилось. На улицу первый этаж выходил полуподвальными помещениями, и именно там находилась студийная штаб-квартира.

Что думал сам ссыльный Чернышевский об этом месте, нам неизвестно, и неизвестно, возвращался ли туда хоть раз его дух. Но домик изнутри был уютным и гостеприимным, заполненным какой-то светлой аурой. Во дворике в щели между плитами пробивался ярко-зеленый мох, а кирпичная ограда была оплетена девичьим виноградом. Да и выставочные залы были похожи на обычные комнаты со старой мебелью и старыми предметами вроде граммофона, чернильного прибора, керосиновой лампы… К Чернышевскому все эти вещи отношения не имели, но я, надо сказать, и не испытывала к Николаю Гавриловичу особо трепетных чувств. Как-то я его не очень любила. Почему-то.

Вероятно, власти и не подозревали, когда загоняли городскую литстудию в музейный подвал, что это окажется так откровенно символично. В подвале я обнаружила весь местный литературный андеграунд, которому было глубоко начхать на «Каспийские зори».

Ах, как же не вспомнить людей, которые собирались там! Как не вспомнить Вовку Г., который распугивал случайную публику, желавшую читать про волжские рассветы и закаты. Пугал он их своим демоническим видом – был он высок, горбонос, бородат: «ликом черен и прекрасен», –

а также разнообразным поведением и стихами о мусоропроводе. Впрочем, рассветы и закаты в его стихах тоже имелись, но были они – ах, как же были они хороши, как неповторимы они были!

Разлился по стенам рассвет

перламутром,

И небо стекает по стеклам оконным,

И льется в бидоны молочное утро,

И зябнут невыспавшиеся мадонны…[1]

Но, будучи от природы великим лицедеем, Вовка всегда ловил настроение публики и на студии читал только «кассовые» вещи, всё самое ранимое оставляя для узкого круга. Поэтому окололитературные личности считали его грубияном и циником, но ему на эти личности было наплевать, он был популярен и востребован в других кругах, пусть неофициальных, зато ярких и интересных. Дома у него на книжной полке стоял увесистый том – Владимир Г. «Неизданное». Внутри были чистые листы.

Понятно, что в областном Союзе писателей Вовку не жаловали, как не жаловали там еще одного уникума нашей компании – Сашу Щ. Был он большой, лохматый и печальный. Талант его, насквозь проникнутый великой вселенской скорбью и вечными сомнениями, тоже, разумеется, не мог прийтись ко двору. У Вовки – помойки и мусоропроводы, прикрывавшие, как щитом, всё остальное, у Сашки – снесенные кладбища, старые люди, больные дети.

Хоронили тетушку Рахиль.

Гроб был невесом, почти воздушен,

Разговор несущих – груб и скушен,

И черна кладбищенская пыль.

А потом, без права на жилье,

В комнате с отбитой штукатуркой

Поселился Гусев, старый урка, —

Не музей же делать из нее![2]

Как же всё это было не жизнеутверждающе! Казалось бы, и времена жизнеутверждающие проходили с роковой неизбежностью, но кому было до этого дело? Жизнеутверждающее начало необходимо любой власти, иначе что же это за власть, если вокруг нее всё так плохо: умирают люди, плачут дети, тоскуют одинокие женщины, пьют водку невостребованные поэты… Нет уж, товарищи, так мы, знаете, до чего докатимся? Критика, конечно, необходима, но позитивная: покритиковали – устранили. А как устранишь разлуку, болезнь, потерю близких, невстреченную любовь наконец? Как устранишь тоску, приходящую во время осеннего дождя, а тревогу куда девать, когда от ветра растерянно мечутся ветви деревьев, и даже когда ничего вокруг тебя не происходит, что делать с сумеречным миром, где всё – сомнения и тайна?

Так ли уж всё это было однозначно: Вовкин эпатаж, Сашкина мрачность? Я уже тогда начинала понимать, что всё это были не более чем маски несправедливо невостребованных большой литературой провинциальных поэтов. Но вместо того чтобы отмахнуться от подобной же очевидной бесперспективности, я без колебания принимала эти странные невеселые миры, такие близкие моему собственному миру. Я уже не была в этом городе одинокой.

В третьем классе я получила в подарок от деда книжку, написанную известным в городе писателем-краеведом.

В те времена я относилась с большим пиететом к настоящим писателям, к которым причисляла всех, издающих настоящие книжки. Впрочем, дед мой, слава Богу, в литературе разбирался и что попало не покупал. Поэтому, когда на студии я познакомилась с дочерью этого писателя, пиетет никуда не делся, даже наоборот. Я с робостью представила себе этакую «профессорскую» квартиру, где все ходят на цыпочках, разговаривают как по-писаному и пользуются за обедом столовыми приборами. Я не умела пользоваться столовыми приборами, и это меня немного смущало и тревожило.

Так вошла в мою жизнь Ольга М. С самого детства она вращалась в кругу интереснейших людей, о которых я знала только понаслышке, а то и вовсе не знала, а также и в кругу интереснейших старинных вещей. И я получила доступ в эти заманчивые круги, вдруг удивившись, насколько этот доступ оказался прост: никаким снобизмом и аристократизмом в этой семье и не пахло, на цыпочках никто не ходил, не сдувал пылинки со старинной бронзы, и было в этом доме что-то творчески неупорядоченное, слегка безалаберное и очень славное. Сама Ольга работала тогда воспитателем в детском саду (это меня особенно умилило) и заочно училась на истфаке. Разумеется, в силу семейной преемственности, она знала многое о городе и его жителях, а именно: те самые мелочи, подробности, детали, сохранившиеся или уже не сохранившиеся в обозримом пространстве, без которых история скучна и неудобоварима; те самые необъяснимости и удивительные совпадения, порождающие в самом равнодушном сознании какое-то странное шевеление, обычно называемое любопытством. Да, знакомство с ней можно было без особых колебаний назвать историческим.

Впрочем, историей наше общение в те годы отнюдь не ограничивалось. Ольга снабжала меня, да и всех остальных, достоверной информацией о делах, творящихся в недосягаемой для нас твердыне – областном Союзе писателей. Писатели, будучи коллегами ее отца, добродушно и покровительственно пошучивали и с дочерью. Злопыхатели утверждали, что только благодаря отцовской протекции Ольга пролезла в молодые поэты. Отец ее ничего об этом не подозревал и мирно рылся в архивах, а сама Ольга наглядно опровергала эти сплетни, категорически не принимая добродушного покровительства и не примыкая к официальному крылу. С нами ей было веселее. Еще бы!

Да ведь и правду сказать, талантливый человек, он в чем только не талантлив! Вовка был еще и художником, иллюстрируя свое мировоззрение оптимистически-мрачными пейзажами с излюбленным символом в виде красного астраханского трамвая. А его песни в собственном исполнении?

В заброшенном деревянном театре

Жил старенький карлик…

Это было про наш деревянный театр в парке «Аркадия», впоследствии имени Карла Маркса, или «Карлуше». Театр был роскошен, весь в резном кружеве, будто сошедший со сказочной картинки в книге, но

Сгорел театр, старый театр,

С ним – старенький карлик.

Ночь пройдет и день настанет,

Прокричат вороньи стаи:

«Каррлик, старенький каррлик!»[3]

Это была сказка, и куда девались облупленные стены, тесные серые комнатки, неприбранный унылый дворик за окном Вовкиной квартиры? И дворик, и стены, и окно приобретали некую странную светящуюся эманацию, а со стены приветливо помахивали руками хозяева, изображенные сидящими в адском котле.

Сашка свои творческие способности делил с младшим братом Аркашей, их песни были уже плодом коллективного творчества. Коллектив включал и других музыкантов, вкупе же они составляли одну из первых в городе андеграундных групп – а может, и вовсе первую – под названием «Броненосец Потемкин» (официально) или «Бронетемкин Поносец». Мрачные Сашкины тексты в мистическом музыкальном обрамлении вводили публику в транс:

– Дяденька, свези на кладбище,

Где папаша мой лежит.

– Недалеко Божье пастбище,

Только путь туда закрыт.

– Кем закрыт?

– А снегом, доченька.

Замело кругом, гляди.

Как не будет больше моченьки,

Через тридцать лет приди…[4]

Понятно, что работать на советских предприятиях и в советских учреждениях с восьмичасовым рабочим днем, соцобязательствами и профсоюзными собраниями этим выдающимся личностям было трудно. Трудно и грустно. И они шли по пути наименьшего сопротивления. В какой-то момент пути их скрестились в одной весьма символической точке. Этой точкой оказалась коммунальная квартира, связанная с именем Велимира Хлебникова. В те годы решено было превратить квартиру в музей, жильцов оттуда выселили, и пока шла подготовка к ремонту, будущему музею потребовались сторожа. Этими сторожами и стали наши «три еврея», как я их про себя называла.

Место это, называемое нами просто «Хлебников», по аналогии с булгаковским «Грибоедовым», как всякая опустевшая большая квартира, было мрачным. Сашка, сильнее всех настроенный на потустороннее, был там особенно уместен. Он был прямо-таки пугающе органичен этому полутемному и гулкому помещению, где в дальних комнатах эхом отдавались наши шаги и голоса. Аркаша, более легкомысленный и рациональный, использовал квартиру для романтических встреч, а Вовка устраивал в ней художественные выставки. Участвовали в выставках все кому не лень, рисунки просто прикнопливались к обоям, а вдоль стен натягивалась веревочка с красными тряпочками. Смотрелось всё это очень гармонично: обшарпанные обои, скудный свет из огромных немытых окон и небрежно развешенные листы картона, да приткнувшиеся у стен холсты на подрамниках.

Из мебели в квартире были только старый, продавленный кожаный диван, круглый стол и разнообразные табуретки. Всё это помещалось в одной большой комнате, прочие же были пустыми и пыльными. И выглядело это здорово, и дух Велимира, без всякого сомнения, посещал это место и наверняка был доволен всем происходящим. В самом деле, избавившись от несущественных наслоений, от житейских дрязг и кухонных сплетен, квартира обрела обитателей, не нарушавших, но подчеркивавших ее десятилетиями настоянный микроклимат. Всё пустое ушло, остались жизни, смерти, радости, страдания – всё важное, случившееся в этих стенах. Это чувствовали мы все, но, кроме Сашки, все прикрывались какой-нибудь бравадой, отсюда проистекали и кнопки, и тряпочки.

Сашка на тему о квартире не хохмил. По ночам на своих дежурствах он слушал тишину и думал о Велимире, о Времени, о Вселенной. И в его присутствии в квартире аккумулировались какие-то силы, каким наука не знает пока названия. Ольга, например, увидела как-то из кухни, как в полутемном коридоре за открытой дверью в комнаты что-то бесшумно упало, промелькнув тенью по стене. Она решила, что сорвалось с вешалки чье-то пальто, но ни пальто, ни вешалки за дверью не было. Сашка принял ее рассказ серьезно. В этом доме и зрение, и слух часто обманывали.

В квартире был еще и черный ход. Он выходил во двор с застекленной веранды. На этой веранде за перегородкой находились все местные удобства, но ходить туда через неосвещенный коридор вдоль дверей в пустые и черные комнаты было совершенно невыносимо. Духи дома сторожили его покой как могли.

Снова я попала в Хлебников уже спустя годы. И долго не могла понять – неужели это то самое место, та самая веранда, те самые окна и пол, на который ложился лунный свет? Неужели это здесь было так просторно и мрачно? И духи дома таились в темных углах? О, бедный призрак Велимира! В музее было светло и свежо, лирично и прозрачно. Уютно и удобно в нем было. Чего бы мне было страдать о продавленных диванах и обсыпавшемся кафеле? Впрочем, вся эта лепота появится потом…

Итак, прожившая всю свою сознательную жизнь в панельной пятиэтажке, я познакомилась наконец со старым городским фондом, которого прежде так боялась. В старом фонде жили и «три еврея», и другие творческие личности. Зажиточностью студийцы, понятное дело, не страдали, и из новых вещей в квартирах имелись только профессионально оправданные: музыкальные инструменты, проигрыватели и магнитофоны, кисти, краски и картон для рисования, пишущие машинки – уже богатство! – и книги. Зато старых вещей было в избытке, и вещи эти продолжали выполнять положенные им функции. А еще были старые стены, из замкнутого пространства которых невозможно было уже выветрить настоявшуюся атмосферу человеческих дыханий, движений, голосов.

Вот тогда для меня город и начал проступать как фотография в кювете с проявителем. Нечто аморфное обретало формы, превращаясь в старинные подворья с помойками, в галереи, заваленные хламом, в чугунное литье балконов, завешанных бледным от многочисленных стирок бельем, в скрипучие деревянные лестницы и не менее скрипучие двери с чешуйками отслоившейся краски. Всё это обладало своими запахами, звуками, ощущением пространства. А главное, они уже не были молчаливыми и безымянными, эти дома, эти улицы. Они обрели себе надежного переводчика и проводника, и от Ольги я узнавала то, что позволяло видеть за покосившимися фасадами, за вмурованными в землю дверями и оторванными наличниками уходящую вдаль перспективу. И звучали ее стихи:

Луна уткнулась в крышу дома

И плачет светом золотым.

Мне эта улица знакома,

И тихий дом, и лунный дым…[5]

По старым улочкам, летом пыльным, зимой грязным, мы бродили, разглядывая лепнину на стенах особнячков, деревянную резьбу на оконных наличниках, жестяные таблички с адресами, уже несуществующими. На одном доме мы обнаруживали сохранившийся со времен культа личности барельеф с профилем Сталина, на другом – надпись «НКВД. Детприемник», на третьем – табличку «Общество „Кавказъ и Меркурий“». Всё это были раритеты случайные, сохранившиеся благодаря лености наших сограждан и умению подолгу не обращать на что-то внимание (не поверю, что эти детали сохранялись кем-то сознательно).

По бывшей Сапожниковской мы шли от Селенских Исад к Кутуму, на чьих зеленых берегах любили сиживать в летние деньки, минуя по пути обветшалый деревянный терем купца Тетюшинова. Впоследствии особнячок отремонтируют, заменив деревянные балясины открытых галерей на резные современные дощечки, и сделают его музеем купеческого быта, когда от купеческого быта почти ничего не останется. Перейдя через мост, с Рождественской мы сворачивали к Спасо-Преображенскому монастырю, от которого остались только угловая башенка да полузасыпанные землей ступени снесенной церкви – когда-то они были засыпаны полностью, но ветры и дожди сделали свое дело, и камни снова упрямо выступили из земли. По бывшей Ахматовской, вдоль Губернаторского сквера, ставшего теперь Братским садиком, мимо несуществующего ныне Николы Гостиного спускались к Артиллерийской башне. Потом шли к Никольской улице, дальним концом смотрящей прямо на Волгу, через площадь, где в оные времена толкались у причалов купеческие и рыбацкие суда, затем бегали одни из первых в России трамваи, а в дни нашей юности носились автомобили и переваливались с боку на бок переполненные автобусы – всё это под неусыпным присмотром батюшки нашего Ильича, а именно Ильи Николаевича, чей отчий дом находился неподалеку, давно уже пребывая в статусе слабо посещаемого музея Ульяновых. Минуя улицу на месте засыпанной речки Скаржинки, по которой действительно бегали трамваи (последние трамваи, ибо нашему поколению предстояло пережить демонтаж их путей), проходили мимо небольшого помпезного здания с пышной лепниной, где в прошлом находился Русско-Азиатский банк, в настоящем – техникум «легонькой» промышленности, куда меня всячески хотели пристроить мои близкие (я умела, но совершенно не любила шить), а в будущем разместится Театр кукол, в залах которого случится некое судьбоносное событие (но мы с Ольгой об этом, конечно, еще не догадываемся). Затем мы выходили на набережную. За южной оконечностью Городского острова виднелся правый берег с торчащей водонапорной башней.

Солнце за Волгою село,

Трусовский виден район…

Вовка Г. долго издевался над «Трусовским районом» в тексте, утверждая, что никому на свете нет дела до того, как этот район называется, поскольку всё равно никто, кроме нас, его не видел и не увидит. Я возражала, что Трусовский район как часть пейзажа ничем не хуже Арбата, поскольку и Арбат видели далеко не все, хотя у меня лично там живут родственники и я там неоднократно бывала. В самом деле, почему столичные названия можно запросто включать в список образов художественной литературы, а провинциальные нельзя?

Так вот, полюбовавшись на водонапорную башню – произведение архитектора Миловидова, мы снова, пересекая переулки Косы, шли к Белому Городу. Выходили к площади Ленина – произведению архитектора Ананьева, любопытнейшему месту, пережившему великие перемены ландшафта: когда-то там белело рапой озеро Солонец, потом был выращен Александровский сад, вырубленный впоследствии под стадион; и превратившемуся наконец в центральную площадь города с фонтанами и клумбами.

Ах, как же мы не уставали кружить по старинным улицам: Белогородская, Знаменская, Екатерининская… Мы переходили многочисленные мосты, вспоминая их старые названия: Коммерческий, Красный, Ямгурчеевский. Хан Ямгурчей, ставленник Крымского ханства, довольно бесславно закончил свои дни, бежав от войск князя Юрия Пронского, посланных на Астрахань, которым досталось и всё ханское имущество, и даже его гарем, – но имя его тем не менее сохранилось в топографии как пример странной избирательности человеческой памяти. И были еще мосты: Армянский, Троицкий, Полицейский… В архитектурных формах хлебозавода мы угадывали черты бывшей Знаменской церкви, а в швейной мастерской – черты бывшей Белой мечети. Наши каблуки то звонко цокали по булыжной мостовой, сохранившейся неподалеку от Татар-базара, то утопали по самые пятки на влажных тропинках вдоль Варвациевского канала.

Но, ясное дело, одними старыми названиями сыт не будешь. А как же легенды и тайны?

Сразу после института Ольга стала работать научным сотрудником в кремле, и кабинет ее находился тогда в центральной апсиде нижнего помещения Успенского собора, отданного в те времена под выставочный зал. И вот однажды пришлось ей задержаться на работе дотемна. Вероятно, что-то случилось с проводкой, не включалась сигнализация. Вызвали они со смотрительницей электрика, стали ждать. В низком помещении, окруженном снаружи галереей, темнело быстро. Снаружи еще было светло, а внутри уже сумрак стоял во всех углах. И стоило Ольге остаться одной, как возникло неприятное, тревожное чувство, что, впрочем, вполне объяснимо в старом соборе. Под полом – гробницы, а по сторонам – старинные наряды, развешанные на манекенах. Тревожное чувство это в конце концов стало настолько острым, что Ольга не выдержала и вышла на галерею.

Что она увидела в сгустившемся вечернем воздухе? Она и сама не могла этого толком объяснить – бесформенное туманное пятно, мгновенно рассеявшееся. Игра воображения? Или все-таки призрак, чье существование наукой хотя и не подтверждено, но и не опровергнуто?

Когда мы стали плотно обсуждать происшедшее, подняв при этом всю антологию кремлевских привидений, Ольга рассказала нам одну странную историю.

У ее отца в те дни пропала некая старая фотография. Может, потом она и обнаружилась среди многочисленных папок и бумаг, не знаю. Просто почему-то именно в те дни она понадобилась зачем-то – и не нашлась. Изображены на ней были двое мужчин и человеческий череп. Одним из изображенных был астраханский поэт и врач Борис Филиппов, а череп был головой грузинского царя – и тоже поэта – Вахтанга VI. История эта уже описана в литературе, мне остается только повториться.

Во время войны в Успенском соборе случайно было разрушено одно из находившихся там захоронений. На всякий случай комендант пригласил для консультации врача выяснить, не опасны ли для здоровья древние останки. Врач, будучи знаком с историей кремля, установил, что погребение принадлежало Вахтангу VI, но тогда это обстоятельство его не слишком взволновало. Напротив, он даже попросил у коменданта разрешения забрать с собой череп для занятий с младшим медперсоналом. Так один поэт приобрел, по случаю, череп другого поэта. Но это было только начало.

Прошли годы, и на душе владельца такой странной реликвии стало неспокойно. К тому времени он уже жил в Москве, далеко от Успенского собора и разрушенного погребения. В конце концов его начала преследовать мысль о своей вине, и даже не перед конкретным мертвецом, но перед всем грузинским народом. И он решил вернуть череп Вахтанга на его родину, в Грузию. Когда всё было согласовано, за черепом должен был заехать – представьте себе – тоже писатель и тоже Вахтанг. Но за несколько дней до его приезда Филиппов скоропостижно умер. Его жена, то есть уже вдова, сказала гостю, что за день до смерти он отнес череп к себе на работу. Но там об этом никто ничего не знал. Так никому и не удалось найти следы пропавшей царской головы.

Ольгин отец собрал и связал воедино все ниточки этой истории. Но и он, разумеется, не нашел ответа. «В мире есть такие явления, когда приходится только развести руки», – напишет он впоследствии в своей книге. Я вот думаю, может, это призрак Вахтанга явился тогда Ольге, учитывая ее осведомленность в вопросе и родственные связи?

У Ольги во время работы в кремле была замечательная должность – заведующая Пыточной башней. То есть в документах должность называлась как-то по-другому, но это неважно. Важно, что под Ольгиным непосредственным руководством оказалось одно из самых проникнутых мистикой мест кремля. Учитывая, что жила она тогда на уже упомянутой мной остановке «Жилой микрорайон» с окнами на Старое кладбище, это было вообще здорово. То есть, с моей точки зрения, здорово.

У башни было сразу два названия – Пыточная и Артиллерийская. Пыточной она стала еще в ХVII веке, когда использовалась для так называемого «правежа». Одно из самых уединенных, тихих, уютных мест кремля было когда-то средоточием человеческих мучений, затопляемое ими до самого верха башенных стен, – особенно в дни разинского восстания и последующей страшной расправы с бунтовщиками. Вот уж где водиться привидениям! Так и ждешь, что на любительских снимках рядом с дурачащимися нами проступят вдруг какие-то смутные тени. Но, право же, как было не дурачиться нам, юным балбесам, бравирующим друг перед другом независимостью мышления и скептическим отношением ко всему подряд!

К башне примыкал Зелейный двор, где прежде хранились всякие боеприпасы, поскольку «зельем» в те времена называли порох. Но в годы правления Петра I при активном внедрении европейской терминологии «зелье» ушло в прошлое, а дворик и башня стали Артиллерийскими. Звучало это, конечно, приличнее, но страшная суть этого места никуда не испарилась, и народ по-прежнему называл угловую восточную башню кремля Пыточной.

В сумрачном помещении с потолка свешивалось бревно на цепях, а к стенам были приклепаны ржавые кандалы. Впечатлению несколько мешали письменный стол смотрителя и документы в рамочках под стеклом. Зато, поднимаясь по узкому проходу в стенах с неудобно высокими ступенями, ты действительно на какие-то секунды выпадал из реального мира, как если бы позади тебя взбирались по лестнице стрельцы в кафтанах, препоясанных кушаками. Они-то были там куда уместнее нас – в шортах и маечках.

Иногда пролетала мысль, что земля в Зелейном дворике не фигурально, а по-настоящему напоена человеческой кровушкой, просочившейся туда давным-давно. И это было не место сражения, где проникаешься гордостью и грустью, а место ужаса и отчаяния. Оттуда, из этой земли, пытались достучаться до нас чьи-то неприкаянные души. Однажды мы даже почувствовали эти стуки сквозь подошвы ботинок, стоя неподалеку от башни, – только помочь-то мы ничем не могли. Постучали им в ответ – и пошли пить пиво.

А наш старый кремль, наконец, обретал в моих глазах свой истинный размах и глубину. Первоначально сохранившихся башен было три: Артиллерийская, Крымская и Житная. Архиерейская была переделана в 1828 году, а Красная восстановлена только в середине ХХ века. Еще была надвратная Никольская церковь, обычно закрытая, но однажды впустившая нас на выставку старинных книг. Там же можно было подняться на стену, под которой когда-то плескалась Волга. Рядом с Никольским храмом стоял самый древний в кремле Троицкий собор. Его реставрация, начавшаяся невесть когда, замерла на неопределенный срок, и мы лазали по нему, проникая через все подряд незапертые двери, и подолгу сиживали на его высоком каменном крыльце, наблюдая волжские закаты. Да простит нас Бог, но время от времени лилось там в случайные стаканы случайное вино, но такими ли уж грешниками мы были – романтические бессребреники, переполненные поэзией и историей этого места?

А кремлевские подвалы, куда нас тоже заносило иногда? А развалины цейхгауза? А как хорошо было втайне от музейного руководства подняться на самый верх Пречистенской колокольни, чтобы обозреть оттуда весь Белый город, когда-то огражденный многочисленными башнями, от которых, к сожалению, ничего не осталось. Но я уже тогда знала, где стояли прежде церкви и монастыри, как назывались прежде эти улицы, и взгляд с высоты птичьего полета был уже наполнен новыми смыслами. И кремль, и Белый город со всеми своими туристическими достопримечательностями и укромными уголками уже становились частью меня.

Над всеми этими достопримечательностями и уголками высился Успенский собор – шедевр Дорофея Мякишева, крепостного зодчего, рассказавшего нам о своей любви к Богу. Первый этаж – низкое, полутемное помещение, служившее усыпальницей, словно наваливало на твои плечи неземную тяжесть, и так печально становилось, и мысли уходили куда-то глубоко-глубоко, в царство теней. А на втором этаже пространство с высокими окнами устремлялось вверх узкими свечами куполов, и ты будто взлетал куда-то в небесные сферы. В верхний храм мы попадали по широкой белокаменной лестнице, начинавшейся с круглой площадки, крыши так называемого Лобного места, выстроенного напротив собора. Тень от лестницы нависала над входом в нижний храм, к тому же опоясанный открытой галереей, поэтому наверху всегда было светло, а внизу сумрачно – галерея не давала солнцу открыто проникать в окна. Внизу пространство строилось по горизонтали, наверху – по вертикали, внизу всё напоминало о бренности жизни, наверху – о вечности души. Не помню такого яркого контраста в других двухэтажных храмах.

Астраханский кремль подвергался переделкам неоднократно. По-другому и быть не могло: строения ветшали, разрушались. Исходя из практических нужд того или иного времени, что-то строилось, что-то сносилось. Но перестройки эти были всё же оправданны, бессмысленные разрушения миновали это место. А ведь сколько было опасных моментов, когда мы могли бы лишиться и Троицкого собора, того самого, в котором останавливалась Марина Мнишек, и который собирались ломать еще в конце ХVIII – начале ХIХ веков; и Успенского, которым восхищался Петр I, очень мешавшего красноармейцам, занимавшим кремль в двадцатые годы. Вечно не везло нашим Пречистенским колокольням, которым слава Пизанской башни никак не давала стоять ровно, и это стремление веками портило жизнь городским архитекторам. Но, невзирая на все потери и обретения, кремль крепко держался за землю, в которую так глубоко пустил корни, и, несмотря на все усилия реставраторов, продолжал местами оставаться заброшенным, проникновенно-изначальным, настоящим.

Да, этот мир был жив именно благодаря своей нетронутости, неупорядоченности, неотмытости и неотремонтированности. И, право же, что-то в этом было трогательное до слез, но и уверенное, упрямое, неотвратимое. Всё разрушается, всё уходит, мир меняется с каждым мгновением, хотя и люди, и вещи сопротивляются этому вечному «дленью», наверняка зная, что бороться бесполезно, и всё же тешат себя беспомощной иллюзией о памяти и благодарных потомках. Ну кто бы, скажите, стал строить города с мыслью, что когда-нибудь они превратятся в развалины? Кто стал бы вкладывать всю душу в прекрасные архитектурные проекты, зная, что их воплощение разберут на кирпичи? Но, как писал Юрий Васильевич Селенский, любивший Астрахань искренней, но не слепой любовью, «Никто еще не жил в городах, построенных раз и навсегда». Бродя по старым кварталам, я болезненно чувствовала это прощание, замаскированное сиюминутным бытом, и всё же горестно-откровенное.

Я тогда говорила, что разрушаются даже камни, но каждое мгновение воистину вечно, ибо ничто уже не может изменить его во времени и пространстве, оно остается в них навсегда. Что каждая жизнь изначально трагична, и прийти к непротиворечивому мировосприятию может только человек неграмотный и наивный… В общем, много чего я говорила, – и вот тогда в мой поэтический обиход вошел и навсегда в нем остался всепримиряющий и грозный термин «Время».

Мои посещения студии наконец стали приносить результаты – меня включили в список участников семинара молодых писателей в Ульяновске. Приглашение застало меня на «ридной неньке», и рукопись для отправки жюри собирали для меня родители. Это был мой прокол. Я самонадеянно решила поехать с прозой, но в телефонном звонке домой не указала количество страниц, поэтому в Ульяновск по ошибке попало только начало рассказа. Печально, что я не узнала об этом ни до, ни после обсуждения, – хотя как можно было обсуждать пару страниц, написанных совершенно ни о чем? Ну! Знаем мы теперь, как читаются рукописи молодняка на этих самых семинарах! Сами так же читали, в вечер приезда, после бурных встреч с коллегами… В общем меня прокатили, в утешение сказали, что всё еще впереди. Нет, никаких слез, никаких падений с двадцать первого этажа гостиницы «Венец», ничего драматического не случилось. Да и с чего бы? Дома никто не проявлял ко мне особого интереса, не просил: «Почитай-ка вот это!», не предлагал: «А давай-ка твою под-борочку тиснем в субботнем номере!» и на выступления в рабочих коллективах не приглашал. Так, росла себе, как придорожная трава, и полагала, что и на семинар-то меня взяли для кучи. А поскольку была я самой юной в компании, это было, в общем-то, не обидно – может, и правда, всё еще впереди…

Сидели мы тогда с Ольгой на подоконнике и наблюдали город с птичьего полета. Стояла золотая осень, скверики внизу были разбросаны как апельсины. Из аэропорта вдалеке время от времени взлетали самолеты, или садились. Считали их от нечего делать. У Ольги был насморк, она хлюпала носом и удивлялась, почему это, стоит ей простудиться, на ее пути непременно возникают неожиданные поклонники – речь шла о соседях по этажу, футболистах из Махачкалы, которые уже к ней подкатывали. Было в ней что-то этакое, ведьмовское во взгляде, что придавало ей особую неотразимость в глазах романтиков, бродяг, чудаков и прочих неожиданных личностей, – мимолетная насмешка, направленная сквозь и мимо, в сочетании с безмятежной вальяжностью или вальяжной безмятежностью. В каком-то гороскопе я тогда вычитала, что у Драконов нефиксируемый взгляд – даже когда они смотрят на тебя, поймать этот взгляд не удается, и сам себе кажешься прозрачным. Это как раз про Ольгу. Никогда мы не могли понять, видит она нас или только притворяется.

Ну так вот, сидели мы на подоконнике, смотрели в окно, сморкались, обменивались впечатлениями. Так мирно начинался вечер. Но, понятно, что долго это продолжаться не могло.

Что происходит на семинарах молодых литераторов, равно как на совещаниях пожилых, после окончания болтовни, можно не уточнять. Естественно, все расползлись по номерам и – э-эх! понеслось! Где-то раньше, где-то позже – и вот докатилась волна и до нашего двадцать первого этажа. И представьте, мы-таки сорвали в этот вечер банк – в литературном то есть смысле. Вовка Г. уже сидел в гостях, потрясая иногороднее воображение астраханским фольклором: «…И толстый слой – накрыл – его – землей…». Мы присоединились к нему, то есть к Вовке. Ольга опять кого-то в себя влюбила, я же была полностью реабилитирована – мои стихи попали в струю. Кстати, как сказал нам с Ольгой руководитель нашей студии, интерес к женскому творчеству необязательно означает интерес к творчеству. Возможно, он сказал это из вредности. По-моему, саратовцы, с которыми судьба свела нашу банду – в смысле делегацию, – оценили именно творческое начало. Они были просто смяты, разбиты и дезорганизованы нашим дружным бурлесковым выступлением.

Еще там, в гостиничном номере, а потом в вагоне поезда, саратовцы загорелись мыслью пригласить нас в гости. Мало ли таких обещаний дается в гостиницах, поездах, на вокзалах и автобусных станциях? Ох, как немало! Поэтому, когда в наши недоступные простому смертному кабинеты Союза писателей от общества «Знание» пришло приглашение в Саратов – кого? кто такие? – удивились все: и мы, и мэтры. Но деваться-то им – в смысле, мэтрам – было, как любил говаривать Михаил Афанасьевич Булгаков, «натурально» некуда. Мы сорвали командировочные и скрылись в поволжских степях.

Мэтры опомнились только после нашего возвращения. Ха! Знали бы они, как нас встречали на саратовском вокзале! Огромный кумачовый транспарант с нашими именами колыхался над оркестром, забритым из музучилища друзьями-литераторами. Мы сделали им ручкой с высоты пешеходного моста, а народ кругом глядел и дивился.

Дома нас встречали без оркестра. Может, всё и затухло бы, если б не моя злополучная статья об этой поездке, опубликованная в «КаКашке», как в сокращении назывался орган местной молодежи «Комсомолец Каспия». Это была наглость, на которую мэтры не могли не среагировать. Вовка Г. манкировал вызовом на ковер, а я, девочка дисциплинированная, получила сполна. Собственно, обсуждение сводилось к одной, ясной как день, мысли: Ни-ни! Нишкни! Правда, вид у представительного собрания был несколько растерянный.

Эти две поездки кардинально изменили мое самоопределение. Из пассивной позиции ожидания оно перешло к позиции, не то чтобы активной, но всё-таки. Я осознала свою профпригодность, очень еще хрупкую, как прутик, высаженный в землю, но я уже верила, что когда-то подрастет мое деревце и доставит кому-то радость и утешение…

Надо сказать, что наш город никогда не был культурным центром. Будем честны, при наличии всего, что положено для развития культурных отраслей, размахом в этой сфере человеческой деятельности он никогда не отличался. Был он всегда центром торговым, коммерческим – купеческим отродясь центром.

Местоположение определило судьбу этих земель. Где ни встань, по одну сторону от тебя неизбежно будет присутствовать Азия, по другую – Европа. Махнешь рукой туда – Кавказ, махнешь сюда – Туркестан, а за морем – Персия.

А местные особенности экономического развития? В тундре неоткуда взяться бахчеводам, в горах – рыболовецким артелям, тайга – не лучшее место для выпаса овец, а соляные месторождения не возникнут на торфяниках. Нижнее Поволжье годилось для всех этих мирных натуральных производств в совокупности, и, сосредоточенные в одном месте, они не могли не способствовать процветанию торговли. Другими словами, любой город, возникший здесь, просто не мог не стать большим базаром, в который и через который везли и несли всё, что только можно вообразить.

В 1558 году Антоний Дженкинсон (в наше время его назвали бы Энтони), спускавшийся за какими-то своими английскими делами с купеческим караваном к Каспию, мог уже видеть на левом берегу деревянные стены нового города: «Июля 14, пройдя древнюю крепость, где была старая Астрахань с правой стороны, мы приехали в новую Астрахань, завоеванную нынешним русским царем».

На правом берегу Волги стоял город Хаджи-Тархан, основанный еще в золотоордынские времена и захваченный Тимуром, но впоследствии возродившийся. Ибн-Батту-та, арабский путешественник, побывавший в нем в начале ХIV века, писал: «Город этот получил название свое от тюркского Хаджи, одного из благочестивцев, поселившихся на этом месте. Султан отдал ему это место беспошлинно, и оно стало деревней; потом оно увеличилось и сделалось городом. Это один из лучших городов, с большими базарами, построенный на реке Итиль, которая одна из больших рек мира».

«Тархан» – слово, перешедшее из иранских языков в тюркские и означавшее привилегированное лицо, свободное от пошлин. Что касается превращения ««хаджи», казалось бы, в непохожее «ас», то, возможно, имело место постепенное изменение звучания: «адж», «ашт», «ас». Это косвенно подтверждается разными документами, где город называется то «Аштрахан», то «Аджитархан». Правда, некоторые исследователи считают, что речь тут шла о неких асах, потомках сарматских племен, которым Батый якобы выдал тарханную грамоту. Кто-то из исследователей пытался связать название города с торками: «аст» – низина у воды, «торк» – племя, «кан» – стоянка. Не будучи знатоком кыпчакских языков, я оставлю эту версию на суд читателя.

Русское завоевание было, можно сказать, номинальным, поскольку ничего похожего на взятие Казани в наших краях не было. Последний астраханский хан Дербиш-Али был, по сути, ставленником Москвы, уличенным в тайных переговорах с Крымом, за что, собственно, и последовало возмездие в лице воеводы Черемисинова с войском. Дербиш-Али, как и его предшественник и бывший противник Ямгурчей, бежал, оставив русским незащищенный город, а династические разборки в Ногайской Орде довершили дело. Россия, ставшая при Иване Грозном серьезной политической силой, подталкивала многих неуверенных в своей власти правителей и их наследников прибегать к ее покровительству, и ногаец Измаил, принявший сторону России против своего брата Юсуфа, сторонника Крыма, был весьма характерен для своей эпохи. Повоевав друг с другом, Измаил и дети погибшего Юсуфа в конце концов примирились, и с их помощью Дербиш-Али окончательно был изгнан с Нижней Волги. На этом, коротко говоря, дело о присоединении Астрахани и закончилось.

Город же, который с такой легкостью бросали на произвол судьбы недальновидные правители, продолжал свое неспешное существование в веках. Старая правобережная Астрахань пустела постепенно, зато на левом берегу расправляла плечи новая. Уже через тридцать лет после присоединения к России вместо первоначального деревянного палисада на Заячьем бугре высились каменные стены Кремля, у подножия которых плескалась Волга. В отличие от городов, уходивших со временем под воду, вроде этрусской Спины, финикийского Тира или греческой Ольвии, наш город упрямо выпирал из воды. Намываемая год за годом Коса отодвигала Волгу от кремлевских стен, и уже в 1900 году трамваи, одни из самых первых в России, заменили собой купеческие и рыбацкие суда, толпившиеся прежде у Никольских ворот.

В XVII веке в наших степях появились калмыки, принесшие на территорию края экзотический для Европы буддизм, а в начале ХIХ века казахский хан Букей привел своих соплеменников под власть Российской империи, и с 1878 года Букеевская орда была включена в состав Астраханской губернии. В XVIII – ХIХ веках в городское население влились армянская и еврейская общины, процветали персидское и индийское торговые подворья. Так за века соткался пестрый этнический ковер, вплетавший в себя всё новых и новых переселенцев со всех уголков Российской империи.

Город жил торговлей, торговлей же благоденствовал и богател. Его облик, хотя и менялся с годами, не мог – да, вероятно, и не хотел – избавиться от приземистой основательности, лубочной аляповатости, стилистической несобранности, так не похожих на имперские архитектурные амбиции крупных городов. Именно это делало его улицы эклектично живописными, провинциально уютными, если вглядеться в них повнимательней и не оценивать свысока. А какие капиталы струились невидимыми реками по этим узким и зачастую немощеным улицам! Город не был каким-то убогим и неприглядным, в нем была своя прелесть и непритязательная красота – надо было только захотеть увидеть всё это.

Но его пряничный вид не должен был никого обманывать! Город был себе на уме и не склонен с барского плеча одаривать всяких чудаков, не умеющих подходить к жизни по-деловому, а разве что готовых украсить его воплощением своих мыслей, фантазий и снов. Поэтому он легко дарил эти странные личности другим городам и, если они добивались там чего-то, гордился ими задним числом, как если бы приложил немало усилий, споспешествуя их успеху. Нельзя винить его за это – его достоинства пролегали в другой области человеческого бытия, и достоинств этих было немало. Пусть его национальная и религиозная терпимость определялись не столько глубоким духовным осознанием, сколько более приземленными соображениями, все-таки это создавало прекрасную привычку мирного сосуществования, а нелюбовь к политическим катаклизмам, мешавшим упорядоченному ведению дел, способствовала безразличию к этим катаклизмам и, по возможности, неучастию в них.

На это можно возразить, что катаклизмы тут случались, да еще какие. Как воеводу Прозоровского да митрополита Иосифа разинцы кидали с Раската, как стрельцы во время «Свадебного бунта» побивали иноземных офицеров, как гулял по этим местам атаман Метелка в пугачевские времена, как запертые в кремле большевики отстреливались от белоказаков и уничтожили поджогами почти весь центр Белого города… Ну, да ведь где же этого не было? В сущности, все эти треволнения заносились извне в наше упорядоченное купеческое царство.

Я где-то слышала, что, если город стоит на реке, то направление течения этой реки относительно параллелей и меридианов якобы определяет городскую ментальность. По этим расчетам, Волга в своем нижнем течении дает ментальность консервативную и слабо восприимчивую ко всяким бунтарским настроениям. Так что, если исключить форс-мажорные обстоятельства, город можно было бы назвать одним из самых аполитичных, антирасистских и политеистических мест в мире. «Торговые интересы всегда требовали определенного единства всех обитателей берегов европейской реки», – писал об этих местах историк-востоковед А. П. Новосельцев, подразумевая куда более давние времена, но справедливость его мысли можно было бы легко отнести и ко дню сегодняшнему.

Легким диссонансом ко всей этой уравновешенности смотрелся астраханский герб, с кривою саблей под золотой короной, навевавший какие-то боевые мотивы. Кстати, на печати Ивана Грозного герб выглядел еще не в виде сабли, а в виде волка с короной на голове – тоже что-то угрожающее виделось за этим образом, но и то, и другое можно было справедливо принять за некое предупреждение всем, кто захочет поиграть здесь в политические игры. Все уживались здесь со всеми: русские и татары, казахи и калмыки, армяне и евреи, греки и немцы, персы и индусы. Это дружно отмечали все заезжие гости, а таковых было немало, всё по той же простой причине городского местоположения – кто бы ни ехал с запада на восток или с востока на запад, с юга на север или с севера на юг, всем не миновать было нашего пыльного перекрестка.

А кто только ни служил здесь, кто только ни выступал, кто только ни бывал сюда сослан! Как сказано нашим писателем Александром Сергеевичем Марковым: «Порой просто поражаешься, каких людей забрасывала судьба в Астрахань». Заносило сюда и Марину Мнишек с атаманом Заруцким, и Стенька Разин гулял тут «со товарищи», и Петр I грушевое дерево сажал, и Дмитрий Кантемир, молдавский господарь, позировал для портрета, и грузинский царь Вахтанг VI оканчивал здесь свои земные дела, чтоб быть погребенным в Успенском соборе. Служили здесь Василий Татищев и Александр Суворов, отбывал ссылку Николай Чернышевский и проездом из ссылки заглядывал Тарас Шевченко. Ян Потоцкий, автор «Рукописи, найденной в Сарагосе», и Александр Дюма, жизнелюбивый француз, тоже сподобились посетить эти экзотические для европейца места. Иных же, менее известных, но с судьбами удивительными, и вовсе не счесть.

Удивления эти могут показаться наивными – где только ни побывали, к примеру, царь Петр и генералиссимус Суворов! Но в судьбах этих исторических личностей город наш почему-то всегда оказывался на странной, отдаленной от основных событий периферии, как будто сами эти личности удивлялись, что это занесло их сюда, и как вообще существует подобное место. Всё главное в их жизни всегда происходило где-то не здесь, и Астрахань в их биографиях присутствовала в таких незначительных количествах, что часто не упоминалась вовсе.

Да ведь наш город и не стремился к какой-то значительной исторической роли! Поэтому и для него все эти личности, появляясь и исчезая, не превращались в сплошные воспоминания и легенды, а также уходили на периферию сознания. Другими словами, все оставались при своих интересах, удивляя историков и краеведов странным отсутствием интереса друг к другу.

А как же быть со знаменитыми земляками или хотя бы с теми, кто начинал здесь свою карьеру? Шаляпин, например, впервые приехавший сюда совсем еще юным, со всеми своими нарождающимися вокальными талантами пел в каком-то церковном хоре – «рубль и полтора за всенощную» – и бесплатно выступал в увеселительном саду «Аркадия». Там же он выступал и позднее, имея аншлаги и бешеные аплодисменты, – но это было уже после того, как его признала Россия. Да, чтобы стать знаменитым в этом городе, надо было сначала стать знаменитым где-нибудь в другом месте, – город как будто боялся опростоволоситься, поверив в чей-то еще не признанный талант, зато бесстрашно принимал на веру уже вынесенное кем-то суждение, пусть даже и неверное. Поэтому, наверное, культурные события местного разлива частенько напоминали клубную самодеятельность – не хватало собственного художественного чутья. Купеческий город, что поделаешь, а глубоко образованные купцы – все-таки не такое уж частое явление, как хотелось бы. Где вы, Варвации, Сапожниковы, Лионозовы… Благородное безумие не было присуще этому городу, и жить в нем было спокойно – и скучно.

Еще в старших классах, впервые ступив на поэтическую стезю, но еще ни разу не побывав на студии, я самонадеянно решила поступать в Литературный институт, куда принимали только с рабочим стажем не менее двух лет. И поэтому сразу после школы я устроилась на наш машиностроительный завод, который все, однако, называли «электронным». Завод был засекреченный, никаких машин на нем не строили, а выпускали продукцию для оборонки. Взяли меня туда комплектовщицей в конструкторский отдел. В первые же месяцы работы я влюбилась, вышла замуж – и Литературный институт как-то отдалился в сознании, ушел в неопределенность и абстракцию.

Чтобы не терять времени и не нервировать близких, я поступила на заочное отделение Радиотехнического. И мне ведь нравилось работать на производстве! Моя любовь к геометрии неожиданно пригодилась, я занималась копированием чертежей, мне уже доверяли самостоятельное составление извещений – документов о внесении изменений в техническую документацию. Я вникала в глубины сопромата, разбиралась со штифтами и шплинтами… Потом жизнь начала выписывать зигзаги, я развелась, уволилась, увлеклась польским языком, съездила в Ленинград, подала документы в университет и забрала их через несколько дней, после второго экзамена – обиделась на экзаменатора, слишком явно выразившего пренебрежение к моему провинциальному происхождению (но я-таки сказала, что о нем думаю!). В конце концов я снова вернулась в «технари», только уже на станкостроительный завод в отдел технического контроля. И не успела я туда устроиться, как меня забрили в колхоз.

О, новые поколения уже не знают этой ежегодной повинности, когда все не отсеянные медицинскими противопоказаниями школьники, студенты и прочие интеллигенты направлялись стирать противоречия между умственным и физическим, а заодно между городом и деревней. В нашей области стирали их на сакмане, принимая овечьи роды, на консервном заводе, копаясь в гнилых помидорах, в птицеубойном цехе, выкручивая куриные конечности, и, разумеется, в колхозах, ведя битву за урожай. Последнее было предпочтительней, поскольку давало иллюзию некоей вольной жизни на лоне природы.

Загрузка...