«Как же ты хочешь певцу запретить в удовольствие наше то воспевать, что в его пробуждается сердце?» Гомер. «Одиссея». Проблеме, таким образом, не меньше трех тысяч лет.
Герцен полагал, что «методы просвещений и освобождений, придуманных за спиною народа и втесняющих ему его неотъемлемые права и его благосостояние топором и кнутом, исчерпаны Петром Первым и французским террором». Каков исторический оптимизм! Все еще только начиналось.
То, что Анатоль Франс считал: «успех писателей всегда был политическим», это можно понять. Равно как и его утверждение, что «в литературных репутациях литература едва принимается в расчет».
Трудно понять, что эти слова не вздох сожаления, а ободрение, не ламентация, а призыв к подражанию. Трудно понять конечный вывод: «И это совсем не нелепо!»
Да, он не скупится на аргументы – далее следуют примеры политических подвигов писателей – от Софокла до Корнеля, от Аристофана до Вольтера, от Вергилия до Дидро. Имя за именем – Монтескье, Руссо, Виктор Гюго и Эмиль Золя. И Франс искренне убежден, что этот блестящий набор имен доказывает его правоту.
Он уверен, что Аристофан мне важен тем, что он сражался с Клеоном, а Виргилий тем, что пропагандировал Августа! Даже Вольтер, который от нас отделен вполне обозримым сроком, дорог не тем, что спасал Ла Барра. Надо набраться честного мужества и признаться, что если славу Золя составляет его защита Дрейфуса, то это значит, что он средний писатель и книги его почти обесценились. Грустно, горько, но это так.
Екатерина Андреевна Карамзина в письме к сыну Андрею называет только что опубликованный «Нос» «неописуемой нелепицей». Все современные абсурдисты вправе, само собой, утешаться: «неописуемой нелепицей» были слова Карамзиной. И все же будьте благоразумны: гоголевский абсурд полон жизни, он «дышит почвой», он вскормлен бытом, на диво воплощает характеры и только помогает увидеть, что нос значительней своего хозяина. Как только абсурдизм уходит в знаковый мир, в мерцание символов, в холод высокомерных абстракций, тут возникает пустота и соучастие невозможно.
Никто так не понял секрета воздействия, как Пушкин, давший коллегам совет: не настаивайте на излюбленной идее.
Двойственная судьба открытия, когда оно ставится на поток. В науке – начало его триумфа, в искусстве – начало его конца.
Идеальная модель лидера – Данко. Чтоб повести людей за собой, прежде всего необходимо вырвать из груди своей сердце.
Умножьте качество на количество, и вы получите новую величину. Гений – это талант, помноженный на графоманство. Он пишет, пишет, как одержимый, и вот получается то, что надо. У Блока случались такие периоды – он за день писал по двадцать стихов. Не все из них отвечают кондиции. Продуктивность, бесспорно, особая мета, известно, «гении – это волы». Правда, Пикассо однажды заметил: «искания в искусстве не имеют значения. Важны лишь находки». Спорить с ним трудно, но, коли не ищешь, редко находишь.
Афоризм одного остроумца из сопредельной, идеологически близкой страны: «Триумф общественной селекции – придворные сатирики». Это наше естественное состояние – все сатирики Варшавского Договора таковы по определению. Наш единственный сатирический журнал «Крокодил», как известно, выходит в издательстве «Правда». Афорист не может об этом не знать, недаром же он нам предлагает: «Давайте импровизировать точно по инструкции».
Какая печальная оговорка: Союз нерушимый республик голодных.
Этот цепной пес словесности находится, как памятник старины, под охраною государства.
Хотел, чтоб его считали пьющим.
Ах, Гоголь, ах, честолюбец-южанин, с ходу влюбившийся в Петербург, величественный и неприступный. Это была любовь-вражда, и восхищение, и отторжение, любовь воина к осажденной крепости, изнурительно страстная любовь завоевателя-провинциала. Она довела его до помешательства, до мессианства – оно ж, как ведомо, одна из тягчайших душевных болезней, способных погубить человека. С подобным юмором стать ее жертвой!
14.7.1970
Итак, наконец, решение принято – пишу об Алексее Толстом. Назову «Козьмою Великолепным». Тут будет уход вольнодумства в шутку, в мистификацию, затем – в сатиру. И в ней же – расчет с народолюбием («Поток-богатырь» – опережение общественной мысли почти на столетие. Да нет же, на полтора столетия! Иллюзия далеко не изжита.) Расчет с либералами в «Сне Попова», со всеми трюизмами, всем укладом сознания. Почему уже Николай Первый пришел в бешенство от невинной «Фантазии», водевильчика о пропавшей собачке, сыгранного на александринской сцене? Очень просто – почувствовал насмешку. И не только над столь любимым жанром – над общепринятым, над утвержденным. В короткий срок все было осмеяно, то, что не попало в пародию, то пародируется в быту (чего стоит постоянное приветствие министра одними и теми же словами: «министр финансов – пружина деятельности»? И наконец, этот «Проект о введении единомыслия в России» – в нем точно весь пафос самодержавия, проникший в головы, в души, в поры и переживший самодержавие. Что притягивает Толстого в истории? Фигура Грозного, время смуты! Теперь, когда я уже написал «Медную бабушку», срок настал. Я напишу, как сердце лирика, это печальное умное сердце, защищалось (и нападало!) смехом. Вечная гейневская тема, но на отечественной почве. И все же насколько он был мудрее! «Двух станов не боец» – он осмелился произнести это вслух в те годы, когда сказать о себе такое – значило себя заклеймить.
(Комментарий, сделанный в 1990-х: «Графа Алексея Константиновича» написал я спустя двадцать два года. Какое счастье, что удержался подступить к нему в эпоху незрелости. Я мог лишь восхититься строкой «двух станов не боец» – но и только! Так восхищаются недостижимым. Я весь был охвачен жаром полемики. «Что мне за охота и за интерес смеяться над тем, что не только осмеяно, но даже уничтожено законодательным распоряжением правительства…», – писал неукротимый Писарев. Вперед на все защищенное и огражденное!)
Юный скрипач без дарования, но наделенный «сметкой и хваткой» (как Кабачков в моих «Добряках»), явился к великому скрипачу, пианисту и композитору Жоржу Энеску, который тогда проживал в Париже. Молодой человек попросил Энеску проаккомпанировать ему на концерте, который сумел себе организовать этот незаурядный деляга. Скрипач полагал, что появление Энеску в качестве аккомпаниатора привлечет внимание к концертанту, будет ему наилучшей рекламой. Энеску, славившийся добротой, согласился. Вечером, выходя на эстраду, сопровождая героя вечера, он увидел в первом ряду Корто, популярного тогда пианиста, и попросил его сесть с ним рядом, чтобы переворачивать ноты. Корто, находившийся с Энеску в самых дружеских отношениях, естественно, не мог отказать. Наутро в газете, весьма влиятельной, появилась следующая рецензия: «Вчера побывали мы на концерте, в высшей степени удивительном. Тот, кто должен был играть на скрипке, почему-то играл на рояле. Тот, кто должен был играть на рояле, почему-то переворачивал ноты. Тот, кто должен был переворачивать ноты, почему-то играл на скрипке». Эта забавная история однажды едва не стала причиной серьезных для меня неприятностей. Я должен был отчего-то выступить, чего мне мучительно не хотелось, на собрании с очень важным президиумом. Взойдя на подмостки, я изложил ее, не предварив ни единым словом. Закончив, сразу же удалился, не добавив к сюжету хотя бы фразы. Мое выступление было воспринято как идеологическая диверсия. Но вот любопытное обстоятельство! Вместе со мною на этот форум пришла одна прелестная дама – сотрудник берлинского издательства. Она была в ужасе и потрясении от уровня нашего якобинства. «В Берлине подобное невозможно!» Впрочем, истовость первых учеников – это уже другая тема, предмет специального исследования.
В прошлом веке Жюль Верн заметил, что «Земле нужны не новые континенты, а новые люди». Вздох фантаста! Тысячелетия проходят в ожидании этих новых людей. Хотелось бы, однако, понять: будут ли новыми их родители?
История повторяется как фарс? История топчется как фарс.
Юмор – имитация молодости, почет – имитация любви. Единственные перила старости.
Уставшие от поношений писатели договариваются с властью как бы по формуле Эдлая Стивенсона: «Перестаньте лгать обо мне, и я прекращу говорить правду о вас». Достаточно жалкая капитуляция.
Малыш увидел на телеэкране лобзающихся при встрече политических бонз и радостно-удивленно воскликнул: «Они целуются, словно гол забили».
«Искусство для искусства» давно уже мишень издевательств и обличений, но слова Пушкина: «Цель поэзии – поэзия» такой реакции не вызывают. Есть хоть одно на свете имя, которое способно умерить страсть моей родины к идеологии.
Почти всеобъемлющий закон – от искусства до поведения: чем тише, тем действенней. Вас не слышно? Перейдите на шепот, и к вам прислушаются.
Писатель Б., похожий на тазобедренный треугольник.
Сцена из недавнего прошлого. Сижу у преклонного драматурга. За столом, кроме него и меня, еще один гость – молодой режиссер из периферийного театра, очевидно, желающий укрепиться с помощью маститого имени. Он ставит пьесу хозяина дома.
Старец счастлив, что он «еще – в рулетке», пылко ухаживает за гостем, смотрит умильно, почти заискивает:
– Вы знаете, с вашим поколением мне легче найти общий язык, чем с моими ровесниками, что делать? Они как-то разом все погасли. С такими вот, как вы, молодыми, у меня значительно больше общего.
Режиссерик ведет свою игру:
– Главный очень сильно мешает, и пьеса не та, и состав не тот, и делаем мы не то, что надо. Хочет отнять у меня постановку. Пугает, что мы непременно провалимся. Не принимает мой образный строй, «модернизм»… Для него это бранное слово.
Драматург кивает с печальной улыбкой:
– Ну да, ну вот видите, все они отжили, совершенно не чувствуют хода времени.
– Я уж стараюсь им втемяшить, – вздыхает драматически юноша, – что вас нельзя так музейно ставить, у вас поэтика современная. Но… если б я работал в Москве… Там очень уж косная обстановка.
– Да и в Москве не все понимают, – грустно машет рукой драматург. – Старчество – это общий недуг. Но, безусловно, здесь больший простор. Я постараюсь вам помочь. Мне легче и проще с молодыми.
Так, довольные друг другом, беседуют юный жулик и старый дурень.
Доведенный до Гималаев пафос воспринимается как юмор. Точно так же захлестывающий нас юмор вдруг начинает звучать патетически. Видимо, есть роковая точка неожиданного пересечения жанров – они переходят один в другой.
Уметь чтить своих идолов мы можем. Уметь с ними жить – нам не дано.
Последователи опасней врагов.
Нет, не хочу я прослыть сатириком. Дерзость мою назовут Narrenfrechheit, что в переводе – дерзость шута.
Естественности диалога можно добиться даже штрихом, лучше всего – смешным штрихом. Допустим, любовники играют в такую известную игру – называют прославленных деятелей, чьи фамилии начинаются на ту же букву. Вдруг возникает серьезный спор, нервный, страстный, бескомпромиссный. И в самом неподходящем месте он произносит: Карамзин. Она откликается: Ключевский. И продолжают выяснять отношения.
Читатель оценивает произведение, а критик – автора. Страшно стать знатоком – перестанешь испытывать удовольствие.
26 мая 1971 г. на «Антонии и Клеопатре». Тайна Шекспира в сопряжении полюсов.
Моим соотечественникам разрешено читать резолюции и писать доносы.
«Пред тобою мир необозримый. Мореходу не объехать свет. Но на всей земле неизмеримой Десяти счастливцам места нет». Родной мой Шиллер! Через два века ты словно окликаешь меня.
Лишь слепец не видит, что смех есть боль (– Вам бывает больно? – Когда я смеюсь, – ответил один старый семит.) Но не всякий зрячий видит, сколько боли в радости.
Главное – начать. Вот заповедь писателя. Заповедь всякого действующего лица. Антонио Мачадо однажды заметил: «Путник, нет никакого пути, путь возникает сам собой, когда идешь».
Словесность рождается тогда, когда пробиваешься к сути слова, когда удается ему вернуть его первородное значение. Литература докапывается и обнажает не только смыслы, но и звучания, она – сочетание лингвистики с музыкой.
Смотрел документальный фильм о свадьбе. Душераздирающее зрелище. Искусство возникает тогда, когда догадывается, что ничто не исполнено такой грусти, как час веселья. Высшей грусти, стоит добавить. Равным образом искусство являет, что только на самом дне страдания снова обретаешь надежду. Пусть – иллюзорную надежду.
Плакал не о себе, а о сыне. То были самые горькие его слезы.
Сон Раневской. В дачной местности под Ленинградом идет ей навстречу очень маленький, подвижный человек в сюртуке и цилиндре с громадной толстой тростью в руке. Какое знакомое лицо! Особенно эта стремительная линия долгого и плоского носа. Он! Смущенно с ним поздоровалась и еще более смущенно призналась: «Ох, Александр Сергеевич, а я думала – вы умерли…» Пушкин засмеялся и сказал: «Ну что вы?..»
Ничего прекрасней, чем этот сон, я не знаю. Но всего восхитительней вот это «ну что вы?» с его дробным смехом.
Зачем вам мировоззрение, если есть цитаты. Suum quique, что значит Jedem das Seine, как было начертано на вратах Бухенвальда.
(Позднейший комментарий: Ничто не проходит бесследно! «Цитата» написана в 1985-м.)
Гюго был бесстрашный гипнотизер. Он осмелился вознести декламацию до искусства и убедил весь мир, что это ему вполне удалось.
Олеша в своих заметках и записях так часто, с такой лошадиной дозой подсознательного самовнушения пишет про «советских людей», что ясно: эти «советские люди» так и остались для него экспонатами, к которым он сам мечтал приобщиться. Поэтому с таким упоением вспоминает о чувстве своей сопричастности к железнодорожникам, когда работал в «Гудке» и писал фельетоны под кличкой «Зубило». Не было никого несчастней интеллигентов, «принявших Октябрь». Все-то они пытались уверить Историю, Народ, Революцию, по крайней мере, знакомого дворника, что не окончательно безнадежны, что на них еще рано ставить крест.
Истинный автор знает свое место. Стефан Цвейг писал: «Плодотворно только чрезмерное, умеренное же – никогда». В этих словах такая тоска безукоризненного стилиста по вольной неряшливости богатыря.
Когда Честертон заметил, что «ложью можно послужить религии, но не Богу», он точно указал различие между ними. Право же, нет ничего скверней агрессивной религии, лицемерной религии, попустительствующей религии, то освящающей тиранию, то ксенофобию, то пролитие крови. Когда Вольтер призывал «раздавить гадину», он вовсе не посягал на Бога, он думал о тех, кто именем Бога творил и оправдывал зло на земле.
Великий пролетарский писатель Алексей Максимович Горький писал Гладкову о «кастовости пролетариата». Грех кажется относительно малым, но только на первый взгляд, ибо с кастовости начинается отторжение, деление мира на «первосортных» и «второсортных» – социальный расизм.
Линия наименьшего сопротивления, прагматический оппортунизм даны нам на уровне инстинкта. Не случайно Паскаль заметил: «Не смогли сделать так, чтобы справедливое было сильным, и сделали сильное справедливым».
Триумф писателя познал Томас Манн. Основываясь на его словах о немецком народе, вложенных Манном в уста Гете, обвинитель на Нюрнбергском процессе, сославшись на Гете, дал немцам нелестную характеристику. Когда потом обратились к Манну, он веско сказал: слова – мои, но Гете мог их произнести.
Паустовский вспоминает о Луговском так, что нельзя верить ни единому слову. Все персонажи разговаривают так выспренне, все – на котурнах, восхваляют поэтов, умиляются и благодарят друг друга, изъясняются, как «должны» изъясняться поэты. Все думаешь, какой сильной душой надо обладать, чтоб писать мемуары. Так, должно быть, и тянет создать литературную картинку вместо нагой неприбранной жизни – немногим дано избежать соблазна. (Комментарий, сделанный в 1990-х: Спустя двадцать лет вышла в свет моя «Авансцена». Удалось ли не врать? Придирчиво перечитываю – нет, не сочиняю. Почти не прибегаю к прямой речи, которая постоянно подводит.)
Бойтесь убежденных людей, бегите от аскетов и праведников – они никогда вас не пожалеют. Как только встречаете человека, который сообщает, что органически не способен солгать, немедленно переходите на другую сторону улицы.
У Шеллинга интуиция – вершина интеллекта. У Бергсона – как раз наоборот. Вечный спор – мысль ли рождает прозрение или прозрение рождает мысль.
Мастер объединяет крайности. Комизм и трагедийность, реалии и мифы – все рядом и вместе в его стране. Истина, верная и в частностях. Вспомним призыв Анатоля Франса: «Сталкивайте эпитеты лбами!»
Чем больше мы знаем, тем меньше становимся.
Иногда кажется, что уж лучше Сталин, чем Суслов. Вот до какого умопомрачения может довести триумф бездарности.
Нет коварнее западни для писателя и – соответственно – большей драмы, чем официальное признание.
Лишь подумать, сколько лет распевают: «А паразиты – никогда», плодя иждивенцев и казнокрадов.
Грибоедов в советскую пору дважды был подвергнут цензуре. И оба раза за две строки: «Хоть у китайцев бы нам несколько занять Премудрого у них незнанья иноземцев». В 1949-м эти строчки вычеркивали, чтоб не обидеть китайцев. В 1969-м – вычеркивали, чтобы не похвалить.
П. рассказывал о своем дяде. Приезжая в Москву, почти на рассвете, он будил их звонком, входил в дом и спрашивал: «Объясните получше, где тут гостиница?» – «Что за глупость? Поставь чемоданы…» Дядя: «Ах, так? Ну, хорошо… Будь по-вашему…»
Какая женщина не мечтает вызвать в мужчине сильное чувство и какую женщину не тяготит это желанное сильное чувство? Маяковский – красавец, талант, победитель, но каждую встречу воспринимавший как драму, был изначально обречен.
Ни похвала, ни порицание ничего не меняют в произведении. Оно таково, каково оно есть.
Отборные крупнокалиберные болваны.
Неоднократно читал, что Ливанов был и умен и остроумен. Недаром же и Борис Пастернак находил безусловное удовольствие в обществе своего тезки. Разумеется, я знал его мало, мои впечатления поверхностны. Возможно, что мне не повезло. В подпитии он терял тормоза и что-то твердил, не умолкая, жарко прижимал меня к сердцу, требовал написать ему роль. В трезвом виде он поражал каким-то младенческим простодушием, хотел похвал, был крайне обидчив. Помню, однажды в Театре Вахтангова столкнулся со мной в антракте и – с ходу:
– Слава Богу, мы с вами встретились на этой нейтральной территории. В Художественный театр я не хожу. Отвратно видеть этих шакалов, всю эту ядовитую нечисть. Каждое слово – это ложь. Каждая улыбка – обман. А хуже всего – администрация. Директор – это же просто Лоуренс. Помните, Лоуренс Аравийский. Агент этой министерской шайки. Он надевает овечью шкуру, притворяется вашим благожелателем, на самом же деле плетет свою сеть! И не свою! Фурцевский прихвостень!
В ту пору руководителем МХАТа был назначен Олег Ефремов. Ливанов, естественно, претендовавший на это место, был оскорблен.
– И все проделано за спиной, по всем правилам низкопробной интриги. С отвратительными улыбочками, поцелуйчиками и приседаниями, с уверениями в любви и преданности. Акулы, кашалоты и спруты. При этом – с куриными мозгами. Не понимают, что не меня – себя раздели, себя унизили. Предстали теперь перед всем миром в своей омерзительной наготе! И если кто-то до сей поры думал – по наивности, – что перед ним люди, теперь и этот простак убедился: нет, не люди – грязные твари! Не люди, а человекоподобные! Гориллы, макаки и шимпанзе. Пусть они даже млекопитающие, на самом деле они пресмыкающиеся. Змеи, фаланги и скорпионы.
Зрители, проходившие мимо, слушали, с интересом поглядывали. Мое положение было нелегким, но Ливанов на этом не успокоился, почел своим долгом меня остеречь:
– Избави вас Боже им довериться. Они вас оближут, но в этом елее будет яд, и при этом – яд смертельный. Я вам дружески говорю: бегите, бегите от этой публики! Едва завидите их вдалеке, поворачивайтесь и тут же бегите! И упаси вас Бог обернуться. Бегите, бегите, не останавливаясь! Только так и спасете свою жизнь.
Чехову, оторванному от Книппер, от милой Москвы, от столичной жизни, которая кажется на расстоянии столь притягательно живописной, нравились такие стихи маленького поэта Федорова: «Шарманка за окном на улице поет. Мое окно открыто. Вечереет. Туман с полей мне в комнату плывет, Весны дыханье ласковое веет. Не знаю, почему дрожит моя рука, Не знаю, почему в слезах моя щека…» Господи, до чего жаль Чехова!
Скучно на вашем свете, товарищи!
«Remplir ma mesure du destin» – все же слишком по-галльски кокетливо, чтоб поверить в эту покорность судьбе.
В который раз возвращаюсь к словам Чернышевского: «Земля не место суда, а место жизни». Он это знал, вечный судья, вечный арбитр, вечный наставник! Должно быть, проговорился в тот миг, когда не охранял своей тайны. Эти несчастные доктринеры умели сами с собой расправиться, как не снилось ни одному их гонителю, ни самому злобному жандарму, ни самому злобному режиму! Вот и Герцен: «Мы – не врачи, мы – боль». Да оттого и писатель, что «боль». А все врачуют, врачуют, врачуют…
Как сокрушительно сильна не блекнущая с годами власть запахов! Помню, как радовал меня в детстве праздничный резкий запах мастики, будто обновлявшей полы, а в юности – запах кожи и дерна, запах футбола и стадиона. И эти сводящие с ума, ни с чем не сравнимые запахи лета – только что скошенной травы и хвои, сухой, прогретой солнцем.
Помню один летний денек. Девушка собирает вишню, вся красная от вишневого сока – и руки, и грудь, и смуглая шея. Великое множество перепелок с их криком «пить пора! пить пора!». Жарко горят желтые мальвы, так светятся, что и комната солнечней. Полевые цветы пахнут медом, трава уже поднялась по пояс и тоже пахнет – ветром и жаром.
Помню и летний киевский вечер после одной из моих премьер – Крещатик, исходящий от зноя, кипящий асфальт, гул голосов и сразу же – душный гостиничный номер. И это внезапное чувство сиротства, когда я остался в нем один. И все-таки не вполне один – так долог и стоек был запах духов. А молодая весна в Крыму! Вьются лепестки миндаля. На базаре гуляют запахи. Острый запах талой земли, острый запах свежего лука.
Помню и другую весну – неприветливую, суровую, северную. На сопках распустились подснежники. Пушистые, в серебристых шубках, словно скрывающих под собой темно-сиреневый колокольчик. Лес пахнет лиственницей и березой. Скоро уж брызнет березовый сок. Пахнет уже начавшимся таяньем.
И все же сильнее всего на свете меня волновал и дурманил запах сырого прибрежного песка, так напоминавший о море.
Надо ж было всю жизнь отдать этим пьесам, чтоб понять, что твое спасение в прозе!
Мережковский цитирует Никитенко: «Мы, кажется, не шутя вызываем тень Николая Павловича. …Правительство… принимая начало, не допускает последствий». «Но начало без последствий, – пишет Мережковский, – в этом вся сущность рабьей свободы: по усам текло – в рот не попало».
(Позднейший комментарий: Если в 1972-м эти слова так задели, когда «началом» вовсе не пахло, то как они жгут в 1998-м!)
И вновь Мережковский: «Кошачьи подарки, собачьи отнимки… в конце медового месяца – тещина рожа реакции. «Все это уж было когда-то». Было и есть. Есть и будет».
Да, темпераментный был господин. И весь темперамент ушел в перо. Для женщины ничего не осталось.
Это сакральное слово «семья» так часто стыкуется в твоей памяти с чем-то бесконечно унылым и бесконечно неэстетичным.
По пляжу шествует рыхлая дама лет сорока в черном купальнике. Рядом тащится дочь, лет примерно пятнадцати, с длинным вытянутым лицом, с глазами, похожими на оловянные пуговицы, с руками, повисшими, как ветви ивы. Дама громко и кокетливо-томно ее призывает: «Ну же, заяц, быстрей». Дочь не реагирует. Сзади трусит сухопарый лысый глава семейства в черных длинных трусах, с худыми ручонками, с венозными тощими ногами. Сколько таких же тоскливых картинок застряло в моей несчастной памяти.
Когда хочешь освободить человечество и тем более его осчастливить, вспомни, отправляясь в поход, слова Милля о «сплоченной посредственности». Conglomerated mediocrity – сила столь же невосприимчивая, сколь беспощадная и безжалостная.
Если человек – венец творения, то зачем ему личное спасение? Видимо, в этом и есть отличие иудаизма от христианства. Еврей всегда спасал человечество, вместо того чтобы спасать себя. Вот он и получил по заслугам.
Хасиды считают, что Бог всюду, куда мы сами впускаем его, цель и назначение – впустить Бога. Вот и толстовское «царство Божие внутри нас» привело графа, в конце концов, к отлучению. В первооснове – хасидская ересь.
Даже Лейкин, искренне расположенный к Чехову, Лейкин, издававший «Осколки», укорял Чехова за легкомыслие! И нашел он его в «Даме с собачкой». «Этот рассказ, по-моему, совсем слаб… Действие в Ялте… Пожилой москвич-ловелас захороводил молоденькую… только что вышедшую замуж женщину… Легкость ялтинских нравов он хотел показать, что ли?»
Бедный Чехов! Весь век одно и то же. Либо зависть врагов, либо тупость друзей.
Даже для маленького газетчика не существует произведения, не заключающего в себе необходимое моралите. В «Волжском слове» в 1911 году помещен такой отзыв о «Пиковой даме», исполненной некими гастролерами: «Опера замечательна тем, что два великих художника – А.С. Пушкин и П.И. Чайковский пришли к одной мысли – пригвоздить к позорному столбу нашу позорную приверженность к картам».
Мы серьезны, мы чрезвычайно серьезны. Недаром усвоили законы приличия и правила хорошего тона. Особенно неудобоваримы писатели-миссионеры. Еще бы! Наставляя людей, ты просто обязан смотреться мыслителем. И что за чтение, если оно не изнурительный каторжный труд?! Никогда я не мог читать Леонова. Неужели он заходился от радости, когда сидел за своим столом? Высокопарное чревовещание, перенесенное на бумагу. Всегда вспоминались слова Глазунова, сказанные одному композитору: «Мне кажется, вам предложили выбор – сочинять музыку или идти на виселицу».
Никто так не выразил драму старости, как Петр Вяземский одной лишь строкой: «Я жить устал, я прозябать хочу».
Сел читать пьесу N. Что за дьявольщина! Вот уже десять страниц пролетело – ничего в голове не остается, ничто не задерживает внимания. Какой-то бессмысленный галоп. Стал перечитывать и понял: каждая реплика – вне характера. Все лица сливаются в одно.
У скромного поэта Лисянского нашел я славное четверостишие, вполне способное вызвать отклик: «Отмечталось, отлюбилось, Отболело все давным-давно. Даже имя вроде позабылось. А ведь было музыкой оно».
Смотрю на наших ученых дам, на наших создательниц репутаций, штамповщиц вердиктов и тайно думаю: «Может быть, эта несчастная Гипатия из города Александрии была растерзана темной толпой в году 415-м не потому, что она увлекалась философией и астрономией, не потому, что она была сторонницей неоплатонизма и не потому, что преподавала в прославленном Александрийском музее… Что, если она допекла земляков своей гордыней, своим тщеславием, всегда демонстрируемым превосходством и нескрываемым самодовольством? Тем более было ей сорок пять, а эти свойства прощают лишь в двадцать…
В старости Олеша часто вздыхал: мы увидим небо в тех или иных алмазах. Постареть он так и не смог – южный неутоленный мальчик угадывался в каждом движении, в каждом слове и каждом жесте. И вся повадка была мальчишеской – вечно он куда-то спешил, не мог усидеть на одном месте. Старый, много видавший шарф, трехцветный, как французское знамя, бился под ветром на дряблой шее, точно плохо натянутый парус. Пальтишко расстегнуто, как и рубашка, – видна была грудь в седых волосках. И говорил он, как будто несся, слова наскакивали одно на другое.
Он смотрел на ее лицо в окне, едва его видел, не различал. «Почему так смутно?» – не понимал он и лишь потом догадался, вспомнил, что так и не снял темных очков.
Шоу был мастер обставлять свои дискуссии декоративно. Они неизменно происходят в самых немыслимых ситуациях между, казалось бы, самыми странными, несочетаемыми оппонентами. Это было его уступкой сцене и ее подростковым условностям, уступкой зрительской жажде игры – снисходительной уловкой мыслителя, отстаивающего право быть выслушанным.
Июнь 1973. Надо написать об Алексее Орлове – как глуп он был, отказавшись от Таракановой ради своей государевой службы. (Позднейший комментарий: «Царская охота» была написана год спустя.)
Издатель требовал от Брамса веселой музыки – только ее и хочет публика. Брамс сдался и принес ему ноты. «Вот то, что вам хотелось», – сказал он. Издатель с дрожью прочел заголовок: «Весело схожу я в могилу». Сразу же вспомнился Томас Манн, точно определивший гуманность поистине прелестной триадой: музыка, пессимизм, юмор.
Идее недостаточно быть великой, ей жизненно важно быть своевременной. В отличие от Аристарха Самосского Коперник дождался момента истины.
В редакции «Советского спорта» над входом в буфет с грязноватой стойкой (бутерброды с несвежей колбасой, соки, винегреты, салат), с четырьмя столиками и металлическими стульями висит вывеска «У трех репортеров». О, господи! Все как у людей.
Противоречие в искусстве наиболее плодотворное – между видимостью и сущностью. Недаром Толстой считал несимметричность одной из надежных примет достоверности.
Как умилительно, что столь скромно и целомудренно описанное «падение Анны» и Катков, да и сам бесстыдник-автор считали почти порнографической сценой!
Постулат монгольской философии «моргеш уло» (завтра утром, отложим) сходится – и почти дословно – с главным девизом Латинской Америки – «маньяна, маньяна», иногда даже – «аста маньяна». Первые – от степной созерцательности, от одиночества в пустыне, вторые – от странной южной мудрости, так контрастирующей с южной кровью, когда-то пришли к одному и тому же: «Не нужно спешить, дело рожденного: жить для жизни, а не для дела». Монголы знают: «Хома угей» – ладно, все равно, обойдется. Мне бы, южанину, причаститься к этому Главному Завету.
Смешно говорить о нескромности автора. Искусство нескромно по определению.
В коммунистической эгалитарности так много хамской самоуверенности, что это и сделало ее притягательной. Этот охлократический пафос и обусловил ее жизнестойкость. Любимец и друг Фиделя Кастро Габриэль Гарсиа Маркес назвал коммунизм «фашизмом бедных».
Жизнерадостный, жовиальный, румяноликий оптимист-прозаик. Глаза его так влажны и круглы, словно родился он не на берегу Клязьмы, а на бреге Евфрата. «Отлично сегодня опростался», – сообщает он, потирая руки. Это значит, что он изверг из себя еще несколько страниц своей повести.
Тщательно, объективно, объемно – в высшей степени пристальная работа.
Смотрим «Отелло». После каждой сцены О. наклоняется ко мне и озабоченно произносит: «События развиваются в стремительном темпе».
Пьеса моя «Римская комедия» рождалась на театре с премногими муками. Спектакль Товстоногова в Ленинграде, по общему единодушному слову, был его высшим достижением, но снят он был после первого же просмотра, сама же пьеса была изъята из журнального номера за десять дней до его выхода к читателю. Лишь великий артист и великий политик незабвенный Рубен Николаевич Симонов, многоопытный театральный кормчий, сумел добиться права играть эту пьесу только на вахтанговской сцене. Через полгода после питерского разгрома «Римская комедия», вся в купюрах, спешно переименованная в «Диона», все же начала свою жизнь.
Разнообразные неожиданности на зыбкой грани меж драмой и анекдотом продолжались в течение шести лет, пока пьеса удерживалась в репертуаре. Было что-то в ней роковое, фатальное. То и дело у властей возникала потребность вычеркнуть то одно, то другое. Эту задачу, дабы не общаться со скандальным опостылевшим автором, они возлагали на добрейшего измученного директора театра, здоровье коего не справлялось с обрушившимися на него перегрузками.
Самая первая после премьеры критическая ситуация возникла быстро, через три месяца с хвостиком. 10 февраля в театре был назначен дневной просмотр исключительно для писателей, заполнивших весь зал на Арбате, и по мистическому совпадению в этот же день, всего часом раньше, начался процесс Андрея Синявского и Юлия Даниэля. Это обстоятельство внесло в спектакль да и в его аудиторию почти истерическую ноту; каждая реплика встречала нервный – повышенной горячности и напряженности – прием. И когда Дион – Ульянов воскликнул: «Домициан, перестань убивать, убивают книги, а потом – их создателей. Рим стал какой-то огромной бойней», в зале началось плескание рук, имевшее к древнеримской истории весьма относительное касательство.
На следующий день было передано, что ввиду деликатной ситуации, надо бы эту реплику снять.
Я сказал:
– И не подумаю. Я эту ситуацию не создавал и расплачиваться за нее не намерен.
И совсем, как Несчастливцев, добавил:
– Цензуровано!
Удрученный директор страдальчески посмотрел на Симонова.
У Рубена Николаевича был испытанный трюк – когда ему не хотелось сказать что-либо внятное, определенное, он многозначительно произносил либо некую нейтральную фразу, либо известную цитату. На сей раз, пожав плечами, он бросил: «Изрядная, скажу вам, поручик, фортеция». После чего сказал, что спешит. Тем дело благополучно и кончилось.
Прошло немногим более года, и на взрывоопасном Ближнем Востоке пронеслась шестидневная война. Израиль позволил себе ее выиграть, и, смертельно оскорбленное этим, наше правительство разорвало дипломатические отношения с ним. Между тем в злополучной «Римской комедии» был персонаж с характерным именем Бен-Захария – когда прокуратор Афраний, хвалясь Римом, втолковывал ему: «Ничего подобного ты в своей Иудее не видел», Бен-Захария весело соглашался: «Мы ведь бедная пастушеская страна».
Наш друг-директор вскоре нам передал авторитетное соображение: сегодня такая миролюбивая характеристика агрессора никак не уместна. Я заявил – не без напыщенности, – что не пишу на злобу дня, и вычеркнуть реплику отказался. Рубен Николаевич, помолчав, веско заметил: «Всяк солдат должен знать свой маневр», – было неясно, к кому отнести это напутствие – к Герою Советского Союза Насеру или, напротив, к Моше Даяну, но Симонов не стал уточнять и быстро ушел – дела, дела!..
Иудейская война тем не менее на этой битве не завершилась. Спустя девять месяцев в Польше начались студенческие волнения, и правители народной республики выпустили молодой пар через мгновенно организованную борьбу со зловредными сионистами – последовала массовая высылка евреев из братской народной демократии. Тут уж несвоевременным стал другой диалог в злосчастной пьесе:
«– Сильно увял Бен-Захария. Указали этим людям их место.
– Это как раз мудрая мера. Все римляне очень ею довольны».
Мне было разъяснено, что сей текст обиден для друзей по Варшавскому Договору. Я отвечал, что перебьются. Главный арбитр Рубен Николаевич, лишь самую малость перефразировав Пушкина, задумчиво проговорил: «Н-да, отец мой, полячка младая…»
К тому времени он уже поставил мою «Варшавскую мелодию», и фраза эта могла относиться скорее к Гелене, чем к Гомулке, но директор, на всякий случай, не стал уточнять – он заметно осунулся, стал задумчив.
Самые главные испытания были у него впереди. Прошло всего несколько месяцев, и 21 августа 1968-го года мы самоотверженно ринулись на помощь чехословацким братьям – наши победоносные танки вступили в Прагу, а все мы – в новую эру. Каждый день газеты печатали ту или иную информацию о нашей армии-освободительнице, напоминая, что в Чехословакию она вошла «временно, до нормализации положения».
А жизнь шла своим чередом, и первого сентября вахтанговцы открыли театральный сезон. Вскоре состоялся спектакль неунимавшегося «Диона», и в третьей картине зритель услышал следующий обмен репликами между поэтами Сервилием и заглавным героем.
«Дион. Значит, и варвары сюда идут?
Сервилий. Временно, до стабилизации положения. Кстати, об их вожде тебе тоже следует написать несколько теплых слов».
Реакция зала вряд ли нуждается в дополнительных комментариях – стоял какой-то шизофренический хохот. На друга-директора тяжко было смотреть. А сам он точно в воду глядел. На сей раз я лично был зван к начальству. Было сказано, что подобные реплики решительно подлежат исключению – автор должен проявить благоразумие.
Но тут я взвился по-настоящему: «Ну уж нет! Нет и нет! Надоело! Кажинный раз держава мне будет подкидывать новенькое, а я вычеркивай! За ней не угонишься. Снимайте спектакль».
Стало ясно, что нам не договориться. Закрыть же спектакль, идущий с успехом, означало самим создать нежелательную ситуацию, и власти вновь прибегли к посредничеству – мы снова встретились в том же составе.
Директор грустно смотрел на Симонова глазами подстреленной газели. Симонов пожевал губами и глубокомысленно заметил: «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» И тут же исчез – пора репетировать!
Знаменитая формула: «Временно, до стабилизации положения», столь благостная в устах руководства и столь крамольная – в моих, по-прежнему звучала в спектакле.
Но жить Симонову оставалось недолго. И спектакль пережил его лишь на два сезона.
Молодость была искалечена – ушла на горестные попытки как-то отстоять душу живу, не испохабиться, не оскотиниться, не стать абсолютным духовным кастратом. Литературные способности истрачены на эзопов язык, на игры с чиновниками всех рангов, на поиски боковых тропинок – только бы увернуться от пропасти, от лганья, от соблазна успеха (такого, по сути своей, естественного, но в предложенных условиях гибельного) – многим ли удалось сохраниться? Бедная, нелепая юность! С какой тоской ее озираешь. Все дело в том, что десятки лет все мы живем в сумасшедшем доме с его поразительным распорядком – ни о логике, ни о каком-то смысле нелепо даже и заикнуться. И, как Чацкий среди безумцев, каждый нормальный человек выглядит душевнобольным.
Тут по-своему замечательна почти искренняя убежденность державы, что человек, не разделяющий ее уставов и установок, есть человек, безусловно, ущербный. Чаадаев не был посажен в психушку – это начали делать через сто тридцать лет – но исходная посылка все та же: конечно, здоровый человек не может не думать официозно.
Подвижническая судьба писателей сплошь и рядом определялась не их натурами и решениями – лишь эпохой и масштабом таланта. Булгаков не был рожден для жизни мученика (боги, как тут не вспомнить Рильке: «Ты знаешь, Господи, нет у меня таланта к мученичеству». К несчастью, Россия всегда в изобилии имела этот Talent zum Martyrtum). Булгаков недаром любил подчеркивать, что он – мастер. Он и стремился жить жизнью мастера, профессионала, работника – делать свое любимое дело и получать от него удовольствие. У него был огромный вкус к быту, к повседневности с ее нехитрыми радостями, вкус к веселому, озорному творчеству. Он не был создан писать для потомков, он жаждал видеть плоды трудов воплощенными, реализованными. Как всякий мастер, он страстно хотел радовать всех своим мастерством. Ничего из этого не получилось. Его время и его дарование обрекли на иное, загнали в угол.
Народ – это закон больших чисел. Понятно, что человек – вне закона.
Не фетишизируйте определенности. Даже у десяти заповедей в книге «Исход» есть два варианта.
14 декабря 1975 года стайка в пятьдесят человек собралась в Питере на Сенатской площади отметить, как они объяснили, сто- пятидесятилетие восстания декабристов. Их прогнали, пятерых задержали. Видимо, снова были они страшно далеки от народа. Но ведь поистине круг замкнулся.
Когда начинается деление на коренных и некоренных – это значит провинция победила.
Если политика – искусство возможного, то жизнь – искусство невозможного.
Два футуролога на пенсии: «Помнишь, какое у нас было будущее?»
Сила слабых в динамике, сила сильных – в статике.
Голодный сытого не разумеет.
Пафос созидания мешает жить.
Фрэнсис Бэкон не жаловал нашего брата: «Сходство обезьяны с человеком, – сказал он, – делает ее отвратительной». Черт возьми, он имел основания!
Терпение – добродетель богатырей и олигофренов.
Можно притвориться спокойным, благожелательным, темпераментным – великим притвориться нельзя, присутствие исполина чувствуешь по ауре, внезапно возникшей. Вдруг обожжет холодок истории. Стендаль вспоминает, как в ложу театра вошел незнакомец и все вокруг почти магически изменилось. Кто-то рядом сказал: «Лорд Байрон!» У Бунина я однажды прочел, как час-полтора он следил за Чеховым, думавшим невеселую думу под солнышком на крымской скамье. Показалось, что это преувеличение. Можно ль смотреть полтора часа на то, как сидит на скамье твой знакомый?
Но однажды в августе 1957-го я приехал к Лобанову в Болшево. Мне сказали, что мой режиссер в лесочке, я пошел искать Андрея Михайловича. И почти сразу его увидел – он сидел на пеньке в белой рубашке, белой панамке, в полотняных брюках. Лицо его было хмуро, сумрачно и невыразимо печально. Я не решился его окликнуть, лишь смотрел на него и не думал о том, что это похоже на соглядатайство. Впрочем, этого не было и в помине – просто я не мог оторваться от прекрасного скорбного лица. День был теплый, но осень уже подкралась, листва отливала желтой подпалинкой. Было тихо и пахло хвоей. Когда я очнулся, то обнаружил, что прошло не менее получаса. Я понимал, что могу еще долго – и час, и два – смотреть на него, любуясь им и стараясь постичь и боль его и его тайну, мучаясь тем, что я бессилен ему помочь и его утешить. И, как всегда, в его присутствии ощущал прикосновение вечности.
Как часто мы бываем обязаны нашим счастьем своим ошибкам. В особенности если считать ошибкой свой отказ от борьбы за счастье. «The lovely toy, so fiercely sought, hath lost its charm by being caught».
Одиночество не такая пустыня, как думают простосердечные люди. Вдоволь мертвых душ и живых трупов.
В искусстве привычные установки то и дело переворачиваются. Настаивайте на своих недостатках, и они продолжатся как достоинства.
Истина хочет родиться в споре, но спор не считается с этим желанием. Дело кончается абортом.
Подлинное прозрение всегда эстетично.
Честолюбие, развитое за счет способностей.
Индивидуальное стремится раскрыться, личностное – потенциально. Первое – часто эксцентрично, добивается первенства и внимания, почему ограничено в возможностях. Второе – естественно, органично, не боится стать периферийным и оттого сохраняет свободу. Поэтому эксцентризм монотонен, а естественность творчески неисчерпаема. Индивидуальность может возбудить интерес, личность способна подарить потрясение. Индивидуальность – попытка реализоваться, личность – осуществление, она и есть – бог в нас.
1934-й или 1935-й? Во всяком случае, мне едва ли многим больше десяти лет, и совсем недавно местным издательством была выпущена моя детская книжечка.
Летний вечер в бакинской филармонии, в раковине под открытым небом. Небо как смоль, звезд почти нет, снизу невнятно доносится гул – в двух кварталах отсюда шумит Каспий. Сцена ярко освещена точно впаянными в подмостки – по всей их дуге – желтыми лампочками. Я их давно успел сосчитать – двадцать восемь золотых светляков. Пока что сцена еще пуста, пуст наполовину и зал, зрители ходят вдоль балюстрады также под распахнутой бездной. Я стою совсем близко от артистической. Мимо проходит группа людей, они оживленно переговариваются. Чуть поодаль – точно сам по себе – идет человек – невысок, коренаст, редковолос, на квадратный торс давит могучая голова. Крупный, каменный подбородок, вперед выпирающая грудь. Он – в черном костюме, в белой рубашке, без галстука, не то что другие.
Самед Вургун, упругий, счастливый молодостью, вошедшей в цвет и предчувствием близкой славы, весело окликает гостя.
– Егише, – говорит он ему, – погляди, вот наш юный поэт. – И с улыбкой подводит меня к нему. Незнакомец оглядывает меня, чуть прищурясь. Кладет ладонь на мои кудряшки. «Уже пишешь стихи? – рокочет он и качает громадной головой. – Рано начал. Сила нужна». Он проходит в комнату за сценой, а я иду в зал – третий звонок. Выступают армянские поэты. Я уж не помню их имен, кроме имени Наири Зарьяна, – что поделаешь, столько лет… Наконец на эстраду выходит он, мой новый знакомый. Егише Чаренц. Так же прищурясь, он смотрит на зал, будто хочет понять, кто мы, пришедшие. И медленно, словно перекатывая непокорные армянские камни, исторгает рокочущие слова. Я не понимаю их смысла, но чувствую силу каменотеса. Вот почему он сказал: нужна сила. Он хотел, чтоб я понял: мне рано писать, у меня нет силы и быть не может. Но нет – я вспоминаю прищур – похоже, что думал он о другом. О чем же? Да откуда ж мне знать? И лишь теперь, сорок лет спустя, сдается, я понял, о чем он думал. «Рано начал. Сила нужна». Рано вышел в путь, а он длинный и тяжкий, нужна сила, может и не хватить. Смотри же, мальчик. Не надорвись. Копи силу. Не растрать свою силу. Господи, как далек тот вечер. Нет Чаренца. Есть город Чаренцаван. Нет Чаренца. Есть арка Чаренца. Нет Чаренца. Мог ли я думать тогда, глядя на эту львиную голову, что не пройдет и нескольких лет, и он разобьет ее (не метафорически) о каменную тюремную стену?
Красный квадратный глаз транзистора то чуть мерцал, то загорался, и казалось, что это камин, в котором то ярче, то тусклее, потрескивая, горят дрова.
И странное дело! – уже давно она оставила этот город, уже и он забыл ее голос, стали все чаще гаснуть в памяти всякие милые подробности, даже черты ее лица становились все менее отчетливыми, и мысль о ней давалась легко и покидала его почти сразу, а вот доводилось случайно встретить упоминание о городе, увидеть его на фотографии или, того больше, на телеэкране, и словно вспыхивала душа. Это весьма его удивляло и только много позже он понял, что память стала дороже реалий. А в памяти жил не сам человек, но место, где случилась их встреча и где вдвоем они были счастливы.
(Позднейший комментарий: Это все подступы к будущему роману, к основной его части – рукописи Каплина. Медленно, не слишком уверенно, определяется интонация.)
Он не участвовал в разговоре, он только поддерживал его, обозначая свое присутствие. Изредка вставлял свои реплики: «это печалит», «это радует», «что вдохновляет», «стоит обдумать».
О, рассудительный человек, разумный центрист, вечный арбитр! – несбывшаяся мечта моей юности.
Всякое восстание беременно диктатурой. Сначала кровавый и раскаленный инкубационный период, потом – роды и ледяной душ.
Шоу говорил, что «убийство – это крайняя степень цензуры». Показательная ошибка автора из благополучной страны. Цензура – крайняя степень убийства!
И уже газеты «Утренний Гром» и «Вечерний Звон» обнародовали свое осуждение.
Суть классицизма: называть свое чувство, вместо того чтоб его испытывать.
Нет более распространенной ошибки, чем пытаться заранее ответить на возможную критику оппонентов, стараться как можно обстоятельней обосновать свою позицию. Так расточительно тратить время: вместо того чтоб писать – растолковывать!
Прощальные стихи Ушакова – горькое признание в капитуляции: «Все стороны, все государства Глядят ко мне в мое стекло… Не ограничено пространство, Но время… время истекло». Последний взгляд на Вселенную.
Известны три заповеди цинизма: мир ничем не удивишь, упущенные возможности вновь не представляются, себе все дозволено. Все три на поверку ложны. Мир удивляют и потрясают бессчетное количество раз. Упущенные возможности вновь возникают, если с первого раза им не удалось вас одурачить. Себе дозволено вовсе не все, а лишь столько, сколько вы можете выдержать.
Подвижный энергичный просветитель. Из тех, что «за все в ответе». Говорит: «Литературное дело».
Торжественность присяги, клятва Гиппократа, целование знамен, обряд посвящения, театральность обетов – вся эта эстетизация этики (в первую очередь государственной), чтобы легче было нести ее бремя.
Драматургия без мысли бездушна, а без души – бессмысленна.
Мать – колхозница, отец – ахалтекинец. Кентавр с безупречной анкетой.
Вкусил от чаши конформизма и был отравлен до конца своих сладких дней.
Старцы наперебой заискивали перед молодым жеребцом.
Старость хочет быть деятельной, а выглядит суетливой.
Эстонский писатель взахлеб рассказывал о своем невезучем брате-близнеце, все время повторяя: «Мы – из одной клетки». Все мы – из одной клетки, бедный прибалт, впрочем, дай тебе Бог – в этот миг я окончательно решил написать «Незнакомца».
Катаев заметил (делает ему честь), что у Чехова описание никогда не замедляет движения. Оно как бы находится в нем.
Каждый пишет в соответствии с уровнем темперамента. Если созерцатель Беккариа замечает: «Счастливо общество, не требующее героев», то неистовый Брехт переиначивает эти слова на свой лад: «Порочно общество, требующее героев».
На нового чемпиона надели лавровый венок, и я вздохнул про себя: «Вот и начался спуск».
Древнее наблюдение – по какому признаку мы выбираем друзей? Amore, more, ore, re – по любви, нраву, лицу, делам. Житейская мудрость через посредство лингвистического анализа.
Шекспир: «Мы созданы из вещества того же, что наши сны». Убежденность поэта! Мы созданы из скверной ненадежной глины, а сны наши так на нас не похожи.
Героев великих авторов отличает мера слияния первых со вторыми. Злодеи, написанные классиками, мелкими людьми не бывают.
Так надоешь себе, что и смерть не страшна.
Повтор обладает истинной поэтической силой. Уверен, что рифма начиналась как анафора и, лишь пройдя долгий путь, повторила уже не смысл, а звук.
Плебейство, декретом возведенное в патрицианство, – это и есть Страна Советов.
Театрализация прозы дала нам и Гоголя, и Булгакова, и множество отличных писателей, имевших вкус к озорству, к игре, к гиперболе, к странности персонажей и, наконец, к тому сгустку иронии, с чьей помощью опережаешь свой век.
Конечно, индивидуальный террор бесплоден (в отличие от коллективного), но он дает возможность отвести душу и потому – неискореним.
Мудрость советского человека: «Если нельзя иметь того, что любишь, то надо любить то, что имеешь».
Не в силах читать без негодования жалобы этих драматургов, к услугам которых были издатели, сцены, дирекции, меценаты, которые, наконец, могли заложить штаны, призанять деньжат и издать за свой счет любимую вещь. Их публика не понимала? Вздор! Их критика не любила? Вздор! Эка важность, если ты поставлен и издан?! Придет однажды новая публика, и появится новая критика. Можно ль хоть в отдаленной мере сравнить их тяготы с болью автора, зависящего от расположения или трусости – не говорю сановника, а денщика, писца при сановнике! Да и в стол писать не каждый решится – обыщут, найдут, упекут на галеры! Пусти на волю хоть строчку, и тут же путь ее станет неуправляем, а сама она беззащитной. «Негодяи, – шепчу я бедным теням с зубовным скрежетом, – негодяи! Не смейте брюзжать, не смейте жаловаться! Пожили б с наше в двадцатом веке, в нашей России, в царстве свободы!»
Как много сказал моей душе восхитительный рисунок Эффеля: мышка в клетке, а хвостик – на воле. (Я получил этот подарок из рук художника в его квартире, когда впервые приехал в Париж.)
Эмоциональное отношение к прошлому обычно считается дурным тоном. Оно противоречит правилам фундаментального подхода к познанию. (Оправдали Петра, оправдали Павла, не за горами оправдание Сталина.) У науки об истории своя этика. В отличие от самой истории.
Этот фундаментальный подход всегда приводит к оптимистическим выводам. В этом нет ничего удивительного. Фундаментальные исследователи всегда разделяют государственный пафос. А государство оптимистично. И ценит оптимизм в художниках.
Цензура традиционно была, пожалуй, самым оптимистическим из всех политических институтов – всегда оберегала мажор и не поощряла грустных мотивов. Еще полтораста лет назад Леонтий Дубельт, будучи ее шефом, подробно изъяснял драматургам, что, кроме иноземных влияний, на сцене решительно недопустимо преобладание черной краски над белой. Тут снова приходит на ум дефиниция, принадлежащая Томасу Манну, определяющая гуманность как юмор, музыку, пессимизм. О пессимизме, понятно, нет речи, но и с юмором, сколь ни парадоксально, все обстоит не так уж просто – в составе державного оптимизма иной юмор – ингредиент чужеродный, во всяком случае, подозрительный. Что же до музыки, то, как известно, ее заказывает тот, кто платит. Таким образом, манновская триада придется ко двору не везде – у оптимистического государства с гуманностью сложные отношения. Кажется, во все времена инквизиторы пользовались особым успехом. Возможно, страх создает иллюзию равенства, сплоченного общества, во всяком случае, единой судьбы. Тем более, ко всему привыкаешь. И к постоянному путеводительству и к постоянному укороту. И разумеется – к терпеливости. Пожалуй, тут главная наша привычка. В прошлом веке маркиз де Кюстин все удивлялся этому свойству. Не зря с его книгой стали бороться, стоило только ей появиться. Борются вплоть до наших дней. Конечно, невесело читать, что мы потеряны для первобытности и непригодны для цивилизации, что в России быть несчастным позорно, что здесь «немыслимо счастье, ибо… человек не может быть счастлив без свободы». На все эти французские мысли царь отвечал штыковым ударом – объявил автора педерастом. Этот находчивый ответ был, видимо, принят на вооружение. Приблизительно через сто двадцать лет при высочайшем посещении выставки новых картин и скульптур в Манеже это же самое обвинение было предъявлено их создателям.
И все-таки Николаю Павловичу было бы небесполезно прислушаться к наблюдательному человеку. То же самое и позднейшим правителям. Куда там! Легче упрятать книгу от глаз людских в специальном хранилище. Напрасно втолковывал Жан Поль Рихтер: «Гибель государства несет дух эпохи, а не дух книг» – кто его слушал! Господ авторов просят не беспокоиться.
Что же она, эта тайна поэзии? Что побуждает, в конце концов, вполне нормального человека выразить мысль или чувство в строфе? Поиск ритма для мысли? Поиск созвучия чувству? Что составляет первооснову – эстетическая переполненность или стремление к дисциплине? Мандельштам однажды сказал, что «поэзия есть сознание своей правоты». Определение вполне мандель-штамовское – в нем так напористо отразились его неуступчивая натура и жизнь в постоянной полемике. И все-таки слово «правота» исполнено высокого смысла.
Заголовки в районной газете: «Старту – разгон!», «Лечить до конца». А вот – телепередача о Волге: «Там лоно девственной реки ревниво бдят речные перекаты». Однако ж почему Волга девственна? Фрейдистская проговорка дамы, дополняющей своим текстом картинку.
В пятидесятых – шестидесятых в Москве трудился пожилой журналист. Звали его Евгений Борисович, фамилия его была Герман. Он подписывался – Ев. Гер и был очень горд своим псевдонимом, он казался ему блестящей находкой. Был вальяжен, полон самоуважения, что называется, «нес себя».
Потом появился еще один малый по фамилии Герберштейн, бойкий, напористый корреспондент, работавший во многих изданиях. Я сказал ему как-то: «Вашей фамилии могло бы хватить на трех евреев».
Шутка эта, весьма незатейливая, была воспринята Гербер-штейном серьезно – он стал подписываться – Н. Гер.
Появление однофамильца (или, точней, однопсевдонимца) произвело на первого Гера сокрушительное впечатление.
– Такой проходимец, прохвост, палаточник! И смеет подписываться той же фамилией, что старый, заслуженный человек, не последний в своей профессии.
Знакомые его утешали:
– Бросьте! Мало ли Ивановых? И все пишут, все живы-здоровы. Даже Толстых – три человека.
Однако Гер был безутешен.
– Вы ничего не понимаете. Гер – это мое изобретение. Моя находка! Тут прямой плагиат. Пиратство! Нет, даже хуже пиратства. Вы только представьте, что вашу дочь лапает потными руками какой-то краснорожий насильник. Тогда вы поймете, что я испытываю.
Дернул же черт меня пошутить! Кто знал, что в тот миг зародилась трагедия?
Что старомодней на этом свете разговоров о современном искусстве?
Скоро, скоро присоединимся к абсолютному большинству человечества. Мы отдохнем, мы отдохнем.
Светлая, без окалины, грусть. Неужто, если моя печаль полна тобою, она светла? Только Пушкину это было доступно.
Женщина чаще идет вам навстречу от дурного настроения, чем от доброго чувства.
Столько витиеватых профетов и косноязычных мыслителей. Кажется, всякий раз перед тем, как записать свои откровения, они перечитывают для бодрости Моэма: «Всегда отыщутся дураки, которые найдут скрытый смысл».
Задумчиво-былинный зачин: «Дело было в степях Херсонщины».
Вариант названия старой пьесы: «Тридцать лет жизни игрока, или Персональный кий».
Обычная ситуация в необычной обстановке – первая заповедь кинематографиста.
Слова де Кюстина «в России несчастье позорит» все же не вполне справедливы. Восприятие беды как позора больше свойственно благополучным странам. Быть несчастным в России – почти традиция.
Стертая мысль? Свежая мысль? Оценка зависит только от времени, в которое они произносятся.
В 1839-м начальник Третьего отделения Дубельт обозначил круг понятий и лиц, табуированных для театра: «личность монарха, его приближенные, иноземные влияния, преобладание черной краски над белой». Наша формация унаследовала иерархический подход и подозрительность к загранице. Но все же налицо и прогресс – личность монарха и приближенные многажды воплощены на сцене, не говоря уже об экране.
Диалог. Беспардонный драмодел, бездарный, напористый хват, вручает взятку сотруднику министерства: «Нет, нет, то была ваша идея, ваш совет, ваша творческая находка, не входившие в ваши обязанности». Сотрудник (томно): «Не будем считаться». Автор: «А я считаюсь. Вы – человек занятой». Сотрудник (еще более томно): «Вы ставите меня в неудобное положение». Автор: «А вы – меня. В еще более неудобное. Уж извините, но брать чужое, это, знаете, не в моих правилах. Покойный отец так воспитал. Я тоже хочу умереть с чистой совестью». Сотрудник (качая головой и вздыхая): «Ей-богу, вы меня просто смущаете». Автор (с достоинством): «Ну и смущайтесь на здоровье, а я иждивенцем быть не хочу. И уж тем более – плагиатором. Что мое – то мое, что ваше – то ваше». Агрессия согнутой спины.
Проклятие несчастной планеты: эмоциональное меньшинство.
Ни единой извилиной не вооружен и очень, очень, очень опасен.
Когда вас поносят, пусть вас утешает, что вот и на дружеской улице праздник.
Бунин частенько повторял: «Ничто так не старит, как забота». Нет спора. Но еще справедливей: «Ничто так не заботит, как старость».
Мережковский (по свидетельству Г. Кузнецовой) считал Гоголя символистом. «Но не отдам ни одного его манекена за всего Толстого. А разве Гамлет – живое лицо?» Дискуссия о символизме Гоголя, признаться, не так уж меня захватывает. Необязательно соглашаться с тем, что герои его – манекены. Не нужно брать под защиту Толстого. Но заключительные слова «А разве Гамлет – живое лицо?» – один из самых блестящих вопросов.
Тут только необходимо условиться. По какой епархии ни числи автора – реалистической, романтической, будь он классицист, будь он мистик, но если он достигает вершины, его образы становятся символами. И в этом смысле все силачи, все великаны – так или иначе – символисты по определению. Воспринимался ли датский принц как живое лицо первым зрителем? Не знаю. Он ведь уже тогда был лицом из исторической хроники, а исторические персонажи уже не вполне живые люди. Но и герои великих книг, великих пьес в нашем сознании существуют как герои истории, даже если они не принцы. Есть парадоксальная реальность: чем гениальней исполнен образ, чем соответственно – он долговечней, тем он все меньше воспринимается как некое «живое лицо».
По лестнице Театра Вахтангова спускается элегантный, высокий, всегда подтянутый архитектор Сергей Евгеньевич Вахтангов. Он уже далеко не молод – отцу его и не снилось дожить до такого солидного возраста. Кто и что для него отец, давший некогда свое имя не только ему, Сергею, Сереже, но этому дому на Арбате? Смуглое, нервное лицо, быстрая, нетерпеливая пластика, рокот мягкого баритона или вот этот нарядный дом? Но именно этот яркий фантом, этот предмет театроведения, звук привычный, принадлежащий целому свету – всем и каждому, он-то любил его так безоглядно, так ненасытно его любил!
О, гостиничная тоска, пустыня комнаты с инвентаризованной мебелью, с телефоном, который можно разбить, но он все равно не издаст ни звука.
Нобелевскому лауреату Эудженио Монтале минуло семьдесят девять лет. За всю жизнь издал пять книг стихов, первую – полвека назад. Наверняка он привык к своей участи. Могла ли быть большая жестокость, чем эта награда на самом пороге?
Приятно видеть людей призвания. Мелькнуло знакомое лицо. Англизированный старик с соответствующей фамилией Томас. Всю жизнь дает старт бегунам. Поджарый, седоусый, бесстрастный, в жокейской шапочке, с поднятым пистолетом, полный сознания высшей ответственности, пуляет в безответное небо. Всяк молотит свою копну.
Гения нельзя разгадать – можно разве только почувствовать. В молодости гроссмейстер Таль всех подавлял непредсказуемостью, стремительно стал чемпионом мира. Потом он потерял свое звание, но был убежден, что стал играть лучше – глубже оценивать позицию и, как следствие, реже проигрывать. Возможно, что нечто он приобрел – не мне оспаривать его мнение. Но это говорит лишь о том, что гениальное не всегда самое верное, самое точное. И тем не менее стоит довериться тому, в ком вы ощутили гений. Ему дано особое зрение. Даже когда вы старше на век, не оглядывайтесь на него снисходительно, не уличайте его в ошибке. Не торопитесь. Он видит дальше. Сколько проклятий вызвали «Бесы»! Бойтесь пуще всего прогрессистов. Когда я писал «Медную бабушку», я так отчетливо ощущал сальеризм Петра Андреича Вяземского. Испытанный многолетний друг всегда бил поэта в больную точку. И вроде был прав – укорял в конформизме. Его сокрушительного ума не хватило, чтобы понять, что Пушкин был и выше и больше и конформизма и оппозиции. Он был Пушкин, и этим все сказано.
От врагов – огорчения, от друзей – горе.
Один из самых неоправданных культов – культ прогресса. Никогда не задумываемся – в какую сторону прогрессируем? М. Ген – был такой социолог – сказал, что все дело в «направлении» этого гордого понятия.
Никто, разумеется, не оспаривает превосходства качества над количеством, но не тогда, когда речь о деньгах.
Не просто решить, что занимательней – жизнь великого человека, рассказанная рядовым биографом, или жизнь рядового, рассказанная великим.
Какая все-таки это чушь! Сталкиваются идеи, а гибнут люди.
Написать о человеке, который получил все, что хотел, и ужаснулся нищете обретенного. (Подступался к этому в «Друзьях и годах», вышло ученически плоско. В «Царской охоте» – уже получше. И все же срок еще не пришел.)
Этот лирический толчок наступает в самый неожиданный миг, принимая самый неожиданный облик. Кто возьмется предугадать, что высечет искру в нужный срок в нужном месте? Секрет удачи, чтоб все сошлось – состояние духа, сердечный настрой, вдруг обострившееся зрение, а главное – совпадение вашей внутренней музыки с той, что разлита вокруг вас.
Вы идете по набережной, под дождем, будь он хоть немного сильней, все было бы безнадежно испорчено, но сейчас от него – одна только радость, запах свежести и утренней бодрости. Вы к тому же защищены, непромокаемый плащ и кепка, туфли тоже не внушают тревоги, можно спокойно шагать по лужам, да еще таким скромным, не лужам, а лужицам. И вдруг – равновесие нарушается. Одна из туфель, оказывается, прохудилась. Надо спасаться, пока не поздно. Вы ныряете в первую же стекляшку, сухо, тепло, вернулась надежность, за окном – дождь, и еще пронзительнее то мелькнувшее ощущение молодости, весны, студенчества.
Теперь-то понятно, как нелегки эти лучшие дни нашей жизни. Много надежд, но больше забот, неудачи неизбежны и часты. Несоответствие желаний реалиям слишком явственно и очевидно, но зато неисчерпаемый запас времени делает из нас ванек-встанек, время работает на нас. Безвестный молодой человек смотрит сквозь окно забегаловки, звук дождя еле слышен, но у него есть мелодия, еще одно маленькое усилие – и ее можно будет воспроизвести. Эта способность открылась в детстве, но до поры до времени ее заслоняли неотложные жизненные задачи – пробиться, созреть, сохранить себя. Тем не менее огонек оказался стоек, призвание определило судьбу.
Остановлюсь, ибо дальше придется пересказывать одно из наиболее важных для автора этих строк сочинений. Существенно подчеркнуть еще раз, что вся его проблематика осталась бы абстракцией, если бы не было запаха свежести, весеннего дождика и худых подошв.
Вот еще один побудительный мотив, исходно скорее противоположный, но в значительной степени он обусловил появление пьесы «Друзья и годы».
Чета стариков на маленькой станции, встречавшая и провожавшая поезд, остановила мое внимание, совсем еще юного провинциала, направлявшегося в Москву. В тот же вечер, под стук колес, сложился замысел будущей драмы, хотя для конечного ее воплощения потребовалось двенадцать лет. В пьесе, как вы уже догадались, не было никаких стариков, были три друга, три однокашника, их падения, их взлеты, их путь. Но сейчас для меня важнее сказать о том сокрушительном впечатлении, которое произвели те супруги. Спустя много лет после того, как пьеса была завершена и поставлена, я рассказал об этой встрече в своем романе «Старая рукопись». И – удивительное дело! – обоих я видел не больше минуты, понимаю, что их давно нет в живых, а между тем с такою ясностью до сих пор воскрешаю их старые лица, будто и трех часов не прошло – поезд летит, набирает скорость, сам я лежу на верхней полке, пытаясь хоть как-то придать порядок внезапно хлынувшим мыслям и образам.
Думаю, что подобных примеров много у каждого литератора – их роль в рождении произведения неприметна, но переоценить ее трудно. В начале – всегда движение сердца.
Но если без чувства пьеса бессмысленна, то без мысли она бесплодна. Из «музыкальной темы» должна обозначиться тема программная. Пришел ее час. Она и есть позвоночник пьесы.
И все же это еще полдела. Сколь интимно ни ощутили б вы тему (например, тему юности, вступающей в жизнь), она в своем изначальном виде все-таки общее достояние. К ней уже обращались до вас, будут и после вас обращаться. Вы должны продолжить свой личный взгляд, свой угол зрения, свою разработку. Говоря по-ученому, свою концепцию. Держит экзамен ваш интеллект.
И вот теперь, когда вашим раздумьям уже не угрожает бескровность, самое время в них углубиться. Упреки в «умствовании» никогда мне не казались слишком оправданными. Необходимы соображения.
Искусство воспроизводит жизнь, одновременно ее познавая. Не в том дело, чтоб называть чувства, задача в том, чтобы их осмыслять. (Как тут не вспомнить театр Шекспира? Он и горнило и академия.) Чем жарче страсти, тем интенсивнее должна быть сопутствующая им работа духа. Она как бы определяет их цену. Гамлет оставил поколениям не столько свою любовь к Офелии, сколько терзавшие его мысли.
Я должен вернуться к собственной практике – не в поучение, а в пояснение сказанного. Что, например, представляла б собою «Царская охота» без диалогов Екатерины с Орловыми, Дашковой и Фонвизиным? Без рассуждения Гоцци о доле писателя? Без беседы Фонвизина с иноземцем? Не однажды мне доводилось слышать от режиссеров и артистов, что эти сцены, по существу, вставные и потому тормозят действие. Такая опасность, бесспорно, есть, если к ним относиться формально.
Но чем бы стала без них моя пьеса? В лучшем случае мелодрамой о любви и коварстве, в которой история была бы красивенькой декорацией. И потому эти роли и сцены, без которых, казалось, я мог обойтись, решали судьбу моего труда. Только они сообщали действу ту ауру, в которой происходящее обнаруживало свой высший смысл.
В еще большей степени я столкнулся с этой проблемой в «Медной бабушке». История несостоявшейся отставки Пушкина полна безмерного драматизма, но тут нет столь зрелищно яркой интриги, как в похищении самозванки. Не обопрешься ни на хитроумный умысел, ни на женскую драму и поражение победителя. Перед нами жаркое петербургское лето, девяносто дней из жизни гения, когда он предпринял попытку спастись. Попытка эта не удалась, жизнь двинулась к роковой черте.
Но как выражается это в пьесе? Пушкин беседует с Соболевским, с Вяземским, с Карамзиной, с Фикельмон, старается навести порядок в расстроенном Болдине, продать статую, доставшуюся ему с приданым жены. Он бьется в паутине безденежья, крупных и мелких неудач, ясно ощущаемого недоброжелательства (не только недругов, но и близких людей), однако и в этих крутых обстоятельствах он прежде всего Александр Пушкин, и это ясно должно ощущаться в том, как он мыслит и что говорит. Если пьеса не отвечает этому первому условию, она не имеет права на жизнь.
Могут заметить, что, когда идет речь о Фонвизине или о Пушкине, подчеркнутый интеллектуализм оправдан. Но так ли уместен он, если герои – люди обычные, каких много, не склонные к длительным медитациям? Полагаю, что любые герои не могут быть избавлены от духовной деятельности.
Прежде всего не нужно обманываться. Герои пьесы (независимо от своих занятий) – это всегда люди отобранные. На сцену вы их привели не случайно. Они имеют на это право. На чем основываются в противном случае их претензии на внимание зрителя?
Много жестче Милля, сказавшего о «сплоченной посредственности», вынес свой вердикт Герберт Спенсер. Этот просто неумолим: «Лишен способностей – опускайся на дно». Враг один, но разное отношение. Первый втайне трепещет перед вражеской мощью, второй ощущает себя победителем, не знающим расслабляющей жалости.
Гармоническая натура – темперамент, уравновешенный трусостью.
Большой вольнодумец, близкий к начальству – либерально мыслящий карьерист. Социальный герой нашего времени. (Позднейший комментарий: Спустя два года Валетов в «Измене» произнесет такую реплику: «Один мой знакомый – большой вольнодумец, близкий к начальству, – мне авторитетно сказал…» Я не рассчитывал, что эта реплика проскочит цензуру, но она уцелела. Возможно, цензор не любил этой поросли. Пути Господни неисповедимы!
Надо признать, что мне не раз улыбалась в моих играх удача. В «Карнавале» Максим утешал Богдана: «Ничего, ничего… Иногда является эта тоска по приват-доцентам. Придет и уйдет». Богдан запальчиво отвечал: «А вот не уходит». Все это означало, что Богдан тоскует по дореволюционной жизни – именно в ней и только в ней существовали приват-доценты. И тем не менее осталось в тексте и даже произносилось со сцены. Думаю, цензор просто не знал, кто такие приват-доценты. Ставка на темноту, на невежество выручала меня не раз. Недаром тот же Богдан вздыхал: «Никто не знает слова «экуменический»… Не знали не только этого слова. Года через два в «Алексее» я, окончательно закусив удила, задумал коснуться совсем уж запретной и тайной темы осведомительства. Что ж, рисковать так рисковать! Я воспользовался непонятным словечком «сикофант» (не таким уже непонятным). Так и есть! Никто в нем не разобрался, и «Алексей» был обнародован. С этой повестью вообще случилось нечто до сих пор мне неясное – в ней было вполне прозрачно рассказано об арестованной диссидентке. Некоторая невнятность текста мне чудодейственно помогла.)
Только живописец смеет назвать себя художником, не опасаясь, что его упрекнут в отсутствии вкуса.
Старые газеты. Некролог Крупской. «Основным ее страданием являлся общий артериосклероз». «Обмен трупами с Японией» (13.8.37). Высокопоставленный сановник Эйдеман расточает похвалы Пастернаку: «Будучи за рубежом отказался даже от встречи с человеком, которого он любит». Так он интерпретировал несостоявшееся посещение Пастернаком родителей. Впрочем, подобная сознательность Эйдеману не помогла – всего через год он был расстрелян.
В «Известиях» за 22 июня 1941 г. в разделе «Происшествия» сообщено, что проводник имярек удержал гражданина Лордкипанидзе, едва не выпавшего (по причине нетрезвости) из вагона скорого поезда и тем спас ему жизнь. Бедный Лордкипанидзе! Он еще мог погибнуть по пьянке. В этот же день началась война.
Исповедальный градус диалога (и, прежде всего, монолога) в бытовой драме – громадное открытие Чехова.
Я однажды публично заметил, что Гете злило и возмущало, когда его называли «другом существующих порядков». «Ведь это почти всегда означает быть другом всего устаревшего и дурного!» «Помощники партии» возмутились еще больше, чем Гете. Мне дали отпор (как сказал секретарь райкома, «отлуп»).
Эволюция детектива. Когда-то его жадно читали, чтобы приперчить сонную жизнь чужими страхами и опасностями. Теперь читают, чтоб отдохнуть от собственных бед и передряг, уйти от повседневных безумств. В нем больше логики, чем в реальности.
Вошла в меховой шубе, в меховых сапогах. Он учтиво хотел помочь ей снять эти меховые вериги. Она с укором вздохнула: «Как вы спешите раздеть меня».
Томас Манн узнает о смерти Якоба Вассермана и пишет нацисту Эрнсту Бертраму (9.1.34): «Лес рубят – щепки летят. Так, кажется, Вы говорите?» Через три года эта нацистская шутка стала нашим национальным девизом.
Спустя два месяца он пишет Герману Гессе: «Вернуться в Германию… но как там жить и дышать?.. Я зачах бы в этой атмосфере лжи, шумихи, самовосхваления и утаенных преступлений».
Хотя он и замечает дальше, что «немецкая история всегда шла волнообразно», но нужна была наша, русская, татаро-монгольская, чтобы выработать достаточную степень приспособляемости и умения дышать сероводородом.
Вновь возвращаюсь к «открытию Чехова». Его современников всегда занимало, как это удалось ему выделиться из пролетариев пера – ведь только вчера был одним из них. Они проглядели ту часть пути, когда он нашел свою интонацию – она прозвучала непривычно для слуха, ее сутью, ее мелодией была особая доверительность. Монологизм его письма придал ему сразу всех растревожившую лирическую интимную ноту. Этот монологический принцип был развернут в полную силу, сколь это ни парадоксально звучит, в его диалогах, в драматургии.
Исповеднический строй его речи ощущался в самых неподходящих, неприспособленных для того ситуациях, в анекдотических положениях, у самых, казалось бы, несочетаемых с подобной серьезностью персонажах. Читателю стало трудней похохатывать, рядом стоял необычный автор. И это личностное начало сквозило во всем, что он написал.
В чем же все-таки был его секрет? В его гуманности и в его независимости. Гуманность, как ведомо, требует мужества, и этот печальный человек сполна обладал этим все понявшим, свободным от мифотворчества мужеством. Его человечность тем больше весила, чем меньше он в человеке обманывался. Что же до его независимости, она им была взращена и выпестована. Он дорожил ею больше всего. Она родилась из его неприязни, из стойкой нелюбви к общепринятому. В особенности к общепринятым мыслям. Однажды он написал Суворину: «Я свободен от постоя». Запомним. Для этих слов, подкрепленных жизнью, требовалась тогда отвага.
Ибо каждому интеллигенту в ту пору полагалось умиляться народностью, народным укладом и то и дело клясться в любви к меньшому брату. Но Чехов, простолюдин по рождению, не испытывал благоговения перед избой, перед лучиной, перед прочей сакральной атрибутикой. Народный быт предпочел бы он видеть иным.
Естественно, не обошлось без трений с народолюбивым общественным мнением. И радикальные господа даже считали его беспринципным. Вокруг кипели слова и страсти, с различных эстрад гремели стихи «Вперед, без страха и сомненья», ревнители прогресса, бурля, произносили речи и спичи – то было метой хорошего тона, но Чехов пошел против течения. Он чуял запашок девальвации высоких слов и высоких понятий, причем даже не умом, а инстинктом. Сам аскетизм его стиля – литературного и человеческого – исходил из боязни обесценить равным образом слово и чувство. Чем они выше, тем беззащитней перед угрозой дешевизны.
Когда-то Гете в своих стихах под веселым и озорным названием «Хорошие яйца – свежие яйца» предупреждал и остерегал: «Восторги – это не соления, Годами годные к употреблению».
Так родилось и отстоялось главное убеждение Чехова: жизнь человека выше абстракций, выше формул, а сам он выше толпы. Бог мой, сколько почтенных авторов клялись в своей любви к человечеству, и ни одна живая душа даже не вспомнит ни клятв, ни авторов. А он, кого так влекла и тревожила именно эта живая душа, всегда существующая наособицу, понят и принят на всем белом свете.
Скажи, чего стоят твои враги, и я скажу тебе твою цену.
Настоящая страсть побуждает к искренности даже не склонного к ней человека. Князь Талейран не был замечен в большой откровенности, но, когда он узнал, что назначен министром внешних сношений, просто не мог скрыть своих чувств. В необычайном возбуждении он то и дело повторял: «Теперь надо сделать состояние… надо сделать громадное состояние».
Желание точит, обладание связывает.
Однажды на «Варшавской мелодии» меня представили как автора пьесы плечистому плотному человеку в просторной куртке из бежевой замши и белом – под горло – свитерке. То был Георгий Константинович Жуков. Пока шел антракт, мы пили чай в кабинете Рубена Симонова, говорили об искусстве, о творчестве.
Тема застольного разговора навела меня на неуютные мысли. Глядя на маршала, я все думал, что он ведет нелегкую жизнь. Несколько десятилетий назад по слову этого человека двигались миллионы людей, рассекали фронты, занимали страны. Это и было его искусством, его творчеством, порой вдохновенья. И вот, в сущности, столько лет он не реализует себя! К восторгу и радости всех на земле ведет отставную мирную жизнь – ходит в театры, пишет мемории. В 1813-м Бертье бросился в ноги Наполеону: «Сир! Мы призываем пятнадцатилетних! Это – дети! Франция обескровлена. Сир! Враги согласны на то, чтоб наше отечество осталось в границах 1792-го! Подпишите мир, и вы заслужите благословение матерей!» Наполеон топнул ногой: «Встаньте с колен и замолчите! Вы ничего не понимаете! Я – солдат, мне нужна война». Предвидел он в этот миг Ватерлоо? Очень возможно. Но тут прогремел голос творческого человека. И заглушил голос рассудка. Нечто похожее невольно вырвалось у Уинстона Черчилля 9 мая 1945 года. Он сказал своему врачу Моренду: «Итак, Моренд, это действительно мир? Какою тоскливой станет жизнь!» Впрочем, у Черчилля было перо, столь искусное, что он получил Нобелевскую премию по литературе. Да и Наполеон не был лишен эстетического восприятия как мира, так и собственной личности, помещавшейся, как легко понять, в самом центре этого мира. Впрочем, он ведь и жил в ту пору, когда художественное начало в какой-то мере диктовало поступки, а яркое слово имело вес! Порой – и решающее значение. Взбешенный долгим сопротивлением наглухо осажденной Севильи, он посулил ее коменданту, что «сбреет город с лица земли». Но тот ответил: «Вы этого не сделаете. Вы не прибавите к своим титулам звание севильского цирюльника». И Наполеон снял осаду. Нам досталось иное время.
Марк Твен, шутя, говорил, что «незыблема только безвестность». Еще важней, что только она сохраняет все, что есть в тебе ценного.
Опасайтесь, друзья мои, человека с едва обозначенной верхней губой.
Вечерний город с вышины – покрыт белым облаком электричества, как будто снегом припорошен.
Леденящей силы лагерный фольклор: «Так здравствуй, поседевшая любовь моя, Пусть тихо падает снежок на берег Дона. На берег Дона, на ветку клена, На твой застиранный платок».
Гоголь – герой не для биографа или для литературоведа. Он – герой художественного произведения, которое еще не написано. Герой романа, поэмы, пьесы! Характер, в котором есть все решительно. Нет личности более непостижимой и внутренней жизни более страстной.
Надеяться обойтись без характеров – пустая затея и трата времени. Честолюбивые прожекты создать типы обречены на провал. Нельзя создать тип, минуя характер. Даже редкому таланту Леонида Андреева оказалась не по силам эта задача.
Характеры – это истина страстей и побудительных мотивов. Это – жизнь души, жизнь не на виду, а в глубинах, та, что мы не спешим обнародовать. Это – богатство наших натур с тем, что в них сильно и монолитно, и с тем, что слабо и уязвимо, с тем, что заслуживает восхищения, и с тем, что вызывает протест. Это – истоки любых отношений, со всеми их поворотами, порою непредсказуемыми. В характерах не бывает ничего сочиненного, им ничего нельзя придать, зато можно многое обнаружить. Они – и реальность и почва, лишь в них обретают плоть и подлинность символы.
Маленькое отступление. Вспомним роман Золя «Человек-зверь». На пространстве нескольких сот страниц мы следим за машинистом Жаком и кочегаром Пекэ, за тем, как крепнет взаимная антипатия, как переходит она в глухую, до поры до времени скрываемую ненависть.
Но вот в частную жизнь двух конкретных людей входит глобальная, почти мистическая стихия – война, роковая для Франции схватка, что завершилась катастрофой. И вовлеченные в эту стихию два железнодорожника, машинист с кочегаром, везут к границе, к полям будущих битв, состав, в котором едут солдаты, только что призванные в армию. Они молоды, веселы, что ждет их – не знают, во всю мочь горланят патриотические песни.
А на паровозе тем временем внезапно вспыхивает личная драма, и она становится для этих ненавидящих друг друга людей грозней и смертельней исторической драмы, участниками которой они оказались. Долго сдерживавшаяся вражда прорвалась – машинист пытается унять кочегара, который с мрачным остервенением все подбрасывает уголь в топку. Но остановить его невозможно, и вот уже Жак сцепился с Пекэ в яростном единоборстве, вот уже, потеряв равновесие, они летят под колеса, и вот на рельсах, на уклоне от Гарфиера до Сен-Ромена, остаются их изувеченные тела, замершие в страшном последнем объятии.
А поезд, которым уже никто не управляет, все мчится вперед. Он минует оцепеневшую от ужаса станцию в Руане. Из вагонов для скота, переполненных солдатами, несется мажорное воинственное пение, миг – и Руан уже позади.
Немедленно дается депеша в Соттевиль – там спешно освобождают дорогу, переводят товарный состав на запасной путь. И вот неуправляемый поезд с ходу проскакивает Соттевиль. «В Уассели он чуть не раздавил дежурный паровоз, навел ужас на Пон-де-л’Арш… исчезнув из виду, он мчался в непроглядном мраке вперед, все вперед».
И тут следует гениальный поворот рычага: «Что ему было до жертв, раздавленных на его пути!.. Он мчался во мраке, без водителя, словно ослепшее и оглохшее животное, которое погнали на смерть. Он мчался, нагруженный пушечным мясом, солдатами, которые, одурев от усталости и водки, орали во все горло патриотические песни».
Так неожиданно, почти без усилий, с покоряющей естественностью родился этот исполинский символ, неуправляемый поезд – сама Франция, в самоубийственной слепоте и глухоте, с веселым пением летящая к разгрому, к Седану.
Мощь этой метафоры, ее воздействие ощущаешь почти физически. Но нам не пришлось бы их испытать в полной мере, если б мы не были подготовлены знакомством с героями этой истории, с их психологическими портретами. Нас незаметно и ненавязчиво ведут к обобщению сначала Жак и Пекэ, их паровоз, потом весь поезд без машиниста и кочегара, потом пролетающие в ночном кошмаре Руан, Соттевиль и Уассель и теперь – естественно и неотразимо – уже не состав, несущийся в бездну, – сама обреченная страна. Лишь на реальной почве возникают символы, и только из характеров вырастают типы.
В бессонные ночи частенько думаешь: кто вышел на сцену, пусть не надеется, что сумеет остаться в тени. Сколько можно ходить по проволоке? Ремесло канатоходца опасно, не для пожилого человека. Драматурга всегда призывают к смелости, не слишком думая о последствиях. Лихтенберг меланхолично заметил: «Мы выведем настоящие немецкие характеры, а настоящие немецкие характеры засадят нас за это в тюрьму».
В существе театра есть нечто мистическое. Взрослые люди, познавшие мир, не склонные к особой чувствительности, тем более к игре и к условности, испытывают на себе его власть. Театру всегда предрекали конец – и оттого, что жизнь сложнее, и оттого, что книга питательней, и оттого, что кино достоверней, а телевидение – комфортней, оно приносит искусство на дом. Но, видимо, с античных времен театр могуч своей соборностью, которую ничто не заменит. Лишь он способен к взаимовлиянию – артист воздействует на зрителя, зритель воздействует на артиста, зрители заряжают друг друга, искры летят со сцены в зал и возвращаются на сцену. Вздох в комнате – это только вздох, но общий вздох – почти ураган.
Отношения литературы с театром – не одномерные отношения. «Театр не благоприятен для поэта и поэт не благоприятен для театра», – заметил Гейне, и слово «поэт» тут следует толковать расширительно. В театре есть некоторая грубоватость, от которой литература морщится. (Манн имел основания сказать о его «безотчетно примитивном» начале.) Те драматурги, чье наследие вошло в золотой фонд словесности, трудно находят общий язык с этим почти площадным искусством. Слово Гоголя настолько объемно, что до сих пор так и не прозвучало во всей своей полноте на подмостках. Самые яркие интерпретации высвечивают какие-то стороны, целое объять невозможно. Но Бог с ним, зато какую-то часть видно отчетливей, чем при чтении.
Не правда ли, даже те писатели, которые страдали от сцены, от ее фамильярности, бесцеремонности, от ее склонности к эффектам, кто пуще всего боялся, чтоб мысль не опустилась до звучной реплики, и те не спаслись от обольщения. Возможность мгновенного влияния на души и умы околдовывает, что перед ним похвала потомков? И потому эти суровые гранильщики слова вспоминают капитуляцию перед театром и неизбежную разочарованность не только с горечью и досадой, но – с удивляющей их благодарностью, но – с переполнившей их любовью.
В юности, когда я увлекался драматургией Шоу, я записал для себя, что «для него сюжет – оружие мыслителя в борьбе за право быть выслушанным. Сюжет для него, в сущности, обстановка темы». Формула эта по-юношески категорична и несколько цветиста, но суть ее представляется мне верной, и не только для Шоу, который тщательно продумывал достаточно экстравагантные условия для своих диспутов, – то была своеобразная уступка «законам сцены» того, кто так яростно ниспровергал их.
Суммируя эти соображения, я признаюсь, что жестокие слова Монтеня: «Чем у них меньше таланта, тем важнее для них сюжет» в своей основе кажутся мне справедливым. Изобретательность – счастливое свойство, но ничто не заменит личного опыта, работы души и усилий духа.
Однажды, много лет назад, раздумывая о своем ремесле, я написал стихотворение. Последние строчки звучали так: «Чужую жизнь я сделаю своею, // А собственная кажется чужой».
Теперь я скажу, что это так, да не так. Перевоплощение необходимо, и какое-то отчуждение от себя самого неизбежно – все верно. Но нужно немало пережить, чтоб хоть что-то придумать. События в бунинских рассказах – вымышленные, но за каждым из них стоит прочувствованное и постигнутое.
«Над вымыслом слезами обольюсь…» Над собственным – тем более. За ним – пережитое. И, возвращаясь к своей практике, скажу убежденно, что без личного опыта не было бы у меня не только современных, но и исторических пьес. Не только «Варшавской мелодии» и «Транзита», но и «Медной бабушки» и «Царской охоты». Можно придумать любую историю, нельзя обойтись без школы сердца, без тех состояний и постижений, что, переплавясь в чужой судьбе, сообщают произведению его достоверность и его особость. Простите некоторую высокопарность: без духовной биографии нет момента истины.
В этих словах легко усмотреть гипертрофию персонального знания. И если это не так уж существенно, когда исходит от нас, грешных, от скромных тружеников пера, то может стать взрывчато небезопасным при столкновении с титанами. Можно вспомнить и Гоголя и Толстого. Ведь они начинали с исповеди, но как скоро мало им стало того, что они могли воссоздать свой мир, и того, что могли воссоздать мир сущий, им нужно было пересоздать этот мир. То была исповедь, переросшая в проповедь, и сколь велико было их убеждение, что их знание должно быть учебником, божественной книгой, новым догматом.
Что тут скажешь? Творчество исполинов неизбежно противоречиво, ибо стремится в себя вобрать все «треклятые вопросы» и на все ответить. Оно и целостно, ибо попробуй, оторви художника от проповедника. Но предмет моих рассуждений уже, и я хотел бы остаться в их границах. Многолетние встречи со зрительным залом убедили меня, что чем доверительней вы делитесь своим сокровенным, тем быстрее рождается взаимосвязь с самой массовой аудиторией. Степень сопричастности зрителя происходящему на сцене почти всегда обусловлена мерой способности автора к самоотдаче. Только очень личное произведение может вызвать общий интерес и отклик.
И коль скоро мы уже потревожили великие тени, вспомним и Чехова, в пьесах которого исповедническая интонация едва ли не определяет весь строй. Совсем не случайно монологу отведено столь важное место. Можно сказать, что то и дело он прорастает сквозь диалог.
Думаю, что именно Чехов, апостол сдержанности и лапидарности, раскрыл потенции монолога в новой реалистической литературе, которая вызвала на авансцену людей, к монологам, казалось, не склонных, в чьих устах «быть или не быть?» и такого рода откровенные самораскрытия выглядели уже невозможными, принадлежащими совсем другой, пусть великой, но исторически изжитой эстетике.
Чехов почувствовал непреходящую ценность монологического принципа, заключенный в нем сплав мысли и чувства. Высокий градус исповедальности, по существу, стал основой стиля, который оттачивался в письмах и совершенствовался в прозе. (В сущности, граница меж его художественным и эпистолярным наследием неразличима. Сколько страниц «Скучной истории» звучат как чеховские послания. Целые куски могут быть безболезненно перенесены в то или иное письмо – например, в любое из писем к Суворину, – возьмите рассуждения профессора о театре, об отношениях женщин между собой – число примеров легко умножить.)
Вспомним только, с какой готовностью (и потребностью) говорят о себе, о том, что их мучает и волнует Нина Заречная, Треплев и Тригорин. Мне могут сказать, что Нина – актриса, что Треплев и Тригорин – писатели. А Иванов? Или Маша и Сорин? Лопахин? Чебутыкин? Андрей?
Вот Шабельский: «…я такой же мерзавец и свинья в ермолке, как и все. Моветон и старый башмак. Я всегда себя браню. Кто я? Что я? Был богат, свободен, немножко счастлив, а теперь… нахлебник, приживалка, обезличенный шут…» и т. д.
Но дело даже не в самом монологе, а в монологическом строе речи. И тогда, когда люди говорят охотно и много (как Тригорин), и тогда, когда они скупы в словах, эта потребность в самораскрытии, этот исповедальный тон так явственны, так хорошо слышны. Сплошь и рядом у чеховских персонажей даже реплика – маленький монолог.
Послушайте Лебедева: «Какое мое мировоззрение?.. Сижу и каждую минуту околеванца жду – вот мое мировоззрение. Нам, брат, не время с тобой о мировоззрении думать… Так-то (кричит) Гаврила!..»
Он же: «Впрочем, я баба, баба… Обабился я, как старый кринолин… Не слушай меня… Никого, себя только слушай…»
Вершинин: «…с Немецкой улицы я хаживал в Красные казармы. Там на пути угрюмый мост, под мостом вода шумит. Одинокому становится грустно на душе».
Как видите, даже бытовые подробности побуждают к самораскрытию.
Этот «маленький монолог» – назовем его так, – с моей точки зрения, подлинное открытие Чехова. Он создает особую ауру, при которой герои – при всей их суверенности – приближают к нам личность автора. Быть может, это в значительной мере и объясняет то волнение, которое рождается в зале. Не думая об этом, не сознавая того, мы испытываем благодарность к писателю за его доверие к нашей чуткости.
У Клемансо был трезвый ум. Именно он сказал, что у того, кто не был радикалом в юности, нет сердца, а у того, кто не стал консерватором в старости, нет головы. И вместе с тем этот политик по призванию знал истинную цену политике! Когда знаменитый пианист Падеревский стал премьером послевоенной Польши, Клемансо, повстречав его в Версале, на конференции, усмехнулся: «Как это вы пали так низко?» Право, какая-то тайна кроется в этом хождении во власть! Оксман рассказывал мне, что Горький хотел быть наркомом просвещения.
Герберт Уэллс однажды заметил: «Вы написали те страницы, которые хотели, ответили на письма, наступает час, когда вам становится скучно – это и есть время для любви». Литератор не станет его оспаривать, но те, кто знают его биографию, поразятся тому, как он часто скучал!
Комедийные обстоятельства требуют в изложении (и в исполнении) возможно большего покоя. Причем тем большего, чем удивительней кажется нам происходящее. (Так и в жизни – непостижимые порой события, с трудом поддающиеся логическому объяснению, разворачиваются в подчеркнуто будничной форме.) Будь вы самый благожелательный зритель, стоит автору или артисту «нажать», так сказать, «форсировать звук» – и у вас исчезнет какое бы то ни было желание не то что расхохотаться – улыбнуться хотя бы. И в самом деле, «Александр Македонский герой, но зачем же стулья ломать?»
Вспомним, кстати, еще раз первый разговор Городничего с чиновниками. Вспомним «Женитьбу» – беседу женихов, ожидающих выхода Агафьи Тихоновны. Все естественно, рутинно, обычно, по гоголевскому слову – натурально. Нерядовая ситуация ни в коей мере не отражается на достоверности самих характеров, ни тем более на речах персонажей. Если Островский очень часто не прочь был добиться смеховой реакции забавным словечком, затейливой репликой, то Гоголь и к этому не прибегает – эксцентризм ситуации только подчеркивается сокрушительной узнаваемостью героев, в том числе узнаваемой привычной лексикой. То было одно из его «незаметных открытий». Речевой отбор, основанный на хорошо знакомых, часто употребляемых оборотах, обладает неизъяснимым комизмом. Здесь присутствует скрытая пародийность, тем верней достигающая своей цели, чем она невиннее выглядит. Теперь-то мы знаем, как бывают смешны умело поданные стереотипы, обильные примеры клишированной речи – и сегодняшней и вчерашней. (Булгаков необычайно действенно умел использовать архаизмы. Под его пером они вдруг обнаруживали истинно театральную яркость.)
Комическое экономнее и выразительнее, отказываясь от назидательности, высвечивает характеристические свойства человека или явления. Эта связь с характером (по мере возрастания от «чисто» юмористических до резких сатирических красок) сама по себе – залог художества. Нетрудно вообразить себе действие, посвященное сфере управления (та же среда, что в «Ревизоре»), написанное с самыми благородными намерениями и все же остающееся в пределах публицистики или, как теперь говорят, «социологической драмы». Но вот является комедиограф – и функции обретают характеры. Давно замечено: юмор часто восстанавливает то, что разрушил пафос.
Снова, хотя это очень трудно, я вынужден оговориться. (Для действенности мысли все оговорки так же опасны, как кавычки для слов, окрашенных иронией.) Само собой разумеется, внимание к характерам не является особенностью комедии. Драма нуждается в них не меньше. И все же, когда я сейчас говорю о реалистической природе комедийного театра (которую он лишь камуфлирует своей прославленной фантасмагоричностью), я имею в виду, что как в трагедии, обусловленная ее повышенной температурой, нам предстает в известной мере романтизированная жизнь, так и в «нормальной» бытовой драме сплошь и рядом герои выглядят более условно, нежели в реальности, быть может, именно потому, что претендуют на безусловность. В этом смысле самые «заостренные» персонажи комедии (если они хорошо написаны) кажутся мне более знакомыми и земными.
Тут я покаюсь как на духу, что романтическая «приподнятость», заслужившая прочные симпатии, внушает мне некоторые подозрения. Не слишком добросовестным людям она дает слишком большие возможности. Если реализм от прикосновения фальши сразу же испускает дух, то псевдоромантизм какой-то срок драпирует в свои декоративные ткани свою внебытийную пустопорожность и якобы максималистскую риторику.
Шекспир с его гениальной интуицией, пожалуй, первым стал дерзко смешивать элементы трагического и комического. Ныне трагикомедия едва ли не самый современный жанр. В ней мы услышали ту интонацию, которую с наибольшей готовностью воспринимает наш требовательный слух. (Интонация – слово весьма приблизительное, но от этого его значение не становится меньше. По всей видимости, оно выражает тот поистине решающий звук, не обозначаемый на нотной линейке, но составляющий душу мелодии. У каждого времени своя интонация. Борис Асафьев очень тонко заметил, что интонация была и есть для человека обнаружение в звуке музыкальном и словесной речи его идейного мира.) Можно сказать, что трагикомедия с наибольшей полнотой передает многозначность ХХ века. И разумеется, она не только защита усмешкой или улыбкой от потрясений и испытаний. Она еще мироощущение автора.
Поэтому скорее жанр находит своего драматурга, чем тот отыскивает свой жанр. Песня знает, где ей родиться. Драматург – это и восприятие жизни, и взгляд на жизнь, а в чем-то и образ жизни. В старину люди, писавшие пьесы, чаще всего были люди действия. Их отличал вкус к похождениям, неожиданным поворотам судьбы, в известном смысле и авантюрам, как несравненного Бомарше. О Лопе де Вега еще при жизни ходили всяческие легенды, а Сирано де Бержерак впоследствии сам стал героем пьесы. Занятной фигурой был и Конгрив, судя по всему, весьма энергичный и бедовый малый, человек жизнестойкий. Он был юристом, владельцем театра, постановщиком пьес, негоциантом. То вел полемику с проповедником, то добивался – и с успехом – акциза на продажу вина, то стал секретарем по делам Ямайки. Да и в личной жизни он был не промах: дочь всемогущей герцогини Мальборо возлюбила его с нездешней страстью. Когда смерть угомонила писателя, безутешная молодая дама заказала памятник – муляж покойного – и поместила его в собственной спальне.
Подобные драматурги, естественно, творили пьесы весьма вулканические, гремучую смесь огня и движения. Потом явились другие авторы, а с ними и другие произведения, трогательные и нежно-чувствительные, полные душевных метаний. Еще позже сцену заполнили диспуты – явились первые интеллектуалы. Понятно, что все эти перемены в драматической литературе отражали существенные процессы, происходившие во времени.
Эстетические разногласия сплошь и рядом предшествуют политическим и даже нравственным противоречиям. Само собой, в девятнадцатом веке, даже и на исходе его, это ощущалось отчетливей – для Леонтьева всякая эгалитарность была неправедна и несносна, поскольку он чуял ее враждебность истинной красоте и изяществу. Тут, понятно, перед нами предельная, если даже не запредельная, концентрация чувства прекрасного. Но безусловно характерно, что и в нашем благословенном столетии всех замечательных русских людей черносотенство, например, угнетало в первую очередь своей бездарностью. Русских гениев от него тошнило. В словах Ильи Репина очень явственно омерзение истинного художника, оскорбленного картиной уродства: «Эти отродья татарского холопства воображают, что они призваны хранить исконные русские идеи. Привитое России хамство они все еще мечтают удержать (для окончательной гибели русского народа) своей отсталой кучкой бездарностей, пережитком презренного рабства. Нет слов, чтоб достаточно заклеймить эту сволочь».
Карлейль был уверен, что «спасут этот мир люди, которые начнут думать». Начать думать люди способны, но, только начав, уже заканчивают. Их, как маломощных любовников, не хватает на длительность процесса. Вообще же ничто не спасет этот мир – ни красота, ни мысль, ни страсть. Может быть, только чувство страха.
Как глубоко провинциальна блестящая элита Европы. Как обошелся с собственной старостью вечно суетившийся Сартр! То он отказывается от премии, пока ее не получит Шолохов, то объявляет террористку Ульрику Майнхоф мученицей, почти святой. На совести этой интеллектуалки всего-то-навсего пять убийств.
В основе всей этой суеты, то уморительной, то кровавой, заигрывание с невежественным охлосом, вечные судороги вокруг непонятой идеи социальной эгалитарности.
Когда прочитаешь у Стендаля: «Нет более полезной идеи для тирана, чем идея Бога», вспомнишь и Леца: «Скатывалась ли когда-нибудь слеза из Всевидящего Ока?» В его истово религиозной Польше это был почти неприличный вопрос.
И Пушкин начал с народолюбия. Но Пушкин сказал в минуту прозрения: «Зависеть от царя, зависеть от народа – не все ли нам равно…» Есть одна лишь великая мечта: «Отчета не давать…»
Общая судьба идеологов. Сначала обманывают других, потом обманывают себя.
Оптимисты – люди себе на уме. Разукрашивают общее завтра, чтоб обеспечить личную безопасность сегодня.
Три вещи помешали Роллану стать выдающимся писателем – напыщенность, галльски гипертрофированная забота об изяществе стиля и удручающая бесполость. Возможно, он это втайне чувствовал. Недаром Жан-Кристоф говорит: «Это не добродетель – это красноречие».
Женщина – это влага, не утоляющая жажды, но принимающая форму сосуда.
Какая талантливая книга «Мелкий бес»! Ах, если б не авторский комментарий, пышущий сдержанным негодованием и таким простодушным стремлением отмежеваться от персонажей, она бы, право же, предвосхитила абсурдистскую прозу.
Мы стояли, вытянувшись в цепочку, молча, предчувствуя грозу. По лицу тренера было видно: он – в бешенстве. Остановившись рядом с Арамом, он крикнул:
– Этот ублюдок курил!
Мы молчали. Он бил его по щекам тыльной стороной ладони. Я следил за его рукой, крепкой, бугристой, медного цвета.
Арам стоял, не шелохнулся. Глаза его безучастно смотрели на пустые скамейки стадиона. От поля, поросшего первой травой, терпко и сладко тянуло дерном.
– Я трачу на них свой пот, свою кровь, – сказал тренер и смачно сплюнул.
Мы молчали. Но в нашем молчании он без труда мог услышать присягу на вечную преданность – он был Бог, Беник Саркисов, мастер спорта. Он знал, что скажи он нам только слово, и мы пойдем за ним хоть куда.
Ничего не было лучше футбола в моей пропахшей солнцем и солью моря бакинской юности, ни-че-го! Ничего не узнал я полней и насыщенней тех минут, когда мы уходили с поля после удавшейся игры. Ни один ювелир или антиквар не нес алмазов в своем ларце с тем чувством, с каким я нес чемоданчик, в котором покоились мои бутсы. И уже никогда более в жизни, даже после всех театральных громов, всех театральных фейерверков, не пришлось испытать такого пьянящего, сумасшедшего ощущения избранности.
Писатель был горд, но законопослушен. (Позднейший комментарий: Фраза эта долго не давала мне покоя. Наконец в «Измене» я отдал ее Валетову и был доволен, что «устроил ее судьбу».)
Он писал лирические стихи с некоей философической дымкой. «Как хорошо уйти от мира В мистический уют сортира».
Коллективное существо, называемое в дальнейшем Страной, и Личность, называемая в дальнейшем Гражданином, подписывают сей общественный договор. (Следует текст.)
«К холоду нельзя привыкнуть», – говорил Амундсен. Мы привыкли. И сколь ни странно – живем.
Поэты в поисках утешения. «Лишь одиночество дает советы», – уговаривает себя Малларме. «Писатель должен подражать сам себе», – откликается Валери. И, чтобы утвердиться в этой мысли, записывает: «Только перечитав себя, мы понимаем, до чего себя не знали».
Какой литератор не знал минуты, когда он испытывал удивление: сколько можно сосать собственный палец и разглядывать собственное лицо? Тут всегда уместна крепкая доза ободряющего самовнушения.
Антиэстетический состав густо вошел в плоть и в кровь, сделал из нас каких-то монстров. Озеро запредельной красы, немыслимой, неправдоподобной, над ним почти нависают взгорья – в хвойном изумрудном лесу. Дух захватывает от этого зрелища. Навстречу – две лодки. С одной кричат: «Так ты думаешь, Гусаков потянет?» С другой отвечают: «Потянет. Чего ж? Парень крепкий, выдержанный». Первая лодка: «Все же, Печенкин будет надежней». Вторая: «Печенкин идет в райпотребсоюз. Уже в приказе». – «Ну, тогда – Гусаков». Вторая лодка: «Иван Карпыч, ты включил в резолюцию пункт о сети политобразования?» Первая: «Я Матюхину сказал, чтоб включил. Мы ее еще подработаем». Господи, ты от нас отвернулся, и чем мы стали? Всему конец.