Шестидесятые годы

(Январь 1960 г.) Как хочется написать о тотальном одиночестве знаменитого старца! Мудрость не приносит смирения, все те же неутоленные страсти, та же потребность постичь загадку. (Комментарий, сделанный в 1990-х: «Коронация» написана спустя восемь лет.)


Варвары разбили Кая. Он укрывается у изгнанного им сатирика. Собирает войско, разбивает варваров. Но сатирик, давший ему приют, так и не смог стать фаворитом. Он пишет очередную сатиру, и Кай вновь отправляет его в изгнание. («Кай, ты поступаешь, как варвар».) Зато изменивший одописец Сервилий вновь приближен, снова обласкан. («Понимаешь, его измена была доказательством благонамеренности. Власть перешла в другие руки, а он служит власти – что ж было делать? Его предательство – залог его верности мне. Разумеется, покуда я цезарь».)

(Комментарий, сделанный в 1990-х: «Запись 1962-го (январь). «Римская комедия» написана через два с половиной года».)


1962 г. Серафим пишет письмо неведомой даме. Действительность под его пером преображается чудодейственно. Появляются и «добрый старик», и «бедная девушка», и «честное сердце», и «верный пес» – все не просто выдумано, а прямо противоположно тому, что есть и творится на самом деле. (Комментарий, сделанный в 1990-х: «Этот замысел тоже реализован. «Серафим» написан в 1965-м».)


Жертвуя ради людей человеком, не задумываются, чего он стоит и стоят ли люди этой жертвы.


Нынче вспомнил политрука Муратова с его истерической боязнью совершить политическую ошибку и – по странной ассоциации – юбилейный вечер Михаила Светлова. Председательствовал Ярослав Смеляков, худой, с лицом, словно изглоданным, с темными, острыми глазами, жутко мерцавшими в глубоких впадинах, трижды сидевший в лагерях, весь исполосованный жизнью. «Мы чествуем сегодня, – надсадно кричит он в виновато притихший зал, – поэта, ни раза, ни единого раза, не совершившего ошибки!»

В самом деле он был похож на Муратова – такой же тощий, такой же истовый, с таким же полубезумным взглядом.

Печальный, на сей раз не улыбающийся, не разжимающий уст Светлов, Шолом-Алейхем Союза советских писателей, безмолвно слушает эту речь. Невесело оказаться поэтом, за всю свою жизнь не совершившим ни единой, ни е-ди-ной ошибки.

(Комментарий, сделанный в 1990-х: Он был негромок и привлекателен. Всегдашней снисходительностью и доброжелательностью он как бы умело самортизировал свою недюжинную наблюдательность. Можно сказать, нашел нишу. Глаза лучились веселой печалью (сочетание в этом случае точное). В ту пору его жена Радам еще не ушла от него к Понтекорво (итальянскому физику, оказавшемуся в Москве по зову сердца и наших спецслужб). Однажды Светлова кто-то спросил: «Скажите, кто этот человек, беседующий с вашей женой?» Светлов сказал: «Понтекорво, физик. Он за нею ухаживает. И небезуспешно».

Да, он выгородил свое местечко – скупой лирический вздох режима, ностальгирующего о комсомольской юности. Его элегическая игра в умудренность, его всеприемлющее обаяние заставили даже закрыть глаза на его семитское происхождение. Оно стало сразу и содержательным и формообразующим качеством – Шолом-Алейхем, удостоенный Ленинской премии. Творчество его, видно, забудется, но личность и стиль, возможно, и вспомнятся.)


Наблюдая победу трагикомедии как жанра, востребованного эпохой, то и дело вспоминаю историю деловитого шоферюги Виктора, которую он мне рассказал. Не бабник, никогда им и не был. Но нужна была комната, свой потолок, общаги совсем его доконали. И главное, не будь холостым, комнату он мог получить – очень уж все удачно сошлось, ведомственный домина достраивался и был почти готов к заселению. Надо было скорее жениться. Но все кандидатки, увы, отпали по независящим причинам. Виктор взял отпуск, рванул в деревню – сроки отчаянно поджимали. Там вызвал он девичий переполох, ибо, страхуясь от неудачи, закидывал в разных местах свой крючок, не обходя ни одной вниманием. При этом ввиду нехватки времени с ходу форсировал события. Эта беспроигрышная стратегия не привела, однако, к успеху – местные парни его изметелили, да так, что он уже отходил. Полумертвый, был доставлен в больницу и здесь познакомился с медсестрой. Исцелился он быстро, нельзя было нежиться, можно было опоздать к заселению – мысль эта помогла организму. Когда он выписался, они зарегистрировались. И действие понеслось к хэппи-энду. Ему был выдан ордер на комнату. В ней он и зажил вместе с женой, с трудом привыкая к своей удаче. Что было основой его ликования – жилплощадь или семейная жизнь – мне не до конца прояснилось. Но, в сущности, это не так уж важно – я видел счастливого человека.

И сразу же понял: в моих руках трагикомический сюжет, настолько объемный, что он вмещает и любовную и социальную жизнь этих непостижимых лет. Все есть в нем – и наш повседневный быт, и мечта, граничащая со страстью, и новый герой, который готов на авантюру и на смерть, и любовь, и рифмующаяся с ней кровь и, наконец, счастливый конец, вознаграждающий за испытания.

Вот он, наш сегодняшний жанр, когда после тотальной войны, после безжалостного террора, после всего, что мы с вами пережили (многое переживаем и ныне – бедность, бездомность, зависимость, тупость, тусклую казенную жизнь), – нам нужно спастись и закрыться иронией.

Несчастные люди устали страдать, созрели для того, чтоб смеяться над самой драматической темой, над самым трагическим поворотом – будь то война, будь то разлука, будь то даже последний час. (Комментарий, сделанный в 1990-х: До сих пор не могу я себе простить, что так и не написал этой пьесы.)


Идеальную систему движения определяет закон приращения – маршрут включает в себя пройденный путь. Тем не менее главная часть человечества (и тут мы находимся в первых рядах) развивается по более соблазнительной версии – по закону опровержения. Любой предыдущий шаг нам в тягость. Не поднимаемся по ступеням, а радостно совершаем скачок. По обыкновению, в пропасть. Так распадается связь времен.

«Распалась связь времен…» Вечный вздох. Но в дело вступает закон ностальгии, и после очередного падения, смутно себе представляя будущее, мы вновь оглядываемся назад. Но реанимация на обломках происходит по привычной нам схеме, отрицающей созидательный выбор. Реанимация, заряженная разрушительной энергетикой: не изживаем ни фарисейства, ни постоянной потребности в идолах, ни исторической беспощадности – именно эти достойные качества приумножаем с особым рвением.


Еще о двух великих писателях (кроме Александра Сергеевича и Алексея Константиновича) безумно хочется написать. Стоит только вообразить, что вспомнил первый из них, умирая. Стоит лишь перелистать эту жизнь – неожиданный триумф «Бедных людей», Семеновский плац, эшафот, каторгу, отвесный путь от бездны к вершине. И унизительная зависимость от Аполлинарии Сусловой, от рулетки, от падучей, от бедности и зависимость от своей творческой силы. Победоносцев, колючая слава и, наконец, знаменитая речь на пушкинских празднествах, волей судьбы ставшая его завещанием, – в ней он хотел, возможно, насильственно привить к нашей почве, к ее ущемленности, к ее исторической обиде крепкий росток всемирной отзывчивости. Выдать желаемое за действительное, гипнотически уговорить Россию в том, что она готова упасть в распахнутые объятия мира – благая мечта миссионера. Нужды нет, что желания пасть в объятия не было, равно как желания принять в объятия блудную дочь.

Когда думаю о Михаиле Михайловиче, его судьба мне представляется будничней, ближе и постижимей, а оттого она больше воздействует – ком в горле, хочется разреветься.

Дело, естественно, в том, что Зощенко еще не успел стать безраздельной, полной собственностью госпожи Истории. Даже для моего поколения (не говоря уж о тех, кто старше) он еще свой, он еще наш. Для читателя двадцать первого века его биография, наверняка, будет не менее яркой и страстной, чем биография Достоевского. Первая мировая война, Георгиевский крест за отвагу, контузия, отравление газами, революция, морок войны гражданской, странствия по взбаламученной родине, голод в Питере, «Серапионовы братья». А дальше – открытие материка, того рядового человека, который выбран для экспериментов, открытие той статистической массы, той самой части нашей породы, столь точно названной населением, открытие ее языка. Известность, не знавшая себе равных, женские страсти, неврастения, вторая война, его обошедшая и пощадившая лишь для того, чтобы он попал по злобному сталинскому велению в хрустящие жернова державы.

Мука была еще и в том, что в его многолетнем изничтожении не было даже и масштаба, который присутствовал, например, в трагедии Осипа Мандельштама. Все расползлось в грязной возне, в тусклом булыжном канцелярите постановлений и резолюций, в сборищах членов Союза писателей, в жалком предательстве коллег, в бездарной повседневной лузге.

(Комментарий, сделанный в 1990-х: Я написал «Медную бабушку» – драму, посвященную Пушкину, и «Графа Алексея Константиновича» – об А.К. Толстом. О Достоевском и Зощенко – не написал. Что до первого, то это понятно – интерес к нему все же был головной, романа (по составу крови), надо признаться, не завязалось. Очень редко к нему обращался, перечитывать книги его не тянуло, хотя вполне сознавал их магию, их завораживающую напряженность. Много ближе он оказался в сатирической своей ипостаси – «Скверный анекдот» полюбил я отчаянно, заразил им Алова и Наумова, писал сценарий, в итоге они поставили лучшую из своих картин, фильм, конгениальный первоисточнику. Но великие романы Ф.М., сделавшие его Достоевским, не овладели моим существом. Исступленность, на сей раз не преображенная сатирическим зрением, отпугивала, в ней отчего-то мне все представала его физическая эпилепсия, язык казался неестественно вздыбленным, величие замысла было столь очевидно, что ослабляло его воздействие. Восприятие это интимно личностное, но для того, чтоб писать о великих, жизненно необходимо почувствовать, если так можно сказать, «звено родственности», чтобы за него ухватиться. Тогда и возникнет сердечная дрожь, рождающая братство с героем, которого пробуешь воскресить. Возможно, эта лестная общность – плод твоего воображения, пусть так, без нее работать бессмысленно. Но – Зощенко, Зощенко! Так он был близок. Своею тоской, своей меланхолией, невосприимчивостью к успехам (воистину – не в коня корм!), своей неизбывной неутоленностью, одиночеством, попыткой спастись призванным на подмогу юмором, попыткой более чем безнадежной. Еще никогда обостренный взгляд, способность увидеть смешную суть своего исторического окружения не дарили равновесием духа. Мало кого я так страстно любил, не только читательски – человечески. Казалось, вот-вот примусь за дело, однако этого не случилось. Чем объяснить? Либо тем, что история еще не успела отдалиться на необходимое расстояние, либо тем, что любовь была слишком нервной.)


Вспомнил пьесу, которую написал больше чем двадцать лет назад, названную «Оливковой ветвью». Франция, молодой человек, завоевывающий Париж, Наполеон и Талейран, интригующий с благородной целью – подписать Люневилльский мир. Все же история обладает счастливой способностью (и возможностью) представить кровавую эпоху декоративной и живописной. Поэты могут на это сказать, что ностальгия всегда избирательна, гуманисты – что примирение с прошлым разумней, чем его отрицание. Дело в готовности к забвению, в нашем спасительном эгоизме. Стоит отдалиться от времени на безопасное расстояние, и мы предпочтем эффектный плащ грязной сути, которую он прикрывает. Тут и выходят на авансцену драматурги с их тягой к пошлости, которую разглядел в них Чехов.


Чернышевский – из «священных коров», идеологи в постоянной растерянности. Невзирая на ленинское забрало (слова вождя о «любви тоскующей») не знают, что делать с определением Чернышевского соотечественников как «нации рабов». В самом деле, какая «тоскующая любовь», какая «взыскующая любовь»? Да тут клевета космополита! При этом сталинские «винтики» были встречены благоговейно-молитвенно, хотя «винтики» – это те же рабы. Все же пришлось «понять» Чернышевского и попытаться его слова как-то включить в свой арсенал. Ибо важно не то, что сказано, важно лишь то, кем это сказано. И все-таки что же с ним приключилось, когда он выдохнул эти слова, обессмысливающие его жизненный выбор? Озарение? Догадка? Признание? Или отчаяние безнадежности?


Ночью поэту пришли на ум стихи о его Прекрасной Даме. Он уже хотел записать эти лирические строфы, благо рядом на стуле лежал карандаш. Не было только листка бумаги. Правда, там было и направление на общий анализ мочи, но поэт не смог заставить себя писать на этом вульгарном документе. Потеря лица, стиля, кощунство! Утром стихи так и не вспомнились. Так бесславно погиб шедевр.


Лет двадцать пять тому назад, а может быть, и того больше, администрация актерского Дома в благословенном Комарове, что в сорока минутах езды от славного города Ленинграда, урожденного Санкт-Петербурга, затеяла Клуб интересных встреч. По замыслу оной администрации было положено приглашать разных прославившихся господ и этим украсить актерский досуг.

Для открытия клуба обратились к знаменитому композитору-песеннику. Помимо дани понятного уважения автору превосходных песен, вошедших в повседневность сограждан, тут был и некоторый расчет – композитор и сам жил в Комарове, от дачи его до актерской здравницы было просто рукой подать. Путь наименьшего сопротивления, бесспорно, просматривался в этом выборе, но кандидатура была поддержана – Василий Павлович был у всех на устах.

Однако кому же вести этот вечер? Тут не могло быть ни колебаний, ни сомнений, ибо в Доме жила Елизавета Ивановна Тиме. Народная артистка республики, жена академика Качалова, дочь николаевского генерала, в молодости предмет воздыханий Александра Федоровича Керенского – чистопородная петербуржка.

Когда делегация к ней обратилась с просьбой представить высокого гостя, Тиме пришла в большое волнение.

– Нет, нет, – воскликнула она, протестуя, – слишком ответственно, я на отдыхе. Это потребует напряжения всех моих сил… Нет, невозможно!

– Но, Боже мой, Елизавета Ивановна, кто, если не вы? Нет, только вы! Да и какое тут затруднение – просто представите композитора.

– Ах, Господи, все со мной можно сделать. Характер – воск, всегда для общественности готова, рассудку вопреки, не пожалеть себя хоть немножко. Ну, хорошо, ах, какие вы все же, но я-то, я-то… как легкомысленно! И все потому, что так нужно актерству.

– Ну вот и славно. Вы – наше солнышко.

Утром торжественного дня Тиме отправилась в Петербург к своей парикмахерше Луизе, которая сделала ей прическу, вернулась она с любимым платьем, платье отгладили, она тихо постанывала: «Будьте осторожны, гюпюр…»

В три часа она легла отдыхать, прося не тревожить ее до вечера, при этом бормотала чуть слышно: «Нелепый, невозможный характер… все – для общественности, ничего для себя…»

К восьми часам зал стал заполняться. В актерской среде всегда соблюдается, как ни в какой другой, иерархия: в первых рядах вальяжно сидели народные артисты Союза, поглаживая свои животики, чуть дальше – народные артисты республик, еще дальше – заслуженные и просто артисты, а в задних рядах теснились те, кто пребывал на договорах и вообще неизвестные люди. На сцену вышла встреченная плесканием рук Елизавета Ивановна Тиме – она была в гипюровом платье, в новой, весьма эффектной прическе. Почти благосклонно улыбаясь рукоплескавшим своим коллегам, величественно уселась за столик. Не было только героя встречи.

Василий Павлович имел обычай, которому неуклонно следовал, – каждый день в восемь вечера шел на станцию и там принимал свои триста грамм. Этот режим был освящен прочной традицией, и он, естественно, не видел причины его нарушить и в день открытия Клуба интересных встреч. Итак, в восемь часов он был, как всегда, в уютном пристанционном буфете, где в обществе двух весьма обаятельных, хотя и незнакомых людей, вкусил свою неизменную порцию.

Таким образом, отнюдь не в восемь часов, а с опозданием на три четверти часа Василий Павлович появился в зале. Директор был на пределе паники, Тиме нервно мяла батист в длинных аристократических пальцах, горько шепча: «Вот так всегда… исключительно по собственной слабости и неумению отказать…» Можно только себе представить, с какою радостью и облегчением встречен был долгожданный гость, взошедший по ступенькам на сцену.

Василий Павлович был хоть куда, держался уверенно и бодро, был, правда, несколько красен лицом, заметно побагровел затылок. Он сел рядом с Тиме и, чуть насупясь, стал смотреть на притихший зал, на народных-Союза и народных-республик, на заслуженных и просто артистов.

Тиме встала и мягко заговорила:

– Нет достаточно слов, чтоб воздать хвалу нашей разумной администрации, учредившей Клуб интересных встреч. Не секрет, что наша актерская жизнь протекает в стенах любимых театров и поэтому нам часто приходится вариться в собственном соку. В мучительном повседневном труде, ушедшие в творческий процесс с головой, мы порою обкрадываем себя, лишаясь общества значительных личностей, составляющих цвет и славу времени. И когда перед нами встал вопрос, кто же будет первым в ряду тех титанов, с которыми нам предстоит увидеться, здесь сразу же явился ответ: естественно, наш Василий Павлович! Само собой, он, и только он!

Василий Павлович! Мы пригласили вас не только как нашего выдающегося, а вернее, великого композитора, – не сомневаюсь, что потомки именно так вас и назовут, – не только как вдохновенного автора незабываемых мелодий, которые у всех на слуху. Вы не только певучий голос эпохи – вас призывая, мы звали сюда совесть отечественной интеллигенции, мощный сверкающий интеллект, не побоюсь этого слова – вы рафинированнейший художник, славящийся своей эрудицией, энциклопедическими познаниями. Что ж удивительного, что нам мечтается хоть слегка, хоть несколько причаститься к бессонной работе вашего духа – поведайте нам, Василий Павлович, все, что вы сочтете возможным, а мы в молитвенной тишине будем благоговейно внимать вам.

Елизавета Ивановна села под шумные аплодисменты. Василий Павлович привстал, аплодисменты еще больше усилились. Он подошел к краю эстрады. Все примолкли. Василий Павлович молча и грозно смотрел на зал.

Так в почтительной тишине прошли две или три минуты. Потом далеко, в глубине зала, раздался отчетливый смех договорников. Он оказался заразительным – весело смеялись артисты, им сдержанно вторили заслуженные, негромко посмеивались, покачивая сереброволосыми головами, народные артисты республик, а в первых рядах многозначительно чуть слышно похрюкивали и улыбались народные артисты Союза.

Василий Павлович сделал шаг вперед. Лик его стал еще более красен. Наконец он решительно произнес:

– Я вас сейчас всех обоссу!

Дамы взвизгнули. Тиме упала в обморок. Клуб интересных встреч закрылся. Как выяснилось потом – навсегда.


Все уже было! Ах, все уже было! В 1819-м в Петербурге состоялась премьера комедии Загоскина «Добрый малый». Герой – столичный авантюрист и мошенник по фамилии Вольский. Его обличает и разоблачает человек, приехавший из Рязани с добротной фамилией Стародубов. Все то же – развратная, вольнодумная, низкопоклонная столица и благонамеренная периферия, надежная, честная, домотканая.

Интерлюдия

Умер поэт Сесар Арконада, бежавший из франкистской Испании. В Союзе писателей, в душной комнате, отданной секции переводчиков, не то председатель, не то заместитель, изнемогая от жары, терпеливо-устало басит в трубку:

– Милая, я приеду попозже… Не знаю точно… В шесть или в семь. Тут Арконада умер, испанец, надо соорудить некроложец. Ну, жди меня… Нет, они не на даче… Так случилось… Не ворчи, моя прелесть, ты же знаешь мои обстоятельства.

…Так он и не вернулся на родину. Более чем за четверть века многое в памяти уже стерлось. Резче всего в ней отпечатались цветные картинки детской поры. Летняя предвечерняя улочка в маленьком андалузском городе. Гранатовый раскаленный закат. Соседки, перебивая друг друга, рассказывают разные разности. Выходит молодой человек – предмет мальчишеского поклонения. Набриолиненые волосы источают благоухание. Не замечая восторженных глаз вдруг замершего мальчугана, он взглядывает на циферблат, шумно здоровается с женщинами. Насвистывая сладкий мотивчик, быстро скрывается за углом.

Написать бы пьесу о бунте диктора – довели до взрыва все эти тексты, отдающие мертвечиной. И каждый день – все то же и то же.


Необходимо написать о своей младости на Петровском бульваре, в тесной запроходной комнатушке, снятой по приезде в Москву. Сначала я был нищ, почти наг (при этом не только по ночам), потом неожиданно разбогател – пошла «Молодость» в Малом театре. Весь доход я спустил в течение года, хотя он по тем временам был изрядным, благо было с кем – хоровод москвичек, помогавших мне в этом буйном транжирстве. И все это время, если подумать, я гарцевал на краешке бездны, в которую так легко мог рухнуть. Суров (был такой проходимец, впрочем, тогда весьма влиятельный) писал на меня донос за доносом, его подручные не отставали – все это выяснилось позднее. Вовсю громили космополитов, уже затевалось дело врачей, а я жил захватывающе бурно. Соседи были один к одному – первостепенные чудаки и колоритные персонажи. Без этой беспечности, без надежд, которых у меня было в избытке, без южной готовности к любви, вряд ли бы удалось уцелеть.

(Комментарий, сделанный в 1990-х: Сюжет – пляс над пропастью – тянет на драму, а я в 1974-м году написал элегическую комедию – не захотелось омрачать ретроиллюзий трагедийным звучанием. Спектакль играли десять сезонов, очень плавно он перетек в телеверсию и в этом качестве идет по сей день – у «Покровских ворот» судьба завидная. Всем свойственна острая потребность в просветленных воспоминаниях, и я неожиданно попал в сердцевинку. Еще одна весомая гирька для аргументов Антона Павловича. Впрочем, как знать – светлая память и «вечная память» ходят рядом. Недавно я проходил по Петровскому – в доме № 13 никто не живет, там не то институт, не то фирма. Мысленно я представил лестницу, по которой, колотя каблучками, летели ко мне на второй этаж разные юные существа – вряд ли она осталась такой же…)


Основа всякой общественной системы – декларировать то, что она отвергает ежедневно и ежечасно.


Одним из главных открытий Сталина было то, что он понял: фразеология обладает почти беспредельной, мистической, всеподчиняющей властью.

В самом деле, он говорил Бухарину, уже обреченному на смерть: «Кому ты возражаешь? Партии? Кому ты грозишь голодовкой? Партии?» – и тот сникал, не знал, что сказать. Он внушал всем этим жертвам процессов, что их страшные самооговоры – в интересах этой удивительной партии, и те послушно несли ахинею, обвиняли себя черт знает в чем. Власть общепринятой терминологии обладала парализующей мощью.


Кьеркегор говорил, что, когда умирает тиран, его власть кончается, а когда умирает мученик, его власть начинается. Он все же не принял во внимание нашей своеобразной природы – тиран, от которого отреклись, для многих изувеченных душ, для холопских умов, становится мучеником.


Идеи хоть как-то сосуществуют, идеологии – непримиримы.


Стоит нам приблизиться к идеалу, и идеал начинает вонять.


Довженко был очень эмоционален, реагировал бурно на все, что считал несоответствием эстетическим требованиям.

«Я говорю своему ассистенту: хлопче, приведи сюда деву. Мне нужно, чтобы образ красы внезапно воспарил над землей. Наутро он входит – довольный, улыбчивый, лик сияет, как медь на солнце: Олесь Петрович, привел красавицу.

Вводит ее – о, матерь Божья! Выпуклоглаза, крупнорота, крутовыйна, массивногруда, могучебедра, обильнозада, мощнолодыжна, толстопята. Дипломированный человек приводит эту кариатиду ко мне, ко мне – большому художнику! Я его спрашиваю: «За что? За что ты учинил над творцом такое безмерное поношение? За что я терплю подобный глум?» Но он мне ничего не ответил. Только посмеивался цинично, пока душа моя кровоточила».


Не только со своими сотрудниками – весьма своеобразно складывались и отношения Довженко с Иваном Григорьевичем Большаковым. Сей последний, работавший столько лет кормчим отечественного кинематографа, был человеком неговорливым. И государственная его служба, и граничившая со смертельным риском обязанность отвозить Сталину – на первый просмотр и монаршую визу – только что созданные картины – все это долгое канатоходство не побуждало к многоречивости. Поэтому были удивлены и режиссеры, и сценаристы, и прочие деятели экрана, когда на одном из совещаний он неожиданно произнес нечто среднее между спичем и тостом, в коем призывал их к сотрудничеству и даже, больше того, к содружеству.

– Почему бы нам с вами не отказаться от этой дистанции между нами? Вот, представьте, у кого-то из вас мелькнула мысль о новой картине. Вы с нею приходите ко мне, делитесь замыслом, мы его обсуждаем в чисто творческой атмосфере, вы все больше себе его проясняете и приступаете к воплощению. Не лучше ли вместе быть у истоков, чем видеть только итог работы? Возможно, всяческие сомнения потом у нас даже и не появятся, если мы будем тесно связаны с самого начала процесса?

Многоопытные кинематографисты улыбались, благодарили, но отнеслись к этой речи скептически. Лишь Александр Петрович Довженко, по свойственной ему темпераментности, воспринял ее с воодушевлением. Спустя недолгий срок после этого форума он вдруг позвонил Ивану Григорьевичу и сообщил, что хочет встретиться – побеседовать о будущем фильме.

Большаков сказал ему:

– Очень рад. Приходите, Александр Петрович. Сегодня и завтра у нас не получится, а вот в четверг буду вас ждать. В двенадцать, нет, лучше в тринадцать часов. Вас устраивает? Ну и отлично.

И вот в четверг, в начале второго (у Большакова с небольшим опозданием закончилось важное совещание) Довженко был приглашен в кабинет. В громадной комнате было много народа, все торопливо поднимались из-за длинного узкого стола, приставленного к столу председателя, отставляя стулья, переговариваясь, прощаясь, направлялись к дверям (их было две, разделенных тамбуром).

– Ох, надышали, – сказал Большаков. – Простите, Александр Петрович, заставили ждать вас. Что поделаешь? Очень каверзная попалась проблемка. Ну да ладно, садитесь поближе. Итак?

– Я пришел к вам нынче, – сказал Довженко, – рассказать вам о песне, которая зреет и которую мне хочется спеть. Даже чувствую я, как первый звук поднимается из тайных глубин и наружу просится, значит, время.

– Замечательно, – сказал Большаков. – Слушаю вас, Александр Петрович.

– Вижу я утро… – сказал Довженко.

– Одну секундочку, извините. Нина Семеновна, зайдите, пожалуйста. Нина Семеновна, я занят для всех. Вы меня поняли? Не соединяйте. Прошу прощения, Александр Петрович. Я не хочу, чтобы нам мешали. Слушаю вас со всем вниманием.

– Вижу я утро на берегу, – сказал Довженко, – на крутобоком. Точно навис он над старым Днепром, тихие ивы глядятся в воду и видят в ней свое отражение, и нравится им оно, тешит их. А по-над стремниной уже рыбаки закинули сети и ждут с терпеньем, что им подарит батько-Днипро.

Звонок.

– Секундочку, Александр Петрович. Нина Семеновна, я же просил. Ах, вот что… да… это другое дело. Слушаю, Сергей Капитонович. А мы это с вами предусмотрели. Да, уже выделены лимиты… Кинопрокат всегда страхуется… Хорошо, мы подготовим бумаги. Спасибо, спасибо, Сергей Капитонович, все так же. Да, в пятницу, до свиданья. Слушаю, Александр Петрович.

– А утро уже набирает цвет. И юный Сашко льняной головенкой тянется к солнцу, и кудельки падают на мальчишеский лоб, и он их не смахивает со лба, пусть треплет их ветер, пусть греет солнце – дитячей душою чует Сашко, что в этот миг единения с миром, с отчей землей, и солнце и ветер будто благословляют его на долгую многотрудную жизнь. А рыбаки всё тянут сети, всё тихо гадают – что ж будет в сетях?

Звонок.

– Виноват, Александр Петрович. Нина Семеновна… ах, вот оно что… Да, конечно. Приветствую, Василий Никифорович. Слушаю вас. Уже подписано. Я дал указание перечислить. Нет, никаких недоразумений, но требовалось заключение экспертов. Чтоб обойтись без рекламаций. Вот именно, не приведи Господь. Благодарю, Василий Никифорович. Вам – того же. Итак, Александр Петрович…

– И смотрит Сашко, и куда он ни кинет взгляд свой, просветленный любовью, неведомой, непонятной ему, вошедшей в него нежданно-негаданно, куда ни глянь – золотое жито, ненька его, его Украйна. Ой, Украйна, дом мой любый, матери наши в белых платах, смугляночки в росистых садах, и вы, черноусые козаки, и наши диды белоголовые – гляди, Сашко, ничего не забудь! А рыбаки всё тянут сети, и тихо шумит седой Днипро…

Звонок.

– Момент, Александр Петрович. Нина Семеновна… А, понимаю. Слушаю, Николай Антипович. В порядке. Нет, по другой статье – фонд капитального строительства. Ну, мало ли что они говорят, вы их пошлите куда подальше. Это ж за счет капиталовложений прошлого года. И Гарбузов в курсе. Не сомневайтесь. Сердечный привет. Прошу прощенья, Александр Петрович. Ну, так на чем мы остановились! Тянут сети? И что они вытянули?

– А ни хрена, – сказал Довженко. Встал и ушел, не попрощавшись.


Друзья, человечество обречено – втайне оно ненавидит разум.

(Комментарий, сделанный в 1990-х: Надо объяснить эту запись. Я бесконечно возвращался к этой патовой ситуации, когда готовился к «Медной бабушке». Пушкин с его ясным умом не мог не видеть, не сознавать, что, повинуясь своей природе, он за собой сжигает мосты. Год 1834-й не оставлял ему больше иллюзий – что из того? Он не мог измениться, равным образом – изменить свою жизнь. Натура была дионисийская, ее было сложно приспособить и к олимпийскому равновесию, и к олимпийскому самосознанию. «Куда же мне деться? Я сам не рад. Судьба такова, я должен ей следовать» – это и есть финальный текст, вложенный мною в его уста. Я много думал об абсентеизме. Через нелегких тринадцать лет, чтобы понять свои возможности войти в его спасительный мир, все-таки взялся за «Алексея». Видимо, понял только одно: спасает инстинкт, а не рассудок. Выстроить свою схему спасения – похоже, недостижимая цель.)


Проблема сюжета, его значения все еще вызывает дискуссии. Признаемся, что все мы ушиблены вердиктом Монтеня о том, что сюжет тем важней, чем у автора меньше таланта.

(Комментарий, сделанный в 1990-х: Нужны добавления и оговорки. Воздействие слов Монтеня ослабло вместе с закатом моралистов. Театр нравов теряет позиции. В девятнадцатом веке вовсю расцветают искусники и чародеи сюжета. И разумеется, прежде всего на родине самого мыслителя – нет пророков в своем отечестве. Скриб избирается в академию, входит в число «сорока бессмертных».

Однако все ближе двадцатый век с его социальными потрясениями. Монтеня, кажется, перечитывают. Сюжет становится цитаделью и легковесности и легкомыслия, почти приметой дурного тона. Тут Россия идет впереди прогресса. Если Чацкий для ленивого слуха мог прозвучать эхом Альцеста (что было, конечно же, натяжкой), то Гоголь уже говорит открыто о театре-кафедре, вместе с театром и проза стремительно превращается в скрижали новых вероучителей.

Как слабый сюжетчик я неизменно втайне завидовал мастерам. Писатель и его сочинение тоже часть общего пейзажа, а сюжет в конечном счете пейзаж, меняющийся по ходу поезда. Однообразие за окном закономерно наводит уныние.

Естественно, что каждый писатель по-своему воспринимает движение. Еще вернее сказать, что для каждого важно движение того космоса, который питает его перо. Бернарда Шоу влекло движение мысли, Чехова – движение судеб, Бунина – движение чувств, может быть, даже, – движение страсти. Классификация очень условна, как, впрочем, всякая классификация. Ее назначение только в том, чтоб обозначить предмет размышлений. Само собою и сам сюжет не исчерпывается движением действия. Точно так же, как и само движение не единственная форма движения. Недаром угроза сильней исполнения, высшая мощь таится в статике. В сущности, надо определить, какой путь для тебя естественней – от ситуации к явлению или, погружаясь в явление, вдруг с удивлением обнаружить высвечивающую его ситуацию.)


Энтузиаст отдал даже то, чего не имел.


Надо не совершенствовать себя, а обуздывать.


Обычно на рубеже столетий в томительно душной атмосфере ожидания перемен рождался какой-нибудь авангард, какой-нибудь очередной Sturm und Drang. То в романтическом плаще, то в призрачном символистском кружеве, Давид бросался на Голиафа.

При всех различиях этих одежд в новаторах было немало общего. Прежде всего их солипсизм, хотя все они были полны тревог за судьбы мира и человечества. Гегель проницательно связывал романтизм и символизм. Поиск, в сущности, шел в одном направлении – трещина мира, по яркому слову романтического поэта, обнаруживалась в его сердце. А через несколько десятилетий столь священная для символистов мировая душа соединялась и сливалась с душой искателя. Суждение это, скорее всего, нуждается в некоторых амортизаторах, но я не стану к ним прибегать. Ибо ничто так не уродует, не обесточивает мысли, как разного рода оговорки. Нет смысла ее вооружать против возможных нападений, не надо искать ей предохранителей. Пусть проиграет в универсальности, недостижимой, как рай на земле, зато она выиграет в определенности. Это значительно важней.


Пора и мне внести свой вклад в теорию. Требуется социалистический реализм? Извольте. Но в этом случае называйте социалистическим реализмом реалистический взгляд на социализм и реалистическое его отражение. Подумать только, десятки лет эта зловещая дефиниция подавляет своей непостижимостью.


Горький по своему характеру, да и по умонастроению – лидер за письменным столом. Не случайно то создавал издательство, то журнал, то газету, любил заседать, не случайно возглавил Союз писателей и, как сказал мне Оксман, хотел быть наркомом. Брюсов чем-то похож на него. Но, конечно, неизмеримо мельче. У этого хищного, властного купчика все начиналось и все кончалось неутолимым честолюбием.


Почаще бы вам, народоугодники, перечитывать на сон грядущий Ключевского – прежде всего, его рассуждения о правомерности благоговения перед народом. Очень полезно.


Наступил на горло собственной песне, и песня с превеликой готовностью, сразу же, радостно пискнув, издохла.

То, что стряпуху призвали руководить государством, – беда, но то, что она разучилась стряпать, – настоящая катастрофа.


Поведение Сталина в «грузинском инциденте», его антигрузинский пафос и нарочитый интернационализм в первую очередь объясняется его желанием отгородить себя от своего происхождения. Каждый шаг его был подчинен стремлению стать во главе непонятной страны, называвшейся тысячу лет Россией. За век до него властолюбивого Пестеля сходная томила забота: «Имя мое нерусское».


В феврале 1953-го в Театре имени Маяковского выпускалась моя комедия. Называлась она не слишком весело – «Откровенный разговор». При ее рождении я ей дал другое название, более яркое, а именно – «Фальшивомонетчики». Оно, конечно же, было обречено. Да и эстетика заголовка была вполне определенной, то была эпоха плаката. Дело, однако же, не в названии. Время выпуска было весьма рискованным – с каждым днем набирала силу антисемитская кампания, страна готовилась к процессу врачей, этих «убийц в белых халатах». Не лучшая пора для комедии, да еще с претензией на сатиру. Кроме того, я дерзко просунул крайне зловредную идейку – мой положительный герой изрекал, что его любимой песней является «Интернационал». Надо было очутиться в Москве в февральские дни 1953-го, чтобы понять всю неуместность, всю наглость подобного заявления.

Чиновник, принимавший спектакль, не то референт, не то инструктор, из партийного ареопага столицы, белесый, с бесцветными губами, с глазками водянистого цвета, с плоским носом – образцовая внешность, тихая радость отдела кадров, – впился в меня своими буравчиками, сразу учуял мою диверсию: «Что вы хотите этим сказать?»

Однако и я был не лыком шит, двадцать восемь лет советского общества – серьезная школа выживания. Я посмотрел на него внимательно, сказал: «Ведь это ж партийный гимн». Он ответил понимающим взглядом – как мы друг друга не переваривали! – и все-таки предпочел отступить. Видно, решил, что продолжение «откровенного разговора» небезопасно и для него.


Нет сомнения, лицедейство круто берет на излом характер. Возможно, по известному принципу сообщающихся сосудов столь востребованная на сцене искренность автоматически (и драматически) понижает ее уровень в жизни. Посещение репетиций моей пьесы в 1952–1953 годах, оценки актерами ситуаций, предложенных автором и, безусловно, достаточно знакомых им в жизни, а главное, их самоощущение, вызвало во мне, молодом человеке, в высшей степени странное чувство. Игра продолжалась, но эта игра, в отличие от игры на подмостках, была удручающе фальшивой.

(Комментарий, сделанный в 1990-х: Пожалуй, я был излишне суров в своих претензиях – существовали и объективные обстоятельства. Не говорю уже о том, что надо бы принять во внимание ту истерическую обстановку, в которой шли репетиции моей пьесы – разворачивалось «дело врачей». Но оно стало пиком многолетних процессов. Рубеж этих двух десятилетий – зловещий финиш сороковых и старт пятидесятых годов, когда мне выпало дебютировать, – был временем общего помешательства. И даже ужас новых репрессий, жернова очередного террора так ему и не сумели придать монументального величия, как бы положенного трагедии. Ничто не могло заслонить торжествующего, переделавшего людей кретинизма. Он охватил не только начальство, но и, казалось, нормальных особей. Артисточка С. – в закулисной жизни барышня с перчиком – в моей пьесе исполняла роль девушки, соблазненной героем. Она с ужасом спрашивала меня, неужели ее светлая Женечка и впрямь могла жить с человеком женатым. Она была свято убеждена, что их отношения – вполне платонические. Я безжалостно (гордясь своей смелостью и бескомпромиссностью художника), жестко ответил, что да – жила. Многоопытные артисты, присутствовавшие при этой беседе, в тот миг испытали почти потрясение, а уважение к моей беспощадности, к моей реалистической кисти, скакнуло на десять ступенек вверх.)


Политическая мораль аморальна. В своем существе, по определению. Каждый начинает с того, что пожимает руку мерзавцу. Потом уже катится по наклонной.


Пьеса «Утешительный заезд». Соревнование неудачников. «Я наиболее удачлив среди аутсайдеров и проигравших».

«Und schlafen will ich, schlafen Bis meine Zeit herum!» Вечная мечта – переспать свое время и не увидеть его во сне.


«В Неаполе живет один драматург, главной задачей которого является – не сочинить пьесу».

Счастливый Дидро! Живет в Неаполе, пишет письма прелестной даме, любуется собственным бездельем, кокетничает равнодушием к театру. А ты сгибайся в Москве за столом, горби спину, извлекай из себя свои громоздкие диалоги.


На сцену вышла поэтесса в бархатном пиджаке и черных ботфортах и сказала, что слава – вздор.


Только если буду писать о Пушкине, буду счастлив. Иначе – ночь.


Ленин сказал Клер Шеридан: «Порок буржуазного искусства в том, что оно всегда приукрашивает». Подумать, что это сказал человек, создавший систему, при которой искусство не только лакировало жизнь, но прославилось беспардонным враньем. Самое занятное, что в этот момент он, скорее всего, говорил искренне. Думайте об этом, о, пишущие, когда творите своих персонажей.


Еще одна пьеса – «Телевизор». Ложь с экрана так затопляет жизнь, что жизнь становится сплошной ложью. В самой обыденной повседневности уже немыслимо правдивое слово.


Письмо с объяснением в любви, принятое на партийном собрании абсолютным большинством голосов.


Почетный титул – помощник партии. Писатели – помощники партии, ученые – помощники партии, молодые люди – помощники партии. Только она – никому не помощник.


Литература – страна, в которой исповедуют правду, живут мифами, гаснут от безразличия.


Много писателей были не прочь сказать властителю: «Отойди, ты загораживаешь мне солнце», но мало кто мог остаться жить в бочке.


Шварца я видел всего один раз, в пятьдесят шестом году на «Ленфильме». Он вошел в кабинет Макогоненки, который служил там главным редактором, одутловатое лицо было нахмуренным и озабоченным. В комнате было довольно людно, но, кажется, он не поздоровался, похоже, что куда-то спешил. Был он в просторной меховой шубе, с палкой в руке, пышный и рыхлый, выглядел старше своих лет. Осанка была у него генеральская. Все смотрели на него с восхищением. И Макогоненко оживился, и было видно: ему приятна его душевная близость со Шварцем. Было видно и то, что Шварцу небезразлично наше внимание – он даже перестал торопиться, со вкусом рассказал о Толстом, авторитетно сказавшем Чехову о причинном месте: им пишем. Рассказывая, он обошелся без благопристойных эвфемизмов и тут же увидел пунцовую девушку – не то практикантку, не то стажерку.

– Ах, бедняжка, а я вас и не заметил!

Макогоненко его успокоил:

– Ничего, ничего, она филолог.

Шварц облегченно подхватил:

– Ну да, филолог, тогда все в порядке. Хорошее это слово – филолог.

Слава богу, Александр Сергеевич разрешил быть писателю деловым человеком, позволил «рукопись продать». Дело за малым – не зацикливаться на предшествующей строке.


Если вы слышите: «мое творчество», «я как художник», «созданный мною» – ставьте на собеседнике крест.


Поэт озабоченно бродил по улицам, гулял по скверам, останавливался на площадях – высматривал место для своего памятника.


Пиротехник выбирает иронию, а землекоп – глубину. Несомненно. И все же в литературе без юмора всегда ощущается нечто старческое.

Помогла тебе твоя наивная опытность?


Дискуссия завершилась концертом. Народная артистка республики исполнила «Молитву девы», а хор долгожителей – с огромным подъемом – «В крови горит огонь желанья».


Сколько миров в одном человеке! И как параллельно они существуют, почти не соприкасаясь друг с другом. Ведь это Чернышевский сказал: «Земля не место суда, а место жизни». И это он весь век выносил приговоры, он призывал к их исполнению, не слишком задумывался о праве жизни и даже собственной – не пощадил.


Бог может согрешить, святые – нипочем.


Жизнь не утешает, но обтесывает.


В доме кинематографистов в Болшеве режиссер В. и сценарист А. упоенно играют в шахматы. Сценарист имеет преимущество – у него лишние две ладьи, лишний конь, лишний слон и еще куча пешек. Режиссер с тремя-четырьмя фигурами против всей этой внушительной армии мужественно продолжает борьбу. Финал партии проходит своеобразно.

– Играй, играй, – кричит режиссер, – задумался тут, курва позорная. Ждать заставляешь, сучий потрох.

– Подожди, лапунечка, не торопи, – озабоченно шелестит сценарист, – ситуация не так уж проста.

– «Ситуация», – морщится режиссер, – какие знает слова, мудила… Играй в гроб, в крест, раз твоя очередь!

– Ход, лапунечка, будет сделан, – задумчиво говорит сценарист, – но нужно оценить обстановку, прежде чем избрать продолжение. Тут поспешишь – людей насмешишь.

– Мама твоя людей насмешила. Играй, засранец, кому говорят!

Сценарист делает ход, подставляет ладью.

– Так, – бормочет он, глядя ей вслед, – не скрою, сильное возражение. Но у меня еще есть шансы…

Это суждение справедливо, ибо у него остаются лишние ладья, слон и конь.

– Шансы… – режиссер негодует, – шансы ловит, баклан хреновый. Такие всегда только так и действуют, исподтишка, так перетак… Играй, говорят тебе, фраер долбаный, пока он все нервы не издергает, не успокоится, мухомор…

– Нечего делать, уж потерпи… Сейчас положение критическое… Семь раз отмерь, один отрежь…

– Семь тебе раз в хвост и в хрящ. «Один отрежь»… Я те отрежу… И не один… Играй, мудозвон. Не мучь порядочного человека.

Сценарист послушно делает ход и теряет красавца слона.

– Ах ты, боже, вот видишь, лапунечка… я тут сыграл не лучшим образом… Не рассчитал я всех последствий…

– Рассчитывай, подсчитывай, гад… Лабазная душа… счетовод… Играй, раздолбай, играй, пока жив…

Партия продолжается в том же регистре. В конце концов, сценарист делает пат и оба довольные ничейным исходом идут вкушать санаторный ужин.

Я говорю Юлию Райзману: «Вот так это происходило в семнадцатом… Двенадцать играют с беднягой Блоком… Но тогда о ничьей не могло быть и речи».


В пору борьбы с низкопоклонством «французскую булку» поименовали «городской», Петергоф назвали Петродворцом. В издательствах сразу же появились бдительные борцы с иностранщиной. Один такой лихач предложил переименовать «Дюймовочку». Было предложено и название: «Девочка длиной в два с половиной сантиметра».


Веревка и пуля – наши вечные спутники. Что касается первой, то она – почти мистически – возникает на всех трагических перекрестках. Всегда нужда в ней, всегда с ней заминка, всегда, однако, ее разыщут. В июле 1826-го казнь декабристов была задержана, требовалась веревка покрепче, впрочем, ее живо достали. Случалось, что ее не хватало для «столыпинских галстуков», но и тут выходили из положения. В октябре 1917-го замедлился штурм Зимнего дворца – ее искали, чтоб вздернуть фонарь на флагштоке – подать сигнал. И снова нашли!


В пору беды познаешь людей, друга познаешь в час удачи.

Интерлюдия (19 сентября 1968 г.)

И вот однажды, в февральскую ночь, на исходе влажной бакинской зимы, был зачат и, через положенный срок, вытолкнут в мир, где я должен жить и – что еще важней – уцелеть. Должно быть, мне выпало доказать, что южное пламя и меланхолия совсем не исключают друг друга. Так рано я стал обращаться к памяти – вдруг выхватишь какое-то звенышко, день или час, и тот и другой кажутся вовсе не примечательными. Вдруг вспомнилось лето сорокового. Едем с отцом на месяц в Москву. Поезд тащится ни шатко ни валко, идет неспешная купейная жизнь. В Мичуринске на перроне женщины торгуют пуховыми беретами, в Лозовой – изобилие жареных кур, в Прохладной – полно арбузов и яблок. Пассажиры, заспанные, размягченные, с красными полосами на щеках, небрежно, на скорую руку одетые, хозяйски разгуливают на платформе, как будто только что взяли станцию после внезапного налета.

Я все посматривал на циферблат – скоро ли тронемся? Нет терпения. Подумать, одна, нет, две еще ночи, и мы – в Москве. Есть ли большее счастье?!

…Двадцать лет я живу в своей Мекке. Вдоволь хлебнул московского счастья.


Вот что пишет Суворин о «Трех сестрах» обожаемого им Чехова.

«Скучно, кроме первого акта… Три сестры на сцене плачут, а публика нимало… Все какая-то дрянь на сцене. Живут, как миллионы живут у нас и везде». Последняя фраза весьма характерна. Обыденность воплощенной жизни, ее «знакомость» рождали раздражение. Зрителю (даже такому зрителю) хочется иных впечатлений, несхожего с его повседневностью. Впрочем, тут надо иметь в виду, что отношения Суворина с Чеховым переживали свое охлаждение в связи с их реакцией на дело Дрейфуса. Возможно, суворинское раздражение оказывало свое влияние на эстетическую оценку. И все же, все же…


Биография литератора – это его произведения. С ними связаны и от них зависят все сюжеты его личной судьбы.

Самые милые люди – эклектики. Даже незаурядные личности, однажды решившись служить догматам, мало-помалу превращаются в пародию на самих себя. Умы обуживаются, души мелеют. Читаешь последние откровения Немировича-Данченко и только вздыхаешь: где его вкус? Его критерии? Он, который один против всех когда-то отстаивал театр Чехова, теперь восхищается Корнейчуком. Умозаключения плоски, оценки искусства политизированы, напыщенный, непререкаемый тон – в духе и стиле тридцатых годов. Счастье, что на девятом десятке он бросился за спасением к Чехову. Не по известному изречению, на сей раз живой ухватился за мертвого, и мертвый помог – вдохнул в него жизнь.


Семен Межинский был одним из самых мощных талантов Малого театра. Нельзя сказать, что официальное признание соответствовало силе его дара. Возможно, в какой-то мере мешало и его семитское происхождение, не слишком уместное в Доме Островского. Он испытывал стойкий дискомфорт, но старался его не обнаруживать. Однажды встречает меня на Петровке, смотрит совиными глазами, в них вековечная печаль, житейский опыт, усталость, скука.

– Ну, напишите для нас пьесу. Послушайте старого актера. Малый театр – живой театр. Не верьте вы тем, кто его хоронит. Вы принесите, а мы сыграем. Вениамин Цыганков вас любит, поставит ее хорошо и быстро. Он – режиссер, а не балаболка. Как говорится, профессионал. Есть и артисты – не самые худшие. Хотя бы ваш покорный слуга. Сыграю, угожу, не обижу, будете старым актером довольны.

– Вот уж в чем я не сомневаюсь. Бог с ней, с пьесой. Как идет ваша жизнь?

Он грустно вздыхает, машет рукой:

– Идет, ползет. Передвигается. В театре – тоска, мертвечина, болото. Распределяют разные блага. Квартиры, звания и медали. О творчестве никто и не думает. Втянули тут меня в одну пьеску, какая-то пустопорожняя дичь. Но объясняют, что надо ставить. Автор все-таки из соцлагеря, в общем, народно-демократический. Ну и мыкаемся. Актеры – холопы.

– А кто ее ставит?

– Ну, кто у нас ставит? Венька Цыганков, разумеется. По Сеньке – Венька. О чем говорить? Мрак или морок, как вам угодно. Поверьте уж старому актеру.


Полдень. Теплынь. В коридоре санатория уборщица балуется с монтером.

– Засранец… – воркует она, исходя от нежности. (Комментарий, сделанный в 1990-х: Занятно. Почти через двадцать лет из этой записи вырос рассказ «Процедура».)


Потерянное поколение кавычек и оговорок, навек изувеченное цитатами.


Вручая подарок (хмуро): На прощанье – шаль с каймою.


Какая чудесная подпись мудреца под автошаржем: «Я пришел в этот мир очень юным во времена очень древние».


Ум беседует с пространством, мудрость – со временем.


Что выше прощальной фразы Сократа в последнем слове его на суде? «Но уже пора идти отсюда, мне – чтобы умереть, вам – чтобы жить, а кто из нас идет на лучшее, это никому не ведомо, кроме Бога».


(31 декабря 1969 г. Ессентуки.) По странной прихоти обстоятельств оказался я в этом курортном городе с его опостылевшей водой в самый канун семидесятого. Бесснежно, не холодно, очень сыро, промозглая влажная погода. Как странно, что именно здесь я встречаю новое грозное десятилетие. Минувшее начиналось с надежд, тут же пресеченных Манежем, кончилось Прагой и усилиями (вполне откровенными) реанимировать Сталина. То, что настает, будет хуже – ожесточенней и лицемерней. Беззвездное минераловодское небо и на дворе почти никого. Из окна я вижу: по другой стороне темной, почти безлюдной улицы какая-то чета поспешает встретить наступающий год. Войдут сейчас они в чью-то квартиру, компания за столом оживится: вот и Никитины пришли. Потом потеснятся, Никитины сядут, наполнят рюмки, и все дерябнут – встретят еще один Новый год. С новым счастьем! Где оно, счастье?

Чего же я себе пожелаю? Одного – написать «Медную бабушку».


…А сильным не хватает силы, Всех безоружнее бойцы. И сходят в ранние могилы Неистовые мудрецы. Не теребят, не верховодят. Спаслись от славы и обид. Порою смертных смерть обходит. Зато бессмертных – не щадит.

Манеж

Инспектор (с хлыстом в руке). Поклон вам от всей души. Перед вами – честное зеркало манежа. Чувствуйте себя в цирке, как дома. Не знаю другого такого места, где так вольно дышит человек. Итак, ваши аплодисменты. Артисты на выходе. Музыка, марш.

Хлебосол. Чем-то повеяло! Вы не находите?

Задумчивый человек (озабоченно). Да, не могу не согласиться.

Ветеран. Вот-вот и сяду за мемуары. Попрыгаете вы у меня.

Непримиримая женщина. Я им всем такое сказала! Там была минута молчания.

Евдоким (жовиален, улыбчив, не изменился). Сколь благородное чело, В очах – усталость гения. Лицо давно приобрело Цвет солнца в час затмения.

Совратитель. Страсть гремела в глазах этой женщины. Душное пиренейское пламя. Казалось, оно выжигает дотла все окружающее ее пространство.

Брюнетка. Вы внесли в мою жизнь сверкание люстр.

Тминов. Я мою ноги пять раз в день.

Сундуков. Так чистоплотны?

Тминов. Дело не в этом. Снимаю нервное напряжение.

Сундуков. Бросьте. Откуда у вас напряжение?

Куртуазный поэт. О, жизнь моя, я данник твой. Ужель, не я избранник твой?

Фальцет. Дайте ей человеческое лицо!

Задумчивый человек. Чистому сердцу искренность в радость.

Фальцет. Клянусь вам! Я обожаю родину. Просто я – мыслящий тростник.

Дама с внутренним миром. Вы часто беседуете с Богом?

Стилист. Естественно. С кем же еще беседовать?

Радикальный лирик. Сегодня мне принадлежит планета. Зал ждет меня. Войдем в него вдвоем. Ты – чья краса спасает мир поэта И я – пророк в отечестве своем.

Хлебосол. Как я люблю, когда чем-то веет.

Народный артист. Концерт окончен и в конце Вас всех, собравшихся в дворце – ткачих, шахтеров, – Приветствует в моем лице Семья актеров.

Стилист. В отношениях мне присуща грация.

Евдоким. Как резвится в эти годы Наш домашний авангард. Скоропортящейся моды Долгопреющий бастард.

Хлебосол. Эта раскованность обнадеживает.

Брюнетка. Куда ты скачешь, гордый конь?

Совратитель. Меня призывают обязанности любовника.

Патетический поэт. Пусть партии служить – нелегкий труд, Я в бой вступал, не пробуя пригнуться. Но если б знал я, что пигмеи бьют Туда, куда им легче дотянуться…

Блондинка. Ах, несчастный, я вас поняла.

Народный артист. Все ближе ночь. Пора в кровать, Чтоб утром встать и чтоб опять Трудиться с хрустом, А мы вас будем вдохновлять Своим искусством.

Оратор. Вот заповедь нашего единства: шаг влево, шаг вправо – побег. Огонь!

Загрузка...