Глава 1 Номер скрыт

Когда в сырую ноябрьскую среду зазвонил телефон, я принимала ванну. Я только что вернулась из банка, куда относила чек, полученный от душеприказчика своей тети, чтобы договориться о его обналичивании. Я не виделась с тетей много лет, почти не переписывалась с ней, за исключением обязательных открыток на день рождения и Рождество. Смерть пришла к ней пунктуально и без прелюдий, что, наверняка, вызвало бы ее одобрение. Хотя, возможно, она предпочла бы место более подходящее и уединенное, чем стоянка у Hannaford[1] поздним майским днем, как раз перед ужином. У тети случился сердечный приступ, ставший доказательством, что у нее вообще имелось сердце. Мне рассказали, что ее тело упало так, что сработала автомобильная сигнализация. Ей бы не понравился этот шум.

Я не ожидала наследства. Но так получилось, что она разделила свое состояние – небольшой сберегательный счет, пенсионные накопления и доходы от продажи дома – между мной и местной благотворительной организацией по защите дикой природы. Она всегда предпочитала людям птиц, и я не могу ее в этом винить. Хотя и не особо люблю птиц.

Я не нуждалась в ее деньгах. Но принять их оказалось проще, чем заморачиваться с альтернативными вариантами. Итак, я слушала с натянутой улыбкой, пока консультант банка, потный, розовощекий белый мужчина в полосатом галстуке, который, я готова была поклясться на Библии, был на застежке, вещал мне монотонным голосом, напоминающим звук протекающего крана, о средствах, облигациях и депозитных сертификатах.

– Давайте сделаем то, что наиболее безопасно, – говорю я наконец. Потому что это было не то, что он хотел услышать. И потому что в некоторых вещах я предпочитаю безопасность.

Моя тетя, несмотря на то, что находилась далеко – она жила в Нью-Гэмпшире, что для Нью-Йорка почти то же самое, что и Луна, – была последним человеком в моем мире, который знал мою мать, и предпоследним, который знал меня прежнюю. Я могла бы воспринять ее смерть как возможность полноценно войти в ту жизнь, которую создала для себя, или вступить в какую-то новую, большую, теперь свободную от бремени. Наконец-то жить полноценно. И какая-то часть меня – тоскующая, все еще дикая – должно быть, этого хотела. Тем не менее, получив известие о ее кончине, я продолжила ходить по своим обычным маршрутам, в разные театры, затем обратно в свою квартиру и время от времени в тускло освещенный бар, чтобы разнообразить окружение. Также душеприказчик прислал мне два пожелтевших альбома, в которых на фото были изображены мои тетя и мама в детстве, подростками и молодыми женщинами – длинноногими, веснушчатыми, живыми. Я пролистала их один раз, а затем сунула на самую высокую полку шкафа, где они и остались.

Если бы я была из тех людей, которые позволяют себе многое в эмоциональном плане – во всяком случае, в дневное время, – я бы, наверное, чувствовала себя одинокой, осиротевшей, неприкаянной. Вместо этого я сосредоточилась на страницах блокнота и на экране ноутбука, как никогда раньше, я писала и переписывала до тех пор, пока каждый абзац не засверкал ярко, словно бриллиант, и стал в два раза более острым, правда лишь немного острее обычного. Это проклятие и благословение инстинкта критика, неудержимое стремление донести правду о произведении искусства, независимо от того, кого эта правда может оскорбить. Они пригласили меня. Они нуждались в критике. Им надлежало быть лучше, мощнее, правдоподобнее. Они не справились. И вот я здесь, чтобы сказать им об этом, в надежде заполучить должность главного критика журнала с помощью колкостей и порицания.

Вакансия открыта вот уже два месяца, с тех пор как Криспин «Криспи» Холт, отпрыск богатой бостонской семьи, сбежал из Принстона, как только впервые попробовал Живой Театр[2] (и немного чрезвычайно качественной кислоты), писавший для журнала на протяжении десятилетий, наконец объявил о завершении карьеры. Ходят слухи, что он отправил свое наследство в какой-то карибский офшор, где теперь мог наслаждаться воспоминаниями и случайными связями в домике в тропическом раю. Я не могу подтвердить этот слух. Криспи не обратил на меня внимания, поскольку я женщина, не имеющая диапазона в четыре октавы. Но для Роджера, моего редактора, я своего рода протеже, местная девушка, которая сделала что-то не просто хорошо, а отлично. Я была уверена, что он сразу же возьмет меня на работу. Однако он чередует мои колонки с колонками другого младшего критика, Калеба Джонса. У Калеба свежий диплом магистра драматургии, улыбка, от которой остаются шрамы на сетчатке, и понимание высокого, как у салата. А вот у меня оно есть. И еще бойкий, колючий стиль. Роджер осознает. Когда-нибудь.

Этим утром консультант, в конце концов, вручил мне стопку бумаг, и я поставила свои инициалы и подпись, затем вернула ему ручку (дома у меня есть ручки получше), вышла на тротуар и поднялась на пять лестничных пролетов в свою квартиру. Я налила себе выпить, потому что моя тетя не одобряла алкоголь и потому что в последнее время я стала пить больше – мне приходится, таблетки уже не действуют так, как раньше, – приняла очень горячую ванну, чтобы почувствовать что-то или ничего, или и то и другое сразу, запрокидывая голову, пока не погрузилась в воду по самые уши, и город стал тихим и отдаленным.

Но зазвучал звонок сотового телефона – пронзительный рингтон по умолчанию, который я так и не удосужилась изменить. Он вскоре смолк, затем зазвучал снова, долетая даже сюда. Мошенники редко звонят дважды. Я предположила, что это может быть Роджер, которому я понадобилась для окончательного обсуждения какого-то вопроса или доработки демонстрационной копии. Надо было ответить.

Капли скатывались по кафелю, пока я стояла на дрожащих ногах, прижимаясь к стене, стряхивая красно-черные пятна перед глазами, в ожидании, когда мое кровяное давление выровняется.

Завернувшись в тонкое полотенце, я направляюсь в гостиную – я живу в студии, так что, по правде говоря, это единственная комната – и лезу в сумку за телефоном. Я пропустила два звонка из журнала. Из главного офиса, не от Роджера. Я набираю номер, отвечает Эстебан, наш секретарь.

– Это Вивиан, – представляюсь я, понижая голос до готического. – Ты звонил?

– Красавица, – щебечет он. – Ты где?

– На Десятой Восточной. Брожу по прихожей в своем атласном пеньюаре, оплакивая участь женщин, лишившихся тебя.

Он смеется так, что хрусталь разлетается вдребезги. Он знает, что в моей квартире недостаточно места для прихожей. Он также знает, что у меня нет ни единого пеньюара.

– Бедная бебита, – говорит он. – Ну, тогда вот тебе утешительный приз. Какой-то мужчина с сексуальным голосом продолжает тебе названивать. О-очень сексуальным голосом.

– Ты же не дал ему этот номер? – интересуюсь я, плотнее заворачиваясь в полотенце.

– Э-э, бебита, пожалуйста! Мне кажется, я заслужил больше доверия. Хотел дать ему адрес твоей электронной почты, но он говорит, что ему необходимо пообщаться лично.

– Десять против одного, что он публицист.

– Сексуальный публицист.

– Абсурд. Невозможно. Противоречит всем законам природы.

– Может быть, бебита. В любом случае, теперь он твоя проблема.

Эстебан сообщает мне имя – Дэвид Адлер, номер телефона, который я угрюмо записываю в подвернувшийся под руку блокнот, а мои мокрые волосы заливают страницу каплями, словно слезами. Я улыбаюсь, кидаю «спасибо» и «до скорого» и только потом позволяю своему лицу расслабиться. Порывшись в куче одежды, опускаюсь в кресло, удерживая ноутбук на коленях. Ищу в своей электронной почте «Дэвид Адлер», затем повторяю поиск в папке «корзина». Без совпадений. Это означало, что он не связан ни с одной недавней пьесой или мюзиклом. По крайней мере, с теми, о которых я слышала. Должно быть, неопытный режиссер или начинающий публицист, пытающийся натравить меня на какой-то спектакль, находящийся так далеко от Бродвея, что до него даже не доехать на метро. Такое меня не интересует. Нельзя посмотреть много плохих постановок и остаться в живых.

И все же я думаю о том, что продолжает твердить Роджер. Что он предпочел бы больше сочувствия в моих рецензиях или хотя бы более теплые отношения с художественным сообществом. Он называет это операцией «Давай не будем такой упрямой сукой, ладно, малыш?». Роджер прошел тренинг по чувствительности. Обучение не дало результатов.

Тепло не моя сильная сторона. Что касается богатой палитры человеческого опыта, я нахожусь в серой шкале. Аристотель говорил, что драма – это имитация действия. Я, по необходимости, имитирую саму себя – острая улыбка, едкая шутка, бездна там, где должна быть женщина. Десять с лишним лет я позволяла себе только одну, второстепенную роль: Вивиан Пэрри, гроза актеров и городская девчонка. Я не особо хорошо играю.

Кроме тех случаев, когда я посещаю театр, хороший театр. Когда я нахожусь в темноте, в безопасном отдалении от повседневной жизни, я чувствую все это – ярость, радость, удивление. Пока в зале не зажжется свет и все снова не разрушится, я живу. Я снова узнаю себя. Мне часто снится, что я брожу по улицам Таймс-сквер, обычно под дождем, потеряв адрес театра, который должна посетить. Продолжаю искать, иду все быстрее и быстрее, когда время близится к началу представления, промокшая насквозь, поднимаюсь в один квартал и спускаюсь в следующий, просто ищу и ищу, без выхода, без конца.

Профессия театрального критика не является особенно нужной и почетной. Вот мнение П. Г. Вудхауза о рецензентах: «Их никто не любит, и это справедливо, потому что они – создания ночи». Но это единственное, в чем я хороша. Единственное, что позволяет мне выживать. И я хочу практиковать это имея больший выбор, что смотреть, а что нет; больше пространства, чтобы воспринимать искусство через слух, глаз и странный нейронный клубок и осмысливать результаты; больше возможностей чувствовать себя реальной, пусть всего лишь несколько часов. Мне давно за тридцать, я старше, чем была моя мать, когда она родила меня, и я хотела бы получить подтверждение того, что я не потратила свою жизнь впустую. Что я была права, выбрав жизнь. Бонусы тоже не повредили бы. Так что, если для получения работы достаточно звонка, я могу это сделать. Помня совет Роджера, я набираю номер Дэвида Адлера, уверенная в блокировщике, который установила. На своем экране он увидит только «Номер скрыт».

Он отвечает мгновенно.

– Здравствуйте, – произношу я. – Это Вивиан Пэрри. Вы пытались связаться со мной?

Дэвид Адлер не публицист. И не директор. Он студент магистратуры медиа-исследований с хриплым тенором (кларнет со сломанной тростью[3]), который кажется мне совершенно невыносимым. Он объясняет, что его диссертация посвящена критикам – их влиянию, их предпочтениям. И он очень хочет пригласить театрального критика, особенно театрального критика-женщину, особенно молодую, ведь слишком мало женщин пишут, не так ли? Он читает мои работы уже много лет, и «пожалуйста-пожалуйста», не встречусь ли я с ним? «Пожалуйста-пожалуйста», может ли он взять у меня интервью?

Я слышу мольбу в его голосе. Ноющую. Уродливую.

Если Дэвид Адлер – ученый, а не художник, то он мне бесполезен. Но как только он понимает, что я собираюсь отказаться, тут же добавляет, что в январе собирается выступить на конференции Performance Presenters и хотел бы привлечь меня. American Stage пообещала опубликовать отрывки моих рецензий.

Поэтому я проглатываю отказ, как эпилептик собственный язык.

Интервью и работа в группе позволят мне продемонстрировать свое отношение к искусству, объяснить мою дотошность любовью к форме, – все это могло бы помочь убедить Роджера в том, что я – женщина, с которой стоит подписать контракт. Поэтому я предлагаю увидеться в следующий вторник. Он уточняет место встречи, и я называю ближайшую кондитерскую, растягивая губы в улыбку, чтобы слова не выходили слишком отрывистыми. Ему нужен материал. Мне нужна известность. Я знакома с условиями подобных сделок. Большая часть арт-журналистики основана на этом. Имитация рвения и элементарная человеческая порядочность делает ее менее дешевой. Я завершаю разговор так быстро, как только могу, и возвращаюсь к своему ноутбуку, чтобы перевести впечатления от спектакля, который я посмотрела вчера вечером (ранняя драма Форнеса), в аргументы, образы и обоснованные утверждения.

День темнеет незаметно для меня, и к тому времени, как я нажимаю кнопку «отправить», у меня едва хватает времени провести по губам чем-то темным и матовым – дешевая косметика – и сходить в магазин на углу за кофе с молоком и пакетиком соленых чипсов из банана, которыми я хрущу, пока мчусь к поезду. Он спускается под землю, затем снова возвращается к огням и рекламным щитам Таймс-сквер, места настолько фальшивого, что по сравнению с ним театр кажется более реальным.

Проходя мимо туристов, обходя владельцев билетов, я влетаю в театр, словно пересекая финишную ленту, и направляюсь к ожидающей группе пресс-агентов с блестящими губами; их сияющие, выпрямленные дома волосы уже вьются в вечернем тумане. Одна из женщин отделяется от группы и сует мне в руку конверт. Я ухмыляюсь, чтобы не поморщиться. Ее зовут Керри. Или, может быть, Шэрон. Я могу назвать по порядку все комедии Шекспира из first folio[4], но я не сумею отличить этих брюнеток друг от друга.

– Один билет, да-а-а? – тянет она, и этот последний слог устремляется куда-то вверх.

– Ага-а-а, – эхом откликаюсь я.

Было время, когда все пьесы я смотрела с мамой, держа ее руку, лежащую на подлокотнике, а потом мы ели мороженое и обсуждали те части, которые нам понравились больше всего. Когда я была маленькой, я засыпала в машине по дороге домой, и мама относила меня на руках в мою кровать, так что я не могла сказать, где заканчивался спектакль и начиналась я. В своих мечтах я представляла, что возвращаюсь в театр и играю все роли. Но я больше не играю. Не на сцене. И теперь я всегда хожу одна.

– Место у прохода – на случай, если тебе понадобится сбежать, – добавляет пресс-агент. У нее такой вид, будто она хочет подмигнуть мне. Но от подмигивания образуются гусиные лапки.

– Ты так хорошо меня знаешь, – произношу я, поворачиваясь к дверям, снимая с лица улыбку.

Бархатная веревка убрана, меня пропускают внутрь, мимо толпы. Моя сумка проверена, билет отсканирован. Первый билетер вручает мне программку, затем отправляет по проходу ко второму билетеру, который проводит меня к месту, которое я вполне могла бы найти и сама. Я приветствую коллег – ссутулившихся и взволнованных или веселых и наглых – когда они, проходя мимо меня, болтают о том, что нам предстоит увидеть. Но мое внимание всегда возвращается к сцене и закрытому занавесу – ожидание, желание.

Я несколько раз встаю и сажусь, давая опоздавшим занять свои места, прежде чем удобно устроиться с блокнотом, программкой и ручкой. Замолкает музыка, играющая перед показом, свет тускнеет, и, если не считать жужжания и перезвона выключающихся телефонов, в зале становится тихо, и я вспоминаю, сколько тысяч вечеров на скольких тысячах мест я сидела вот так, притихшая в ожидании. Сегодняшняя постановка по Ноэлю Кауарду не привлекает и вряд ли вознаградит мой пыл, но я все равно отдамся полностью, пока не зажжется свет и я не втиснусь обратно в свое тело и не пройду, спотыкаясь, по проходу, все еще балансируя между этим миром и другим. Но теперь – вот, наконец-то! – этот момент. Мой взгляд смягчается, губы приоткрываются. Я далеко. Я дома.

* * *

Оставшаяся часть недели, как и большинство недель, проходит в водовороте электронных писем, предварительных просмотров, сроков, черновиков и правок. Бумажный стаканчик с кофе будит меня по утрам, ледяная порция водки укладывает меня перед сном, а в часы между чтением я пишу или гуляю, пока полдень не приближается к вечеру, и я, застегнув на себе что-то граничащее с презентабельным, отправляюсь в театр снова, снова и снова. Выходные такие же, как будни. Но выходные проще. Утренние спектакли означают, что я могу потерять себя дважды за день, а часов, в течение которых мне приходится притворяться человеком, становится меньше.

В субботу я сбегаю с вечернего шоу, беспомощной секс-комедии, когда пресс-агент, на этот раз мужчина, загоняет меня в угол у выхода.

– Итак, – произносит он, втягивая щеки так, что это наводит на мысль о рыбах, – что вы думаете?

Я делаю свое лицо бесстрастным, словно степь, обретшая плоть.

– Что нормальный человек может сказать о таком?

Затем я совершаю ложный маневр влево, сама бросаюсь вправо и еду в Трайбеку[5], чтобы встретиться с Жюстин на вечеринке в лофте какого-то художника. Его работа заключается в разливании кислоты разной концентрации на листы матового металла, так что «художник» – не совсем подходящее слово, в Трайбеке всегда происходит что-то странное, но я все равно иду, потому что отказывать Жюстин (и это знают директора по кастингу и люди, которые контролируют толпу на распродажах образцов) можно исключительно на свой страх и риск.

Приветствуя нас у дверей, художник предлагает порошок из флакона, висящего у него на шее на цепочке. Жюстин соглашается, закатывая глаза и нюхая крошечную ложечку раз, второй.

– Он серьезно не знает, что восьмидесятые закончились? – бормочет она, пока мы вешаем наши пальто. – И что я, типа, даже не жила в них?

– Ну, он же живет в Трайбеке, – отвечаю я.

Позже, когда толпа редеет до прозрачности, она исчезает вместе с ним на спальной платформе, ее черные волосы покачиваются, точно маятник, когда она поднимается по лестнице. Я машу ей рукой, хотя она меня не видит, и задерживаюсь еще на несколько минут, допивая второй бокал элитного пино нуар, который я себе позволила. Затем спускаюсь на визжащем грузовом лифте на тротуар, тронутый свежим дождем. Поворачиваю к Канал-стрит, на ходу поднимая руку в поисках такси и наблюдая, как уличные фонари окрашивают мои пальцы в натриево-желтый, призрачный цвет. Я слышу, как кто-то позади меня цокает обувью по булыжнику, на полсекунды позже меня. Я резко оборачиваюсь, но никого и ничего не обнаруживаю – только улица, тени и фальшиво-розовое обещание угловой вывески «Лото». Затем из-за угла с визгом вылетает такси, ослепляя фарами. Я машу ему и скороговоркой произношу свой адрес слишком высоким голосом. Сжимая руки в кулаки и закрывая глаза, я заставляю себя не смотреть в заднее окно машины, пока она мчит меня домой.

* * *

В понедельник вечером, когда в большинстве театров темно, Жюстин на каблуках, более головокружительных, чем обычно, каким-то образом поднимается по моей лестнице. Мы заказываем тайскую еду, и курьер пытается заговорить с ней на каком-то непонятном языке.

– Извините, – отвечает она. – Мои родители воспитывали меня чертовски неправильно. Только английский. И школьная программа французского.

Тем не менее, она дает ему на чай больше, чем может себе позволить, и мы некоторое время копаемся в коробочках, прежде чем я упоминаю о завтрашнем интервью с аспирантом Дэвидом Адлером.

– Только подумай, ты теперь знаменитость! – заявляет подруга. – Ты так выросла. Видишь? – Она указывает палочкой на свои увлажнившиеся глаза. – Это слезы чертовой радости. Ладно, к делу. Что наденешь?

Я изящно пожимаю плечами, чтобы передать безразличие к одежде как к демонстрации социального статуса. Жюстин практически кипит от злости, как может кипеть только человек, способный подниматься на пятый этаж в подобных босоножках.

– Поверить не могу, – ворчит она, выдвигая последний ящик комода. – У тебя нет никакой, нахрен, одежды.

Я указываю на кучу барахла, которая устилает мой пол.

– При всем уважении…

– Но это старье! – Она лезет в глубины гардероба и достает платье с узором пейсли. – Доисторическое!

– Не трогай это, – требую я, отталкивая ее руку. Она знает, что лучше не трогать вещи моей матери.

В качестве извинения она стягивает с себя черные штаны-сигареты и бросает их мне.

– Разве они тебе не понадобятся, чтобы добраться домой?

– Штаны переоценены. Надень свои черные ботинки, блузку и шарф от Hermès, который я тебе подарила, – инструктирует она. – И нужна тушь. Детка, у тебя вообще есть тушь?

– Где-то…

Жюстин выглядит так, словно вот-вот снова заплачет. В отличие от меня, она может вызвать слезы в мгновение ока. Я ее знаю как облупленную. Чтобы утешить ее, я выуживаю бутылку бурбона, спрятанную под раковиной, наливаю подруге на несколько пальцев и чуть поменьше себе, затем распахиваю окно и присоединяюсь к ней на ржавой пожарной лестнице.

Она достает вейп, делает затяжку, выдыхает дым, отправляя его спиралью мимо провисших электрических проводов и плюща, прорастающего из трещин в стене.

– Это интервью, – заговаривает она снова, – о чем…

– О критиках и как люди ими становятся. Влияния, стандарты и практики и кто меня так обидел, что я выбрала подобную жизнь.

– Забавно, – задумывается она. – Хотя нет, не забавно. То есть ни о чем личном? – Она снова затягивается.

Я делаю жест рукой, как бы призывающий рассмотреть меня с головы до ног.

– Какое личное? Здесь почти нет личности.

– Я знаю это, детка. Ты – самая передовая система защиты. Форт Нокс с размером «B». – Она внимательно смотрит мою грудь. – «B» с минусом. А если серьезно… – На мгновение она позволяет себе сбросить маску – маску, которая выглядела более правдиво, чем ее лицо сейчас – молодое и менее уверенное. – Ты не думаешь, что он спросит о…

Я вижу, как она пытается найти подходящее слово. Это вызывает у меня тошноту. Жюстин никогда не смущается.

– О прошлом? – Я пытаюсь говорить так, чтобы это звучало непринужденно, но получается натянуто.

– Да, – кивает она. – Именно.

– А как? Эти записи не являются достоянием общественности. И я больше не использую то имя. Откуда ему знать, что нужно спросить? Кроме того, – продолжаю я, поморщившись и сделав паузу, чтобы сглотнуть, – я появилась полностью сформированной из The Portable Dorothy Parker[6] и коробки из-под обуви, полной программок. Ты же в курсе.

– Да, но ты знаешь, что Фолкнер сказал о прошлом, верно?

– Что оно не умерло? Что это даже не прошлое? Конечно. Это прозвучало в его единственной пьесе.

– Просто я думала об этом в последнее время, – произносит она, выдыхая сквозь сжатые губы и глядя на бетон внизу. – Я даже не знаю почему. И я волнуюсь за тебя, понимаешь?

Учитывая, что за последние десять лет одна из нас дважды чуть не захлебнулась собственной рвотой и это была не я, ее беспокойство кажется неуместным.

– Я в порядке. В отличной форме. Стоковая фотография по запросу joie de vivre[7]. – Я указываю на ее пустой стакан. – К слову о жизнерадостности, хочешь еще?

Когда я возвращаюсь к пожарной лестнице, Жюстин поглощена своим телефоном и не смотрит мне в глаза.

– Как там «плохой доктор»? – интересуюсь я, свесив ноги в пустоту.

«Плохой доктор» – терапевт, которого она встретила в нелегальном клубе в Бушвике. Они болтали за самопальным абсентом, и в конце вечера он записал ей свой номер на листке из рецептурного блокнота со словами: «Ты прекрасный экземпляр». Возможно, он использует эту фразу со всеми девушками. Но на Жюстин это произвело впечатление.

– Хорошо, – отвечает она, убирая телефон в сумку, висящую через плечо. – То есть он не крутой, ему почти сорок лет, и у него чертовски устаревшие понятия о том, следует ли мне спать с другими людьми. Понятия, которые я, разумеется, предпочитаю игнорировать, но в целом все нормально. Кстати, он также большой любитель этой штуки вроде оксикодона, которая, предположительно, не вызывает очень сильного привыкания и не разрушает устои общества. И он подогнал мне пару пакетиков.

– И-и?

– Как хор ангелов с пересохшими ртами, детка.

– Поделишься? – спрашиваю я. Но мне это необязательно озвучивать.

Она вынимает из кармана серебряную коробочку, достает из нее желтую таблетку и кладет мне на язык, затем подносит свой стакан к моим губам. Я позволяю себе прижаться к ней, и она прижимается ко мне в ответ. Я ощущаю исходящий от нее аромат уда, дыма и засахаренного миндаля, и через несколько минут чувствую, как это происходит, опускаясь, словно защитная завеса между миром и мной. Когда оно сплетается с бурбоном, я чувствую сонливость, тепло и вялость. И довольно скоро я перестаю чувствовать вообще.

* * *

Должно быть, я все же как-то доползла до кровати, потому что просыпаюсь под одеялом, к тому же раздетой, а в голове стучит, точно в динамике со слишком мощными басами. Какой-то остаточный страх, вроде липкого ощущения от того, что я попала в паутину, подсказывает, что мне приснился обычный кошмар. Хотя иногда я вижу другие сны. Более сладкие. Мечтаю, что я снова на сцене, окутанная сиянием огней. Любима. Известна.

Я зачерпываю воду из раковины, проглатываю аспирин, закутываюсь в пальто и направляюсь в магазин на углу. Вернувшись с большой плескающейся чашкой кофе, плюхаюсь в постель, открываю ноутбук и принимаюсь читать о датском театральном режиссере, у которого собираюсь взять интервью позже на этой неделе, вырезаю и вставляю все, что может оказаться полезным, из ее прошлых публикаций. В перерывах я ищу Дэвида Адлера. Поисковик выдает более миллиона совпадений. Я пролистываю список юристов и рекламщиков, писателя и электрика. Никаких аспирантов. Это кажется странным, но не слишком. Возможно, он использует эзотерическое написание или у него аллергия на социальные сети, аллергия, которую я разделяю.

Без двадцати два я провожу щеткой по волосам и, открывая тюбик Coty – еще одно наследство от моей матери, предназначенное для особых случаев, – подкрашиваю губы. Я никогда не могу найти тушь. Я отпираю и запираю три засова на своей двери и спускаюсь по лестнице на ноябрьскую улицу, ныряя под голые деревья.

Дойдя до пекарни, я встаю в очередь, как вдруг кто-то хватает меня за плечо, и тенор, напоминающий чуть хриплый кларнет, произносит:

– Вивиан?

Я резко поворачиваюсь, вскинув руку, словно защищаясь, и обнаруживаю мужчину примерно моего возраста или чуть моложе, кутающегося в синюю парку. Его темные волосы, вьющиеся над бледным лбом, над оправой очков, спускаются к длинным бакенбардам. Он улыбается мне, осторожно и с надеждой, его рот кажется слишком широким для его лица.

– Вы Дэвид? – спрашиваю я, слегка отстраняясь. – Как вы меня узнали?

– Ну, благодаря иллюстрации на сайте журнала. А еще я нашел вашу фотографию с прошлогодней церемонии «Круг критиков».

Я знаю, какую фотографию он имеет в виду: моя маленькая лисья мордашка, наполовину отвернувшаяся от камеры, серые глаза покраснели, и я выгляжу как ночное существо, напуганное светом вспышки. Я всегда хотела найти способ снять с этой фотки метку со своим именем.

– Понятно… – комментирую я. – Закажем?

Я прошу маккиато и кусочек пирога с заварным кремом. Дэвид, приблизившись к прилавку, указывает на шоколадный круассан и платит за все мятыми двадцатью долларами, бросив сдачу в банку для чаевых с надписью: «Я был специалистом по гуманитарным наукам. Помогите!».

Пока я жду напиток, он выбирает столик и садится на стул лицом к двери, что является моим обычным приемом. Мне нравится видеть пути отхода. Из потертой холщовой сумки он достает тетрадь, ручку с прожеванным колпачком и мини-кассетный магнитофон – вещь, которую я видела только в комиссионных магазинах. Он ловит мой взгляд, когда я располагаюсь напротив.

– Некоторое время я пользовался цифровыми технологиями, – произносит он, слегка пожимая плечами. – Но обнаружил, что мне не хватает ауры, которую обеспечивает материальный артефакт.

Аспиранты. Такие неприхотливые. Подумать только, Жюстин ради этого отказалась от своих штанов! Я думала, что мне понадобится хотя бы несколько минут, чтобы пожалеть о своем решении встретиться с ним. Я ошибалась. Он нажимает кнопку, загорается красный огонек и на катушках начинает вращаться лента. Затем он открывает блокнот, прикрывая страницу рукой – прием, который я тоже использую. Есть что-то в этом зеркальном жесте – или, может быть, это осознание того, что я сижу не на том конце стола или что это я должна задавать вопросы, – но на мгновение у меня возникает головокружение, и мне приходится опустить чашку, чтобы маккиато не пролился.

Конференция, напоминаю я себе. Статья. Сделав глубокий вдох, я надеваю на себя теплый, остроумный и дружелюбный образ, что-то сродни Дороти Паркер, не столь явно страдающей алкоголизмом, – более мягкая вариация моего обычного образа. Я могу изображать ее часами.

– Замечательно, – улыбаюсь я. – Так что же вы и ваш научный руководитель хотите узнать?

– Да, – кивает он, беря ручку. – Точно… И благодарю вас. На самом деле, вы даже не представляете, как много это значит для меня, для моих исследований. – Что-то в его голосе меняется, заостряется, будто гитарная струна слишком туго натянулась. Он, должно быть, нервничает. Я заставляю его нервничать. – Я только начал брать эти интервью, поэтому заранее прошу прощения, если мои вопросы не самые уместные или беспорядочные. Я все еще разбираюсь в этом человеческом аспекте. Так что будьте снисходительны, ладно?

Он улыбается так широко, что я вижу его десны.

– Снисходительной? – переспрашиваю я. – Конечно.

– Хорошо, отлично. Давайте начнем. Во-первых, как вы стали критиком?

Я рассказывала эту историю достаточно часто. Поэтому произношу отрепетированную речь, заранее подготовленно пожимаю плечами и смеюсь в нужный момент. Я сообщаю ему, как изучала театр в колледже, а затем переехала в город, как только закончила учебу, зарабатывая корректором в юридической консультации, чтобы снять квартиру-студию с двухконфорочной плитой и четырехфутовой ванной. Я тогда почти не посещала театр. За исключением случайных горящих билетов, ничего другого я не могла себе позволить. В феврале того же года моя тетя узнала от подруги, что журнал ищет специалистов по проверке фактов. Я пришла, сдала тест, и они наняли меня. Через несколько месяцев Роджер Уолш поймал меня в офисе на кухне. Главный критик Криспин Холт заболел, его обычные помощники уже уехали на День труда, а тут как раз намечалась премьера Дэвида Мэмета, которая не могла сама себя оценить, хотя я абсолютно уверена, что Дэвид Мэмет предпочел бы, чтобы все происходило именно так.

– Роджер слышал от кого-то, что я специализировалась на театре, – продолжаю я. – А может быть, у меня просто был такой взгляд? Уничтожающий. Роджер спросил меня, хочу ли я пойти. И я действительно хотела. Даже на Дэвида Мэмета. И я была либо слишком зеленой, либо слишком смелой, потому что написала именно то, что думала о шоу, и моя рецензия стала слегка вирусной. Это привело к еще одному заданию, затем еще одному, и к осени я стала младшим критиком. Остальное, – тут я делаю паузу, продолжая жестикулировать, – даже историей назвать тяжело.

– И на этом вы остановились? – уточняет он.

Это жалит, точно укус паука, независимо от того, хотел мой собеседник этого или нет. Потому что в двадцать два года звание младшего критика кажется впечатляющим. В двадцать семь лет вполне уместным. В тридцать два года – как букет роз в гримерке шоу, которое закрылось сразу после премьеры.

– Я вас умоляю! – ответила я. – Я все еще живу в квартире с двухконфорочной плитой и волнуюсь всякий раз, когда в город привозят очередное переосмысление Софокла. Очевидно, что я боюсь перемен.

– Правда? – удивляется он, глядя на меня сквозь очки без защиты от бликов.

Этот вопрос слишком похож на тот, который мог бы задать терапевт, тот самый вопрос, который задавали несколько терапевтов. Так что я отмахиваюсь от него.

– Либо это, либо для молодых женщин с твердым мнением о Гертруде Стайн исчезающе мало вакансий.

– Ха, – улыбается он. Это не совсем смех. Звучит только один слог. Когда звук затихает, я замечаю, что он не столько съел свой круассан, сколько разобрал его, слой за слоем. Он продолжает: – Вы сказали, что изучали театр?

– Да, – подтверждаю я. – Я написала дипломную работу по метатеатральности. Пьесы внутри пьес. Мне всегда чего-то не хватало.

– Тогда, возможно, я ошибаюсь, но разве вы не были актрисой?

Я стараюсь, чтобы мой голос оставался непринужденным – облаком, молочной пеной.

– Да, в детстве. Школьные спектакли. Несколько мюзиклов, в которых требуется такой пронзительный альт, как у меня. Общественные мероприятия.

– Но не в колледже? – Он подается ко мне. Слишком близко.

– О, немного в колледже, – тяну я. Мое сердце теперь начинает биться быстрее. Именно об этом беспокоилась Жюстин. То, что я так небрежно отвергла. Я тщательно подбираю слова, стараясь увести его от прошлого и вернуть в настоящее. – И чем меньше об этом говорят, тем лучше. У меня не особо хорошо получалось. Но этот опыт помогает в обзорах. Человек должен знать, как трудно создавать театр – непредвиденные обстоятельства, коллективные усилия, – чтобы писать о форме с каким-либо пониманием и состраданием. Поэтому я считаю тот опыт весьма полезным.

– Сострадание? – произносит он, изогнув бровь. – Это для вас основная ценность? Хорошо. Что касается вашего прошлого как актрисы, я нашел вот это. – Он переворачивает страницу своего блокнота и демонстрирует вложенный лист бумаги, и, хотя я не видела это больше десяти лет, сразу узнаю`. Это распечатка статьи из студенческой газеты, рецензия на «Гамлета», которого мы ставили на первом курсе.

– Это вы, да?

Отрицать нет смысла. Я вижу свою фотографию рядом с текстом. Девушка на черно-белом фото, конечно, выглядит моложе. Она бледнее, тоньше, впадины под глазами. Тем не менее, сходство неоспоримо.

– Как вы это нашли? – спрашиваю я.

– Я аспирант, – улыбается он в ответ. – Мы обучены проводить исследования. Ничего, если я прочитаю отрывок? – уточняет он, и, не дожидаясь моего ответа, зачитывает: – Вот оно: «Даже в сцене смерти Беатрис Пэрри, студентка второго курса театральной программы, не выглядит правдоподобной». Жестко. И, я полагаю, тогда вас звали Беатрис? В любом случае, согласны ли вы с такой оценкой?

Разумеется. Я согласна, что не была правдоподобной тогда и что с тех пор я в принципе неправдоподобна. Но я никогда не позволяла себе вспоминать опустошенность после тех репетиций и никчемные, бесцветные дни перед премьерой и после нее.

Я ощущаю, как меня захлестывают гормоны стресса – дыхание учащается, кровь шумит. Мне хочется сбежать отсюда – выдумать какое-нибудь оправдание или оставить его ни с чем, выскользнуть обратно через дверь и через несколько минут свернуться калачиком возле шипящего радиатора в своей квартире или прислонившись к барной стойке в польском заведении неподалеку от дома, чуть раньше начать пить свою ежедневную водку, стараясь забыться. Но я беру себя в руки. Работа. Роджер. Конференция. Я улыбаюсь ему, точно под дулом пистолета. Я остаюсь.

– Согласна ли я? – говорю бесстрастно. – Конечно. Есть причина, по которой я перенесла свой фокус на драматическую литературу. Я никогда не была хорошей актрисой.

Это не совсем так.

Это совсем не так.

Но это ложь, которую я твержу себе восемь спектаклей в неделю.

– Итак, теперь вы знаете, почему я критик, – усмехаюсь я. Моя улыбка стала шире, каждый зуб превратился в бутафорскую жемчужину. – Я не смогла бы получить это, став актрисой. Вы подловили меня! Но, как бы мне ни нравилось возвращаться к моим величайшим неудачам, кажется, вы хотели обсудить мою нынешнюю работу, верно? Мое влияние, мои методы?

– Ваше влияние. Ваши методы… – повторяет он эхом. – Да, Вивиан. Давайте перейдем к этому. И я не судил вас. Надеюсь, вы это понимаете. Просто обозначаю контекст. Наверное, хорошо, что вы вовремя отказались от этого. Не каждому суждено быть в центре внимания. – Он поднимает руку, чтобы убрать волосы со лба, случайно смахивает крошки круассана на пол, и на мгновение блеск его очков исчезает: я замечаю за его линзами нечто похожее не на волнение, а скорее на возбуждение или восторг. Неужели он действительно так относится к диссертации, к контексту? Но тут волосы снова падают ему на лицо.

В результате я рассказываю ему все: как выбираю, что рецензировать, сколько исследований провожу до и после, меняю ли я когда-нибудь свое мнение о пьесе. (Однажды, о трагедии Эдварда Олби.) Я рассказываю несколько историй просто ради развлечения: как однажды жена одного волка с Уолл-стрит пролила бокал шардоне и испортила все мои записи, как однажды актер мюзикла, ненавистный публике, загнал меня в угол в баре, и мне пришлось буквально выползать через черный ход. Я перечисляю своих любимых драматургов, а затем, словно открывая ему тайну, – наименее любимых.

Он пододвигает стул вперед.

– Но драматурги, которых вы упомянули, те, кого вы любите, все они мертвы по меньшей мере сто лет, – замечает он. – Поэтому простите, но как можно объективно критиковать новые работы, если они вам даже не нравятся?

– Они мне нравятся. Однако я не виновата, что за последние год или два ни у кого ничего не получилось настолько хорошо, как «Соната призраков».

– А как насчет новых форматов? Как насчет действительно экспериментальных работ? Я думаю об эссе, которое вы написали пару месяцев назад. Вы заявили, что театральный авангард практически мертв?

– Ну, в принципе, так и есть, – соглашаюсь я. – На протяжении веков существовали правила и обычаи, которые приходилось нарушать. Когда-то, очень давно, даже добавление второго актера казалось совершенно диким. Но к тому времени, как вы покончите с персонажем, сюжетом, местом, временем и одеждой, что останется перед вами? Авангарда больше нет, его нет уже несколько десятилетий.

– Действительно? Ничего? За всю вашу жизнь?

– Действительно, – киваю я. – Ничего.

– Но то эссе, которое вы написали, – должно быть, что-то его спровоцировало, верно? – Его голос становится громче.

– Да. Вероятно. Но я так много всего смотрела… Дайте подумать. – Я на мгновение закрываю глаза, а затем заставляю их открыться. – Да. Точно. Это было какое-то произведение, придуманное в старой синагоге на Элдридже. Коллективное творчество. Более чем вторичное.

– Я читал вашу рецензию. В спектакле был момент взаимодействия со зрителями, и вы написали, что отказались участвовать. Было ли это справедливо по отношению к их работе?

– Я участвовала в их работе, когда смотрела и слушала. Я делила пространство и дыхание. Этого должно быть достаточно. Вы видели представление, Дэвид?

– Видел. – Похоже, это правда. Потому что, когда он это произносит, что-то в нем смягчается, раскрывается. Его лицо приобретает почти святое выражение, и мне интересно, так ли я выгляжу, когда сижу в своем плюшевом кресле в темноте, восхищаясь представлением.

– И вы участвовали? – спрашиваю я. – Вы доверились назначенному вам актеру?

– Конечно, – говорит он. – Почему вы этого не сделали?

– Потому что я критик, – отвечаю я, и реакция на стресс снова нарастает. – Не персонаж. О чем бы ни было шоу, оно не обо мне. – Стало казаться, что кафе где-то вдали, расстояние между столиками выглядит огромным. Я замечаю как бы сверху, что мои зубы стучат, что мне приходится стискивать их, дабы унять этот стук. Мне не нравится, какой поворот принял этот разговор: что я потерпела неудачу как актриса. Что я потерпела неудачу как критик. Утверждение Дэвида Адлера о том, что мне не хватает способностей для выполнения единственной задачи, которая позволяет мне чувствовать себя по-настоящему человеком. Конечно, для одного дня я уже достаточно поддержала театральное сообщество.

– Большое вам спасибо, – произношу я, вставая, чтобы направиться к выходу. Я снова само очарование, ходячий четырехлистный клевер. Радуга без конца. – Вы так любезны, что нашли время. Понимаю, что в разговоре мы не особо вдавались в тему «женщины-критика», «женщины-зрителя». Но так скучно рассматривать эти вещи в бинарном ключе, вы не думаете? И мы так подробно все обсудили. И так хорошо вникли в суть! Я уверена, что теперь у вас есть все, что вам нужно.

– О, о'кей, – отвечает он. – Вы уверены? Потому что, может быть…

– Нет. Спасибо, – перебиваю я слишком громко, пока тянусь к своему пальто. – У меня, как всегда, сроки, поэтому мне действительно нужно идти.

– Хорошо. – Он выключает магнитофон и упаковывает его в сумку. – Конечно. Без проблем. Я позвоню вам, когда получу информацию о конференции.

– Я предпочитаю электронную почту.

– Значит, напишу на электронную почту, – соглашается он.

– У вас ведь есть мой адрес?

– Конечно. И вы правы, Вивиан. У меня есть все, что мне нужно. Спасибо.

Затем он встает, сжимает мою ладонь в своего рода прощальном клинче, от которого у меня по руке пробегает холодная дрожь. И в этот момент я замечаю несколько вещей. Глаза за очками темно-карие, почти черные. Два омута. Самые мрачные, которые я когда-либо встречала. И в этих глазах что-то мелькает, что-то холодное и острое, непоколебимое, как острие кинжала. Волнение, легкая улыбка – все это исчезло. Он видит меня. Видит насквозь. Какая я есть на самом деле. Не какой притворяюсь. Глядя в это лицо, я осознаю́ нечто большее: Дэвид Адлер все это время играл. Он тоже притворяется человеком. И он хорош в этом.

Лучше меня.

– Пока, Вивиан, – произносит он. – До встречи.

Прежде чем я это осознаю́, моя рука высвобождается, и я почти падаю на стол, а он выскакивает за дверь и быстро идет к Авеню А, чуть не столкнувшись с мужчиной в красной кепке – мускулистым, как перевернутый треугольник, – замирает на секунду и снова идет, или нет, теперь бежит через улицу в унылую зелень парка Томпкинс-сквер, а затем исчезает из моего поля зрения.

Загрузка...