За спиною леса таял, расходился туманом огромный блин луны. Его некому было перевернуть, а посему он едва заметно пузырился, подсыхая с обратной своей стороны, безо всякой надежды на румянец. А и кто ж его, такого, станет вкушать? К чьему может быть подан столу, коли испечён лишь с одного боку?
Луна над лесом, будто жизнь взаймы. Без отражённого ею света солнца – серою мышью кружит подле головки сыра земли. Тянется к ней, желая утолить если не голод, то хотя бы жажду, отпить от моря-окияна глоток-другой. Ан нет, – близок локоток, да не укусишь.
Бывает, пристроится иной раз луна яичком над поляной, – сама желтком, белок юбки облака округ – всё честь по чести, да сослепу не к дубраве поближе подвинется, а к сосняку. И, повержена ржавой сосновой иголкой, растечётся вдруг по небу, – не понять, где что. А истомившись на жарком огне зари, обернётся уже одним белым лоскутом, да столь малым и так высОко, что и не достать. Разве что птице ястребу… Впрочем, ему оно и не надь, о другом печётся, о других, иначе.
Покуда солнце с луной разбирали, – кто чей заступник, да который кому должен больше, размякла зима, загляделась, заслушалась… Ведь чужая беда как бы вовсе не беда? Сторонняя ссора – не тебе докука, а потому…
Но не успела зима расположится поудобнее, как стало ей не так, как было: белый снег ровно посыпали пеплом, и черты у округи заострились, разводами минувших слёз показались проталины, нездоровой, ноздреватой сделалась кожа снега. Будто бы враз подменили и день, и час, и само место. Задумала зима напустить туману, будто бы всё идёт, как и следует тому, однакоже, не пристало февралю хвастать впалым животом сугроба. Ему больше к лицу плащ метели, духовой оркестр ветра, смешанный с волчьим воем, озорное сияние острого погляда сосуль.. И вышло так, что, смотри зима за собой, всё бы шло своим чередом: февраль не примерял бы на себя личину марта, а дудел бы до самой весны в свою дуду за окном так, что никто бы и носа из дому казать не смел.