Анастасия

Отступали через Джунгарские ворота, сквозь которые когда-то проходил Великий Шелковый путь, и это же полупустынное ущелье давным-давно пропустило на Русь орды Чингисхана.

Отступали…

Это слово не могло всего вместить.

Уходили. Покидали. Убегали…

Покидали залитую братской кровью землю, будто ставшую свободной, но уже обезличенную и поруганную этой свободой, от которой повсюду непримиримо-страшно зажигались звезды.

Звезды из жести.

Еще недавно кровь от крови, плоть от плоти её сыновья, они оставляли за спиной незнакомую, теперь даже совершенно неведомую, будто только что ими открытую, затаившую на них смертную злобу и обиду, страну. Страну, по всей необъятной шири которой вскипала ненависть и лилась кровь. Лилась из-за великого заблуждения, что создать социалистический рай можно только забив до смерти мир старый, обжитой, дедами построенный, но заклейменный как отживший своё, ненужный для новой жизни и нового в ней человека, чтобы на разоренном и опустелом месте, которым стала великая Россия, начать стройку грядущего – не сегодняшнего и даже не завтрашнего – счастья.

Их исход был неизбежен. Во всем давно чувствовалась обреченность, которая преследовала их, а теперь стала отовсюду видимой, как отвислый, утомленный флаг над разрушенным зданием. И не оставалось иного, как выбирать из лежавших перед ними трех дорог: принять последний бой, сдаться без боя или – исход.

И лишь на третьей дороге перед ними не стояла во весь свой рост смерть.

Выстроив всех, как на торжественный парад, атаман сказал им про этот невеликий выбор. Открыл то, что все и без него знали, но слушали, жадно ловя каждое его слово. И разом всколыхнулись, когда он выкрикнул, что все же есть еще кое-что у них. Есть надежда. Надежда вернуться.

Вернуться и победить.

Вернуться…

Они ему верили, как только верят проверенному в боях храбрейшему офицеру, награжденному Родиной за его исключительное геройство крестами Святого Георгия Победоносца, Святой Анны и почетным именным оружием. Отмеченного и союзниками, присылавшими к нему на передовую генералов лично вручать ему свои высокие боевые награды.

Да и у врагов Отечества в Великой войне для него тоже была припасена награда – обещанная за его голову огромная денежная премия всякому, кто эту голову им добудет. Ведь на добрую сотню верст в чужие пределы забирались его казаки и не раз давали австрияку понять, что такое казацкая пика. Но не только молодецкими набегами в немецкий тыл, разрушительными и точными, занимались партизаны Анненкова, а и тем, что весь пограничный район в ожидании крупного боя и последующего наступления был разведан ими до самых мелких подробностей.

Настоящий герой. Герой фронта, герой России, в которой ему, так же, как и всем, кто пошел за ним, не оставалось места. И откуда уходили, даже не сумев отбить своих партизан, спешно потопленных красными в ледниковой воде Тентека, бившей в берега, словно спущенный с цепи пес.

Но даже и это теперь было неважно, как и многое из обычной человеческой жизни для них было неважным – когда ты ел, спал, как долго не менял белья, спас кого-то или не успел спасти, и даже то, как многих ты убил сам.

Еще на родной стороне, на переправе через последнюю перед долгим сухим плоскогорьем речку, успевшую отбушевать весенним половодьем, на каменистом ее берегу, тронутом зеленью первой травы, Дмитрий увидел лающую на воду собаку. В клочьях не вылинявшей зимней буро-рыжей шерсти, она с громким лаем то подбегала к реке, то отскакивала от нее. Чуть примолкнет, сунув морду в воду, и тут же вновь, надрываясь в лае, отпрыгнет прочь, не давая себе покоя.

Худой, крепкого закала, пожилой уже казак Сидоренков, известный своей храбростью, поймав его взгляд, сказал:

– Ей, видно, кинул кто-то соленой рыбки… Вот и не может теперь напиться. На воду ругается…

Несколько раз оглядывался Дмитрий на собаку, пока поднимались по крутому боку холма, высившегося сразу за переправой, а та все металась по берегу, не обращая внимания на великое скопление людей с их непомерной суетой, гомоном и криками, не в силах понять, что же случилось с водой, которой она, сколько ни пей, не может напиться…

С вершины оглянулся последний раз. Сдерживаемый переправой, огромный обоз широко раздался на берегу: верховые, пешие, брички… Брань мужчин, ржание и храп лошадей, детский тонкий жалобный плач… Три грузовика, доверху груженные и прикрытые непромокаемой резиновой тканью, медленно, словно на ощупь, двигались в людском море, будто в ознобе всем корпусом подрагивая на камнях. Два юрких, чудом уцелевших в нескончаемых маршах мотоцикла, оглушительно всхлипывая выхлопными трубами, тряслись в стороне от обоза. Их водители в больших стрекозьих очках и шлемах черной кожи перекрикивались друг с другом сквозь треск моторов, и крики эти наверху были отчетливо слышны.

– Эх, – сплюнул кто-то зло за спиной, – времечко наше шальное… Эй, тащи, тащи, да потаскивай!..

Головные отряды уже поглотила степь, поросшая первой нежной травой. Плоское, без единого деревца место. Кругом ни жилья, ни души. Лишь суслики, стоя столбиком возле своих нор, тоненько свистели, провожая взглядом всадников, которым до них не было никакого дела – мельком взглянут в сторону или вскинут ничего не видящие глаза в небо и вновь уставятся на конскую гриву…

Истаявшее солнце простилось с отступающими у озера с названием, схожим с криком раненой птицы – Алакуль. Там и остановились большим, неохватным для глаза, табором.

Сидоренков с тех самых пор, как Дмитрий своей волей отпустил из-под расстрела мужика, всякий раз, словно ненароком, оказывался рядом. Он и теперь расположился неподалеку. Ловкий, несмотря на лета, быстрый. Сел, в упор глядя на Дмитрия, скрестив ноги в длинных кожаных сапогах, и, будто продолжая только что прерванный разговор, кривя рот усмешкой, не вязавшейся с суровым взглядом, прокричал, словно Дмитрий находился от него за версту:

– А теперь все… Все! Конец… Шиш пошел по России, и никто его теперь не остановит… Некому! Грабит награбленное, язви тя в душу… Рыбки бешеной нам кинули, как тому псу. Погавкали на воду… Погавкали! От души нагавкались, язви тя в душу!

Отодвинулся, освобождая место для Дмитрия, и, не дожидаясь ответа, резко, будто подведя черту не только этому разговору, но и многому тому, чего вовек не обговорить, махнул рукой. Лег, накрывшись с головой походной шинелью, и затих, словно тут же уснул.

Пересиливая усталость от долгого перехода, Дмитрий бросил рядом с ним свою длиннополую кавалерийскую шинель, хранившую в себе еще толику щегольства, медленно, словно нехотя закурил сбереженную на случай долгого привала папиросу и обессиленно повалился на спину. Он давно научился спать сном, как на вокзале в ожидании поезда, будто и спишь, но все слышишь. Но и такой отдых уже долгое время был для них роскошью. Все устали той усталостью, которая не знает покоя, ни на минуту не оставляет измотанных тел.

Постепенно все стихло, лишь с дальней стороны обоза, с той, где располагались несколько семей офицеров, слышался надрывный плач больного ребенка.

Звезды яркие, колкие, рясно рассыпанные по непроглядно-черному полотну неба, робко мерцали из своего холодного далека, будто вглядываясь в людей, вслушиваясь в их разговоры, в редкие вскрики часовых, храп и топот коней, не в силах ничего понять…

Шинели, френчи, лампасы, кители, рубашки…

Все смешалось в этом людском море, и все в то же время обособилось, насторожилось, пытаясь предугадать и начиная тревожиться – можно ли будет выжить там, на чужой стороне?

– Эх, язви тя… Язви тя… – забормотал вновь Сидоренков, не выдержав воспоминаний. – Да, чего там… Одинаково все в земле будем лежать… Она нас там всех, родимая, и помирит. Поми-и-рит…

И вновь все стихло, лишь дальний храп отпущенных на выпас лошадей, крики охраны да потрескиванье угасающего костра рассеивали тишину.

– Эй, эй… Ты че? Ты че? – участливо зачастил неподалеку чей-то бас. – Приснилось чтой-то? А ты повернись-ка, повернись… Вот так…

В настороженно ждущей рассвета тишине отчетливо было слышно, как кто-то жалобно вздохнул и завозился-зашуршал шинелью и тут же, отшвырнув её рывком, сел.

– Нет больше моготы моей!

Голос молодой, дрожащий от подавляемых слез. Дмитрию показалось, что владелец этого голоса в приступе отчаяния охватил руками голову. Чиркнула спичка. Предутренний ветерок донес едкий запах раскуриваемой носогрейки, вызвавший у него острое желание закурить.

– Нет больше моготы моей! – повторил все тот же прерывистый молодой голос. – А не вернуть ничего! Не вернуть… Я ее ударил… Я! Один раз только… А все бы отдал за то, чтобы такому не быть… Она в тягости была, а я и не знал. Гости были, и замечал, выбегала из-за стола куда-то. Подумал, что первача хватила, поучить маненько хотел. Чтобы никогда больше. И как она за скирды побежала, я за ней. Гляжу, и верно, вывернуло там ее. Я и не сдержался – как же это, думаю, чтобы мою жинку как никчемного мужика выворачивало?.. А когда я ушел, она еще не разродилась…

Только бы были живы, только бы вернуться… На руках бы носил, в ногах бы валялся, чтоб только простила… Только бы были живы, только бы вернуться…

Частил, как на исповеди, приглушенный голос, объясняя соседу свою боль, но в первую очередь самому себе. И, будто сорвавшись, застонал от сдерживаемых рыданий. Тоненько, как суслик.

– Не убивайся ты так… Бог милостив… А жёны они, брат казак, плохого про нас не помнят. Не сумлевайся. Забывают они плохое… – забасил голос постарше. Но понятно было, что и сам растревожился, разволновался, ярко полыхнув от глубокой затяжки огоньком носогрейки:

– Эх, мать честная! Только бы домой вернуться!..

– Ты, думаешь, не помнит? – с надеждой рванулся в тишине окрепший голос молодого.

– И не сумлевайся. Она только хорошее счас об тебе помнит, да Бога об тебе молит…

Ночь отступала. Медленно и осторожно, словно боясь кого-то спугнуть, загорался заревом восток, и найдя на нем успокоение воспаленным от недосыпания глазам, Дмитрий вдруг, словно отвечая кому-то на вопрос, подумал: «Если бы ее тошнило, то я бы свои ладони подставил…»

И неуверенно, будто на ощупь, улыбнулся на самом краю краткого как миг, неспокойного сна, после которого всех ждала долгая пустынная степь без единого поселения…


Это было что-то необычное, доселе им невиданное. В толпе идущих на расстрел, один сухой, точно поседелый в нервной своей бодрости, в рваной, линючей розовой рубахе, в опорках на босу ногу весело отдирал на рыхлой дорожной пыли камаринского, подпевая себе высоким, рвущимся от напряжения голосом:

У купеческих ворот

Черт сапожника дерет,

Он за то его дерет

Что он дорого берет

За набойки две копейки,

Голенища питтач-о-о-к!..

Движения быстрые, ловкие. Не жалея пяток, мужик колотил ими по дорожной пыли, звонко хлопая ладонями по коленкам, бедрам, груди.

Заметив подъехавшего к ним Дмитрия, резко топнул, выбросив вперед ногу, будто желая пробить дыру в дороге, и, развязно поклонившись, повел рукой на кучку мужиков за своей спиной:

– Прошу!.. В кумпанию-с!

Всегда молчаливый Дмитрий, словно выкричавший все до самого последнего слова во время боев, неожиданно для самого себя позвал:

– Ты! Подойди!

Мужик, словно ожидая чего-то подобного, мигом отделился от группы затравленно глядевших по сторонам расстрельных, подскочил к Дмитрию. Глаза смешливые, быстрые, неспокойные…

– Что? И ты новой власти захотел? И тебе с нами не по дороге? Расстрел, значит, лучше?

– Хотите знать, вашблагородие? И в правду не знаете? – мужик ухватил за поводья коня, подтянулся на них ближе к Дмитрию, резко махнул свободной рукой, будто рубанул шашкой:

– А хуже, чем есть – не будет!

Склонившись со своего Воронка, Дмитрий вглядывался в него, словно в ожидании ответа, который разом объяснил бы ему весь долгий кошмар и всю нелепицу происходящего, поставил бы все на свои исконные места, указал виновных. И не получив такого, отвел взгляд, вздохнул, словно устал:

– Я о той власти, о той жизни, что была. Неужели плоха?

– Рази теперь важно, что было? Рази теперь ценно? Сегодня – вот что завсегда главно. А главно нынче, что все друг дружку стреляют. А кто до этого довел? С кого спрос? Неужли мужики довели, барин? Что? Неужли мужик власти захотел и все из-за своих хотелок кровью залил? Мужик завсегда одно хочет, чтобы ему землю пахать не мешали… Вот чего он хочет. Так что, барин, наша хата с краю… Это вы с больной-то головушки-то теперича виноватити нас. Убиваете…

Смотрел властно, в упор. И было что-то такое невозможное в его глазах, что Дмитрий не выдержал – вновь отвел свои, словно только для того, чтобы оглядеть стоявших в ожидании расстрельных, которых конвоиры, опасаясь всякой остановки, со всех сторон затеснили конями. Вынул из кармана портсигар, щелкнув, будто выстрелил, крышкой, достал папиросу, протянул мужику.

– Спасибо, вашблагородие… Не на-а-доть! Докурить не успею. Я лучше спою своим сотоварищам перед смертушкой… – оскалил тот зубы.

– Один ты здесь или еще кто с тобой? – сам не зная отчего, тянул разговор Дмитрий.

– Сынка моего снаряд порешил… Постреленка моего… Жену в дому оставил. Бог даст, жива будет. А что до расстрела, то теперь все одно не жить мне… Беду сделаю – альбо вам, альбо себе…

Шальная, злая и одновременно угрюмая улыбка не сходила с лица мужика.

Дмитрий сделал знак конвоиру, и тот нехотя придвинулся к нему, ожидая указаний.

– Этого отпусти. Со мной…

И уже через плечо, тронув с места Воронка, бросил остолбеневшему мужику:

– Иди. Может, выживешь…

– Без товарища не уйду… – метнулся тот к его стременам, одновременно указывая на молодца в разорванной по плечу рубахе, глядевшего на них багровым кровоподтеком глаза.

– Хорошо, – словно вконец утомившись происходящим, указал Дмитрий конвоиру и на подбитого, – только быстро…

Мужик, пригнув голову, в тот же миг по кошачьи ловко перепрыгнул через забор палисадника, следом за ним, цокнув языком так, как это делал терской казак Окулинин, взбив босой пяткой пыль на дороге, бросился второй, успев блеснуть из глубины кровоподтека на Дмитрия глазом.

Застыв на солнцепеке, остальные расстрельные ощупывали лицо Дмитрия полными ненависти и надежды глазами. Да и он не пылал к ним любовью. И Сидоренков, бывший тогда в конвое, не спускал с него прищуренных в тяжелой задумчивости глаз.


К атаману Дутову в Оренбург Дмитрий прибыл с группой офицеров после провала операции по спасению Государя. Прибыл как к человеку, создавшему первую казачью армию для борьбы с большевиками и вселившему в таких, как он, надежду на восстановление Российского государства. Но два года борьбы убили эту надежду.

Честолюбие – вот одна из главных причин их поражения. Войти первыми в Москву, в ущерб интересам общего дела, хотели все вожди и военачальники. И это не было чем-то вопиюще-необычным, это было всего лишь следствием всеобщей распущенности, в которую погрузилось общество с февраля семнадцатого, размывшего все представления о правилах поведения и рамках дозволенного, и научившего воспринимать любое стремление власти навести порядок, как ущемление прав. Всем захотелось свободы и демократии, и её развелось столько, что на фронте солдаты братались с противником, а за офицерами охотились, словно за зайцами. Немецкий солдат стал русскому солдату братом, а государственный защитник – кровным врагом.

Государственная машина понеслась без всякого управления и порядка, а интересы сколько-нибудь выдвинувшегося человека были выше любых приказов сверху. Свой атаман, свой командир – был для солдат и царем, и богом. Даже адмирал Колчак не решался поставить на место своих атаманов.

Свобода-с!

Эта вольница не могла привести к победе.

Единое управление – вот чего не было у белых, но было у красных…

И он, чего греха таить, внёс свой иудин золотник – красовался павлином, ведя разговоры о неустройстве России, распинал за медлительность государственные институты власти, с чувством превосходства высмеивал всё и всех. И он, он тоже, как и многие его знакомые, не подавал руки тем, кто служил в жандармерии… Защитники государственного правопорядка в их блестящем обществе, настроенном демократически, считались государственными холуями – людьми без фантазии и стремления к новому, которое манило, будоражило кровь, сулило легкую жизнь, стремительное движение вперед… Не личного, нет. Этого у него было с лихвой. Всеобщего, всечеловеческого…

Ему нравилась эрудиция, аргументация, образный язык многих глашатаев новых свобод, милюковых, церетели, керенских. И ни на миг не задумывался о том, что революция уже победила Государственную думу, жаждущую голосовать за отмену смертной казни для террористов-революционеров…

Теперь, глядя на звезды, он не только многое понимал, а знал наверное. Да поздно. Чудовищно, нелепо, невозможно, но падение великой страны свершилось. И он, потерявший абсолютно всё – своё прошлое, настоящее и будущее – на самом краю разоренной Родины, под родным небом проводит последнюю ночь.

Даже возможность упокоиться в могиле на своей земле с каждой верстой к границе становится все призрачней…

Так не должно было быть! Не должно!..

Только не с ним!

* * *

Его тогда поразил наряд из синей с длинными рукавами блузки и белой юбки. Словно красивее этого сочетания ничего нельзя было и вообразить. Эту белую юбку, отороченную по краю тонкой вязью кружев, не скрывающую мягких туфель, он мог, стоило прикрыть глаза, видеть почти осязаемо. До оборок и мельчайших складок. И в редких его снах, которых он жаждал и боялся одновременно, она являлась к нему в этом наряде, всякий раз исчезая еще до того, как он успевал окликнуть её, сказать ей что-то важное и услышать от нее то, от чего должно исчезнуть это тяжелое, гнетущее чувство украденной жизни.

Просыпался растревоженный, полный внутренних слез, которым не суждено пролиться…


Елизавета и впрямь была хороша. Её руки искали многие. К тому же сразу после замужества она вступала в право наследования обширными землями в Тамбовской и Новгородской губерниях, завещанных ей бабкой.

Девица знала себе цену – была горда, остра на язык и даже пренебрегала знакомствами. И это её пренебрежение находило в его душе отклик. Он, как и она, награжденный всеми внешними преимуществами – красотой, богатством и связями, – тоже брал от жизни то, что сам хотел. Ко всему прочему еще и возможность выбора невесты из лучших семейств Петербурга поддерживала в нём его самоуверенность. Но он не спешил сделать окончательного выбора: свобода и молодость – что может быть привлекательнее? К тому же мать не настаивала, много раз публично высказывая мнение, что лучших жен дает не столица, а воспитывает провинция. И после встречи с Елизаветой Дмитрий был готов согласиться с ней, ловя себя на мысли, что привезти в Петербург невесту из провинции будет даже весело. Перед его воображением даже легкой дымкой пронеслись неясные картинки, как при известии о его женитьбе некоторые матери почтенных семейств не смогут спрятать за легкой, светской улыбкой своего раздражения из-за напрасных, неоправдавшихся ожиданий.

Да! Он готов. Он готов устроить разговоры в Петербурге!

Тетка, отсылая с визитом дорогого гостя и наследника к своим соседям, сама от поездки отнекивалась плохим самочувствием в жару. За чаем на веранде, не забывая о пирожках с вишней, неторопливо, будто сматывая перед ним в клубок нить чужой жизни, рассказывала племяннику:

– Крачковские семья знатная, богатая. Девица – загляденье. Умна и с принципами. Хорошей будет женой и хозяйкой… У них в доме повсюду пахнет старыми тайными сундуками, в которых всякий мечтает порыться. И сундуки эти не выдумка. Богатство Крачковских берет начало от прадеда Капитолины. Тот скоро разбогател. Был купцом и в войну с Наполеоном брал подряды на поставки в армию. Но это всего лишь полдела. Его дом стоял на торговом пути – вся Москва мимо бежала. Все разом пришло…

Смотрела на него с прищуром, ласково, словно приготовила для него какой-то розыгрыш или проверяя на нем свои догадки:

– Я с Капитолиной и ее мужем знакома давно. На историческом маскараде, что после бала во дворце прошли в каждом губернском городе, её наряд был самый богатый, и красоты древней, трогательной. Из тех самых сундуков, в которых, чего греха таить, и я бы порылась…

Знаешь, меня всегда волновала наша старина. Будь у меня такие сундуки – музей бы открыла, все вещички переписала, под стекло выставила… Да что уж. Не суждено…

А на Капитолине тогда было небывалой красоты глазетовое платье с дорогими брюссельскими кружевами, которые ничуть от времени не пострадали. А на ее муже – шитый золотом зелено-розоватого бархата кафтан с корольковыми пуговицами, с роскошным жабо из тонких, пожелтелых уже кружав…

Откинулась на высокую спинку стула, промокнула салфеткой лоб от жаркой испарины, улыбнулась через стол племяннику:

– Поезжай, поезжай… Зинаида права. Партия для тебя хорошая…


Ведущая к имению шоссейная дорога, белый дом с колоннами под зеленой крышей, выложенный брусчаткой двор – во всем был виден размах, указывающий на богатство и, как Дмитрию после теткиных рассказов казалось, на сундуки, которые могут хранить много всякого – дорогого, древнего, трогательного.

Его ждали, ему были искренно рады. После ужина и долгого чая на террасе, когда родители Елизаветы, сославшись на усталость, ушли, и он мог с уверенностью светского льва, ведя беседу, не отрывать от девушки взгляда, добиваясь её смущения, его настроение, дотоле все-таки несколько страдавшее от материнского диктата обязательного посещения этого семейства, окончательно прояснилось. В Елизавете он находил все новые и новые привлекательные стороны – приятную наружность, отличный французский, заразительный смех, изысканный, выписанный из лучших магазинов Петербурга, туалет… Все привлекало его в ней. И даже то, как она терялась под его взглядом, забывая свою дерзость, и, словно сама этому удивляясь, нервно покусывала яркие, четко очерченные губы. И он сам был вполне доволен собой и еще тем, что, без единого облачка на горизонте, ожидало его впереди. Он чувствовал свою жизнь так полно, так осязаемо, как роскошный подарок к Рождеству, и пользовался ею так же, как желанным подарком – всем и полностью.

Почти до первых петухов просидели они на террасе, не спеша закончить легкий, светский, почти ни к чему не обязывающий разговор. Однако от которого, несмотря на его легкость и светскость, зависело очень многое. И лишь когда по краю неба начали таять звезды, указывая, что короткой летней ночи наступает предел, Дмитрий, не желая свой первый визит завершить ночлегом, откланялся. К тому же у него была и другая причина уйти – он был рад всякой возможности прокатиться на новом своём автомобиле, который, щедро залитый лунным светом, покорно ждал его у парадного крыльца.

Натянув обязательные для каждого автомобилиста рыжие, мягкого шеврона, перчатки, оглянулся – Елизавета, словно картина в раме, стояла в проеме распахнутого в ночь окна. Сдавил рожок автомобиля, и тот, переполошив дворовых собак, сипло, словно спросонья, прогудел в чуткой тишине ночи. И в ответ Елизавета, коснувшись губ рукой, послала ему воздушный поцелуй.

Охваченный бодрой свежестью скорого утра и безотчетным счастьем собственной молодости, словно музыку, слушал он стрекот мотора, шорох резиновых шин по поросшей травой дороге, замечая все подробности творившегося вокруг – мельтешение ночных бабочек в свете фар, низкий полет ночной птицы, выбегавшие навстречу из темноты величественные деревья. Все вокруг было продолжением приятного визита и взмаха коснувшейся губ легкой руки.

Автомобиль заглох внезапно, будто захлебнулся. И тут же, словно проснулся, подул, усмирив ночных бабочек, легкий свежий ветерок, и вдоль дороги проступили былинными богатырями деревья. В звонком воздухе, уже приобретшем прозрачность, то где-то далеко впереди, то близко, почти рядом, словно пробуя голос, запели птицы. Звонкое предутреннее щебетание птиц, скоро слившееся в непрерывный хор, порывы ветерка, с легким шумом пробегавшего по кронам деревьев, быстро проступавшие яркие полоски зреющего хлеба – все было готово к приходу нового дня, полно ожидания. И вот уже рассвет на полнеба зажег малиновую зарю, сквозь которую медленно-медленно, почти незаметно для глаз поднималось огромное желтое солнце…

Ничуть не расстроившись остановкой, он оглядывался вокруг, восхищаясь нарождающимся летним днем, как началом своей новой жизни.


Проснулся он от резкого хлопка. Стадо коров, подгоняемых резким щелканьем кнута и звонкими выкриками пастухов, брело по кромке леса. Солнце уже поднялось и стояло над деревьями. Удивляясь ему, успевшему взобраться неожиданно высоко, и произошедшим вокруг переменам, не оставившим места былой загадочности, он, недолго раздумывая, громко хлопнув дверцей автомобиля, решительно зашагал к теткиной деревне.

Раннее утро, яркость полевых цветов, желтизна готовых к уборке хлебов и островки вековых по ним деревьев, – пробуждало в его сердце какой-то неясный трепет. Казалось, когда-то он уже шел таким же утром по этой дороге, и все вокруг него, как повторение с увиденного в детстве волшебного сна, было до мельчайших оттенков и дуновения ветерка чрезвычайно дорогим и обещающим нечто сказочное. Еще немного – и оно откроется ему во всей полноте скрываемой доселе тайны. Казалось, еще минута – и он от переполнивших его чувств пройдется колесом, запоет или засвищет. Молодая жизнь властно захватывала его, звала, манила, волновала.

За поворотом, лишь только три вековых дуба позволили ему охватить взглядом простор, стояла она.

Васильковая блузка, белая юбка…

В ее руках была шляпка из тонкой соломки с атласными лентами. Волосы высоко причесаны, но несколько светлых локонов выбились на свободу, не только не портив прически, а словно лишь для того, чтобы подчеркнуть красоту лица. Обернулась, услышав его шаги, и взглянула на него такими глазами, что ему тотчас захотелось улыбаться.

Медленно-медленно поклонился ей и, примяв край желтого пшеничного поля с невозможно синими, словно её блузка, васильками, прошел мимо…


Проснулся в тот день поздно. Шторы на окнах развевал, словно отряхивая от зноя, ветер. С озера доносились смех и крики гостей, которых тетка, чтобы не скучал столичный племянник, приглашала по дюжине на день.

Долго лежал, прислушиваясь к доносившимся к нему голосам и плеску воды, понимая, что его уже не влечет вечерняя поездка к Елизавете, ничуть при этом не сожалея и не задумываясь. Только воспоминания о её коснувшейся губ руке вызывало в нем неясное чувство досады.

* * *

По его виду казалось, что жизнь не угнетает его. Глаза темные, быстрые, с неугасшими живыми огоньками, говорит стремительно, нервно, почти выкрикивая слова:

– Революция…Гражданская… События швыряли нас, как мертвый камень. Они разбили наши тела, наши души…

Его рыжий боевой конь, прядая ушами, стоял под ним как изваяние. Будто в перерывах между боями учили его быть трибуной для своего хозяина на последнем параде, на котором скорбно-торжественно выстроились остатки его армии – черные гусары, голубые уланы, атаманский полк, личный конвой, кирасиры…

Длинные чубы, ермаковки, фуражки с околышами, газыри, серебро галунов.

У каждой части свой цвет, своя масть.

Трехлинейки, звяканье шашек, переступь и фырканье лошадей…

Неподвижно повислый флаг с начертанным на нем символом бесстрашия перед лицом смерти – Адамовой главой – и надписью по всей его широте «С нами Бог», казалось, также вслушивался в слова командира, будто сознавая, что решается и его судьба тоже. И начертанный на нем символ смерти и воскресения – череп и кости, – украшавший знамя конного полка Петербургского ополчения во время войны с Наполеоном и с пятнадцатого года ставший знаменем партизан, теперь придавал ему только уныние, которое не решался рассеять весенний ветерок.

– Путь, залитый кровью убитых русских русскими же, ведет Россию не в обещанное врагами изобилие, а в гибель, в бессилье, в пустоту. На чужой беде – народ наш знал эту истину, но выбросил ее, словно хлам, на радость своим недругам – на чужой беде счастья не построить… – до предела возвышал голос тридцатилетний командующий, чтобы каждое его слово было услышано угрюмо замеревшими полками, но более – черной, настороженной толпе селян, застывшей на самом краю вздоха облегчения, который не в силах она будет сдержать, как только он даст приказ уходить.

С высоты своего Воронка Дмитрий видел несколько мужичьих телег с прикрытым рогожкою товаром, привезенным на площадь ради базарного дня, сидящих на крайней из них мужиков, за спинами которых маячила молодка в белом платке, переговаривавшихся между собой стоявших обособленно зажиточных граждан – в картузах с широкой тульей и с выпущенными по жилеткам блестящими цепочками часов, и мужика со связкой ключей у арестантской избы, маявшегося в ожидании минуты, когда ему можно будет выпустить недосидевших срок.

Всюду, куда они приходили, начинал действовать приказ командующего о запрете спиртного – все гражданские лица, виновные в изготовлении и продаже оного, предавались военно-полевому суду, а пьяные арестовывались на четырнадцать суток или, что было редкостью, платили тысячерублевый штраф, половина из которого определялась лазарету. При виде тоскующего в нетерпеливом ожидании мужика с ключами Дмитрию вспомнились слова императора Вильгельма Второго, сказанного им как раз перед Великой войной: перо могущественно только тогда, когда его поддерживает сила меча. Правдивость слов немца он теперь наблюдал воочию.

Не то чтобы Дмитрий не слушал своего командующего или не был с ним согласен – он лишь знал, что никаким словам уже не изменить и не остановить того, что неминуемо должно произойти. Все слова, сколь бы ни были они правильны, стали ненужными, легковесными, порой даже бессмысленными. За два года Гражданской войны он много видел такого, что не под силу было объяснить словами – встречали хлебом-солью, целовали руки – и тут же находились те, кто стрелял, лишь зазевайся, в спину. Он слушал и не слушал, чувствуя в своей душе перед отходом в неведомое не пробуждение ненависти ко всему тому, что выталкивало, отторгало их, а, скорее, равнодушие.

Равнодушие ко всему, что оставалось без них…

Сильно, до тоски, хотелось курить.

Под каменным фундаментом высокого дома, окна которого слепо, будто бельма, отражали белесое, затянутое облаками небо, подобрав под себя острые коленки, сидел мальчонка с длинными светлыми волосами, от долгого неухода сбитыми в тугой колтун. Его лицо в разводах то ли слез, то ли пролившегося ночью дождя, было безмятежно-безучастным к происходящему, как бывает безучастным лицо безнадежного больного, особым чутьем понимающего, что в жизни ему осталось лишь одно – ожидание конца. Подле него на яркой зелени молодой травы серым пятном лежал тощий узелок. По оставленному рядом куску хлеба, уже успевшему зачерстветь и обломаться по краям, по примятой вокруг траве было понятно, что он сидит здесь давно, а, может быть, и не первый день. Время от времени медленно, почти осторожно, ребенок поднимал руку, будто желая перекреститься, но, не находя в себе сил дотянуться до лба, ронял её на сквозивший в прорези ветхой рубахи крестик.

Никому вокруг не было до него дела – ни стоявшим поодаль двум бабам с суровыми, почти одинаковыми лицами, ни группе подростков, разглядывающих всадников и поминутно с усмешками перешептывающихся между собой, ни ветхому деду, опиравшемуся на костыль, подле которого жалась девочка в самотканом платье с красными кружевами по подолу и в бабьем, в мелкий рисунок, платке. И глянув вновь на мальчишку, Дмитрий вдруг остро ощутил свою собственную бездомность и дикое свое одиночество. Будто он сам на мгновение стал этим мальцом, в лихое время приютившимся подле чужого дома. И словно ожегся общим с ним чувством ненужности, брошенности, безучастности.

Пристально, чуть повернув голову, вглядывался Дмитрий в этого ребенка, пока тот, резко, словно икнув, не вскинул голову и не встретился с ним глазами.

– Кто из нас хотел крови? Кто из вас хотел крови? Такие вряд ли найдутся. А что мы видим вокруг? Кровь и ненависть! Не довольно ли? – все еще спрашивал, напрягая голос, атаман, еще надеясь на силу своих слов. Но и его расспросам настал конец. Помолчал, вслушиваясь в тишину, и на одной ноте закончил:

– Мы уходим. Так, видно, Богу угодно. Не выдавайте друг друга. Не доносите друг на друга. Довольно крови пролилось… Живите мирно…

Толпа колыхнулась, будто отозвалась, услышала, наконец, его слова и вновь замерла в ожидании последнего приказа армии:

– Полкам оттянуться один от другого на две версты!

Разом все пришло в движение. Лошади, отчётливо екая селезенкой, тронулись с места, и толпа, будто приказ был отдан и для нее, ожила, зашевелилась. Отовсюду послышались подавляемые смешки, посвист. Молодка, стянув с головы платок, слезла с телеги и, скаля белые зубы, стала переговариваться с мужиком, хмурым взглядом провожающих остатки отдельной Семиреченской армии. Из самой середины степенных, добропорядочных обывателей, казалось, кто-то махнул вслед платочком. Но, может быть, только встряхнул его, чтобы ловчее утереть вспотевшее на теплом весеннем солнышке лицо. Лишь пожилые селянки, не скрываясь, крестили уходящих, вытирая уголками платков набегавшие слезы…


Полки оттянулись.

Теперь они вышли на простор степной дороги. Небо затянулось серыми, мутными тучами, все вокруг потускнело, нахмурилось и перестало верить весне, и сама степь с прошлёпинами седого прошлогоднего ковыля, рассеченная надвое дорогой, и идущие по ней люди – все смолкло под низкими тучами. Первых уже поглотила степь, поросшая нежной травой, в которой серебрились бугорки молодой полыни, чей горький запах разносил ветер.

* * *

Та мимолетная встреча ранним утром на пустынной дороге разом перевернула его жизнь, обозначив резкие границы до и после. Все, что было до – было лишь прелюдией, подготовкой, преддверием той встречи ранним утром на дороге с девушкой, глядя в глаза которой ему захотелось улыбаться. И в которую он враз и безо всякого отчета влюбился.

Никто, с кем он решался заговорить о ней, не понимал, о ком идет речь. Тетка, знавшая наизусть в округе не только барышень на выданье из приличных семейств, но и всех крестьянских невест из ближайших к её поместью деревень, не припоминала ни одну, подходившую под его описание.

– Да не приснилось ли тебе? – досадовала, устав от его расспросов. – Не спал всю ночь, недалеко и до видений, и до обмана чувств… Да чем тебе дочь Крачковских не угодила? Смотри, как бы не пожалеть…

И отворачивалась от него, задумываясь над пасьянсом, чтобы вновь, резко обернувшись и не сводя с него своих выпытывающих глаз, уколоть вопросом:

– Она на самом деле так хороша или ей просто повезло?

И усмехалась, напоминала, услышав его порывисто-горячий ответ, что Дмитрий в отца, а тот, её дорогой брат, уж если упрется – камень. Да и было в кого…

Дмитрий знал о своём характере все, так же, как и о характере своей бабки, всякий свой приезд в имение выслушивая рассказы о ней. Но никогда ими не тяготился, не противился – тетка умела рассказывать подробно, образно, уютно примешивая народные словечки, время от времени взглядывая на него лучистыми, лазаревскими, как сама говорила, глазами:

– Она, наша дорогая покойница, с норовом была. Заболела как-то тяжело. Да так, что к смерти готовиться стала. Родня, как известно, вся – тут как тут. И брат ее старший, наш дяденька, бывало, наконьячится раньше петухов, сердешный… Да!.. Бесславно жизнь прожил… Мот был известный и все свое состояние к тому времени уже промотал. Немногим только держался. Прибыл он к родительнице нашей, сел в изголовье и начал о ней плакать. Плачет жалобно, что стонет. Да все выговаривает, как он без нее теперь жить станет, без сестрицы своей. Умрет и сам. Вот тут же, следом за ней. Вот тотчас умрет, если та не отпишет ему именья…

А уж тогда он всем её детям будет вместо отца родного. Вот, говорит, крест кладу перед образами, и тебя перед смертью не имею ни малейшего желания обманывать, всем вместо родного отца и тебя, их маменьки, стану… Полюбуйся, я и бумагу гербовую заготовил, тебе и трудиться нет надобности. Поспеши, – говорит, – а то, не ровен час, не успеешь… Как же я тогда жить стану?

Торопит ее, боится, чтобы та не умерла, пока бумаг не выправит. Да так он ее рассердил своей поспешностью, что схватила она с изголовья мокрое полотенце, коим ей прислуга лоб отирала, да за дяденькой по комнатам и припустила. На крыльцо выскочила и кричала оттуда на него, пока тот в коляску ни сел, чтобы и ноги его в имении не было. Вгорячах плюнула вслед коляске, постояла на ступенях, поглядела по сторонам, да и повара позвала. Кушать захотела.

После этого случая еще десять лет жила.

Засмеялась весело, обернувшись к Дмитрию, выдавая глазами радость за его живейший отклик на ее рассказ.

Смешав карты и встав с кресла, неожиданно предложила:

– А не поехать ли тебе за границу?

– Это зачем? – удивился Дмитрий, вновь занятый мыслью о незнакомке.

– А зачем все люди за границу ездят? Не Бог об этом один только знает, какие у них там важные дела – людей посмотреть да себя показать… Нечего сиднем сидеть, молодость – она не вечная.

Ушла, шумя платьем, отдать приказание накрывать стол к обеду, и тут же воротилась:

– Как не вечно и Крачковские тебя ждать будут. Надоест и им…

К тетке Дмитрий относился трепетно – она была так же своеобразна и необычна, как и все Лазаревы. Умна, независима, решительна, веселостью нрава остро напоминавшая ему отца.

Настоящая Лазарева.

Во времена аграрных беспорядков пятого года, именованных революционирующей интеллигенцией «иллюминацией помещичьих усадеб», она, его тетка, девица Мария Лазарева, в то время когда помещики, воспринимая происходящее как рок, с коим невозможно ничего поделать, даже не пытались защищаться, она одна успешно противостояла ему.

Распропагандированным крестьянам по душе пришелся призыв революционной черни отнять имущество помещиков, и чтобы, «не беря греха на душу», спокойно пограбить и пожечь, они повсеместно выгоняли последних из имений. Многие из помещиков, боясь грабежа, бросали все и уезжали заранее. А тетка, жившая со своими крестьянами душа в душу, содержавшая за свой счет больницу, школу и семьи без кормильцев, оставалась в имении одна. Она и мысли не допускала, что ей может кто-то предъявить претензии, но в одно раннее утро и ей выдвинули условие – отдать луга и пустошь.

– В противном случае пустят красного петуха, – управляющий, передавая ультимацию, не мог совладать со страхом, дрожал голосом. Умоляюще заглядывая в глаза, уговаривал:

– Не сердите их, барыня, и не с такими хозяевами имения уже в пепелищах лежат. Бывшие генералы и те ретировались. А нам и сам Бог велел – одна, без супруга, без брата или свата… Да что греха таить – не мастера мы, русские, себя защищать…

Тетке было тогда только-только за тридцать. Выслушала управляющего и велела на разговор призвать зачинщиков. Особенно тех, кто намекал о красном петухе.

Пришли веселые. Лукаво поглядывая на нее, оглаживали бороды. Не успели рассесться, как спросила напрямик:

– Это по какому случаю вы меня, други милые, грабить собираетесь?

Не ожидавшие такой прямоты, мужики, забыв опуститься на стулья, засуетились, заоглядывались друг на друга, ища друг у друга подсказки, и разом, словно гуси, загалдели:

– Да что ты, матушка, ваше сиятельство! Да побойся ты, красавица, Бога! Да к чему слова эти? Чтобы мы тебя хоть пальцем тронули?.. Да не бывать таковскому! Пошто обижать надумала? Мы бедные, и умишко у нас худенький, а вы человек с образованием, матушка-барыня, можно сказать, всем наукам обучены, и такую напраслину на нас? – вдруг искренне обиделись даже самые дерзкие из них. И головами закрутили-замотали, показывая свои чувства – мол, безвинные мы, благодетельница, и к тебе со всей нашей душой и расположением, а ты к нам так незаслуженно несправедлива…

– Вы моему слову верите? – разом оборвав галдёж, спросила, посуровев лицом.

– Слову-то твоему? Твоему-то слову? Да кому же верить, как ни тебе? – вновь вскинулись зачинщики.

– Так вот что, слушайте моё слово! – поднялась с кресла. – Если меня кто-нибудь обидит, хоть одну скирду спалит – спалю и вашу. А если поместье спалит – спалю и ваше село, и соседнюю деревню тоже. Поняли?

Постояла, всех поочередно обводя взглядом, слушая установившуюся в комнате тишину, и добавила, почти душевно:

– Состояние потрачу, в Сибирь пойду, а сожгу дотла.

Подошла к иконам, осенила себя широким крестом:

– Даю обет перед Богом это сделать. Не исполню – пусть меня гром убьёт на месте. На том и крест кладу перед образом…

Повернулась к ошалевшим вконец мужикам и, не меняя тона, приказала:

– А теперь, други мои, ступайте по домам.

Не только пустоши не отобрали, а и курицы не тронули у нее, когда многие имения в округе пограбили и пожгли.

Об этом случае тетка рассказывала лишь однажды, но Дмитрий не позабыл из ее рассказа ни единого слова. Он и теперь, вспомнив его, словно воочию увидел строгую, красивую тетку, осеняющую себя широким крестом перед иконами, и испуганно глядевших на нее переполошившихся мужиков, пожалевших, что ввязались в «революцию»…

Засмотрелся на нее, ловко подталкивающую его сделать выбор между заграницей и невестой, встал с кресел, чтобы поцеловать ее в теплый, щекотнувший седеющим локоном висок:

– Я непременно подумаю над предложенным тобою выбором… Обещаю…

Он остро чувствовал кровную свою связь не только с ней, но и с её имением. С детства любил бывать здесь, особенно в этой зале, в которой натертый воском паркет всегда был ярок, а со стен, не меняя раз и навсегда установленного расположения, в овальных золоченых рамах на него задумчиво смотрят портреты его предков. Любил сидеть за дубовым прадедовским столом, накрытым камчатной скатертью, и, смежив ресницы, смотреть, как солнце сквозь разноцветные стекла старинных окон шаловливыми зайчиками бегает по хрусталю, серебру и по шкапу красного дерева с дорогой, старинной посудой, зажигая по пути бронзу люстры с хрустальными подвесками, золотит отблеском увядшие цветы обоев…

Окна открыты. Запах цветов, шум воды у пруда, дальний крик перепелов…

Все проникнуто покоем, все родное, понятное и в то же время полно тайн и загадок.

Любил рыться в старых книгах в черных переплетах с медными позеленевшими застежками, ровными рядами стоявшие в высоких, красного дерева шкафах. Книги пахнут старой кожей, чуть плесенью. На пожелтелых страницах старинный шрифт, заметки на полях, иногда – засохший цветок между страниц.

Сколько грусти и нежной прелести во всем!

Подошел к книгам, выбрал одну, пробежал пальцами по корешкам первого издания прочитанного всем светом романа Виктора Гюго в прекрасном, тисненой кожи, переплете, полистал, задумчиво вернул на место. Вытащил старинную, тяжелую, с длиннейшим названием – «Исторический путеводитель по знаменитой столице Государства Российского, заключающий в себе: 1-е, историю сего Престольного града от начала онаго до наших времен; 2-е, подробное описание всех важных событий, случившихся в оном; 3-е, описание находящихся в нем редкостей, монастырей, церквей и разных зданий и памятников, с показанием времени их основания», наугад раскрыл:

«Первые боевые часы, поставленные во дворе Великокняжеском, за церковью Благовещенья, сделал в Москве в 1414 году Афонской горы монах, родом серб, а именем Лазарь; оные стоили более 150 рублей, тоесть около 30 фунтов серебра… В правление Елены Глинской в 1533–1538 годах открылось также злоупотребление: до сего времени делывалось из фунта серебра пять рублей и две гривны, корыстолюбцы же начали переделывать деньги, убавляя вес оных и дошли до того, что фунт серебра составлял уже десять рублей; от сей причины цены на все возвысились. Елена, узнав об обмане, запретила все старые деньги и установила чеканить монету из фунта шесть рублей; на монете изображался Великий Князь на коне с копьем (а до сего с мечом); от сего изображения монеты и получили название «копеек»…

Резко захлопнул книгу.

Видно, пришла пора, и все переменилось. Заграница так заграница! Пусть будет она. Да и как кстати! Еще с прошлого года он обещал своему другу пуститься с ним на автомобиле в путешествие по Африке. Анатоль с американским журналистом Бобом Вильсоном бывал уже там, и журнал «Нива» с успехом печатал очерк о том его путешествии и несколько к нему фотографий. «20 000 километров на русском автомобиле» назывался очерк Анатоля, написанный ярко и подробно. Дмитрий был даже взволнован, читая его, – жаркий ветер Африки, небывало огромная луна, поднимающаяся из раскаленного заката, крики начинавших охоту шакалов, хруст сухого валежника под копытами пугливых антилоп… Теперь все это он хочет увидеть своими глазами. Тем более что русский автомобиль показал себя в той поездке с наилучшей стороны, и Анатоль сейчас занят подготовкой нового маршрута. Гораздо более интересного, чем первый. Ведь это большая удача для любого спортсмена-автомобилиста.

Выезд из Петербурга, затем – Псков, Рига, Тильзит, Кёнигсберг, Берлин, Франкфурт-на-Майне, Мец, Париж, Лион, Авиньон, Ницца, Марсель, Перпиньяк, Барселона, Валенсия, Карфаген, переправа в Оран, там необходимо будет сделать несколько поездок по его окрестностям… Затем Тунис, Алжир, Бужи, Константина, Бискра – этот самый южный оазис в Сахаре… Следующее – Батна, Филипвиль, переправа морем в Неаполь, Рим, Флоренция, Пиза, Генуя, Монако, Ницца, Марсель, Лион и Париж…

В Париже будет торжественная встреча, которую для них организует спортивная газета «Auto» и которая за это жаждет публиковать их снимки. Анатоль уверен, что это не только удача, а уже признание, и он с ним полностью согласен. Снимков сделают столько, что перепадет и другим журналам.

Решено! Африка!

Завтра поехать откланяться, и – в Африку!..

Елизавета не останется без жениха, а он жаждет увидеть овеянную зноем землю-миф. Он не желает идти под венец, а желает на русском автомобиле промчаться по жаркой Сахаре. Его ждут стада дикобразов, снега Атласских гор, великолепные шоссейные дороги Африки, узкие, вымощенные камнем улочки Италии, красивые долины, пышные леса, чужие города…

* * *

От первой капли дрогнул, словно хотел сорваться с места и улететь, широкий лист лопуха. И в тот же миг, будто табун лошадей вырвался из конюшни, по всей земной шири притихшей, павшей ниц, боявшийся шелохнуться в ожидании дождя, гулко забарабанили-застучали крупные частые капли. Широкий опустелый двор, парк с коротко стриженной травой на площадке для крокета, пруд, проглядывающий между двумя вековыми дубами, луг и темнеющий за ним лес – весь этот простор враз изменился, ожил под тугими струями ливня.

После первого визита в дом Елизаветы прошло с десяток дней. Сделав свой выбор между свадьбой и путешествием, Дмитрий не бывал более у Крачковских и приехал теперь, лишь повинуясь необходимости перед отъездом откланяться своим новым знакомым. Он знал, что дал этой семье повод испытывать известные надежды на свой счет, и жалел об этом.

Елизавета заставляла себя ждать, давая этим понять Дмитрию, как сердита на него, как не желает его простить, и он, терпеливо коротая в ожидании время, в открытые двери террасы разглядывал бушующий дождь.

– После ливня воздух особенно ярко пахнет полынью…

Даже не видя того, кто произнес эти слова, он тотчас понял, кто это.

Резко, словно боясь не успеть, обернулся.

Чуть за ним, глядя через его плечо на остервенело колотившийся о землю дождь, стояла та девушка, о которой он так безуспешно расспрашивал окружающих.

Он ничего о ней не знал, но сразу же понял, что она только что одной своей фразой выразила самую свою суть. И это, так же как и ее глаза при их первой встрече, ему вновь враз понравилось и заставило счастливо улыбнуться.

Он молча смотрел на нее, не ища слов, чтобы поддержать беседу. Смотрел и улыбался. Стоял и смотрел на девушку, одетую так же, как в то раннее утро, только по-иному причесанную, улыбался и не говорил ни слова.

Стоял и смотрел.

И она разглядывала его, не пряча от него своих глаз и своей улыбки.

Подошедшая Елизавета, прикусив, будто в задумчивости, губу, ровным голосом представила их друг другу:

– Моя дальняя родственница… – потянула паузу более, чем необходимо. – По линии не помню кого точно… Странно. Папеньки, кажется… Анастасия.

Анастасия чуть поклонилась Дмитрию, по-прежнему не отводя от него своих насквозь его пронизывающих глаз. И им в ответ Дмитрий медленно склонил голову.

– Представьте, – продолжала Елизавета, уходя вглубь комнаты и этим увлекая Дмитрия за собой, – Анастасия поступила на службу в новую московскую телефонную станцию, чтобы накопить на жизнь в Русском доме госпожи Оржевской в Париже…

Русский студенческий дом Оржевской дает приют студенткам за очень скромную плату. Госпожа Извольская, супруга нашего посла в Париже, подруга maman, стоит во главе комитета Русского дома. Maman обещала похлопотать за Анастасию, иначе дороговизна парижской жизни вынудит её жить в крайне неблагоприятных условиях…

Елизавета на последних своих словах капризно, почти брезгливо, сморщила носик, давая этим понять Дмитрию, как некрасива и никчемна вся эта история с Парижем. Они успели сделать кружок по комнате и вновь встретиться с Анастасией, продолжавшей стоять у распахнутой двери.

– Да, – улыбнулась та навстречу Дмитрию, – я собираюсь продолжить образование в Париже. Мечтаю стать доктором.

– Но почему не в Петербурге, не в Москве? – гораздо живее, чем было нужно, откликнулся на ее слова Дмитрий, шагнув, отделяясь от Елизаветы, к Анастасии, к ее глазам. – И в России у женщин есть возможность получить хорошее образование. Мало того, в Петербурге есть Женский медицинский институт, в котором читает лекции приват-доцент женщина. Это мне известно из газет. Так зачем же ехать вам в Париж? Хотите, я лично обо всем наведу справки, как только вернусь в Петербург?

– Спасибо, но уже все решено… – опустив ресницы и чуть присев в реверансе, сдержанно, почти сухо, поблагодарила Анастасия и отошла от него в глубь комнаты.

Из открытых дверей потянуло зябким холодком вовсю разошедшейся непогоды, и комната тотчас сникла в ранних из-за дождя сумерках. Зажгли лампы, висевшие над столом, обильно сервированным винами и закусками. Лампы загорелись, колыхнув по углам тени, что набились в дом, как только за окнами полил дождь.

Обед длился невыносимо долго. Дмитрий вынужден был поддерживать беседу с отцом Елизаветы, влажные глаза которого выдавали в нем чувствительность и любовь к вину. Тот подробно рассказывал о последней новинке Парижа, где кузова автомобилей, вместо обычного листового железа, выделывают иначе – обивают легкой проволочной сеткой, поверху накладывают бетонную мастику, которая, затвердев, получается гораздо легче и даже гораздо прочнее железа. Крачковский старательно, по пунктам доказывал Дмитрию, что французская новинка автомобильной промышленности надежнее и красивее отечественной, так как допускает более изящную скульптурную обработку кузова, который, кроме всего прочего, после полировки и покраски выглядит красивее начищенных сапог самого великого князя Николая Николаевича, – этим тонким сравнением ловко указав, что блеск упомянутых сапог он видел воочию.

Дмитрий с ним не соглашался, бурно отстаивая преимущество металлических кузовов, даже до конца не представляя, о какой бетонной мастике идет речь. Но он был честен – ему нравился свой Руссо-Балт с его мощным двигателем, в котором впервые в мире были применены отлитые из алюминиевого сплава поршни, с оригинальной тормозной системой… А его высокие ходовые качества! Кто видывал лучше? Эта модель в автопробеге Петербург – Неаполь – Петербург четыре года назад не имела никаких неполадок, кроме прокола шин. Да и пять прошедших в России международных выставок наглядно продемонстрировали явное преимущество русских машин, которые своим изящным видом и законченностью отделки многажды превосходили неуклюжие модели заграничного образца. Так что ни всевозможные сетки, ни бетонные мастики не помогут французам отобрать русское первенство. Живо протестовал, находя бесконечные аргументы для своего протеста не из-за одного только внезапно возникшего в нем желания противоречить грузно восседавшему во главе стола человеку.

В этот, как он предполагал, его последний приезд в имение Крачковских все вышло не так, как он загадывал. Здесь его ожидал сюрприз, который заставил его чувствовать себя счастливым и в то же время застигнутым врасплох. И теперь за обедом – мучительно сладостным и невозможным одновременно, вместо того, чтобы, как намеревался, тотчас откланяться, он вел бесконечные беседы с хозяином имения об автомобилях. Чувство, которое ворвалось в жизнь Дмитрия, как только он увидел Анастасию, стало так огромно, властно, мощно, что он не мог объять его разом, да и не стремился этого делать. И спрятать его в себе, чтобы до поры до времени его не могли заметить окружающие, тоже был не в силах. Каждым своим нервом чувствуя Анастасию, сидевшую на противоположном краю долгого стола, почти бесплотную в оранжевых после промчавшегося дождя лучах уже падающего к последнему пределу дня солнца, улыбавшуюся неслышным шуткам молодого Крачковского, боясь взглянуть на нее открыто и одновременно до нервного спазма в шее желая этого, он продолжал протестовать и находить все новые и новые аргументы в затянувшемся споре об автомобилях.

Елизавета, напротив, была – как невеста под венцом – грустна и сосредоточена. Её фигуру охватывало белое с повислой кисеёй, затягивающееся на спине платье, подчеркивающее стать фигуры, высокую грудь. Нельзя было не заметить, как тщательно была причесана ее голова, как нарядно смотрелась в ее темных волосах модная веточка цветов флер д’оранжа. Она, как и Дмитрий, почти не притрагивалась к еде, сосредоточенно о чем-то думая, время от времени вскидывая на гостя свои темные глаза.

После обеда, в ожидании, когда ветер и солнце приведут в порядок площадку для модной по всей России игры в крокет, Елизавета музицировала. Она исполняла произведения классиков по памяти, не отводя своего сосредоточенного взгляда от клавиш рояля. Музыка лилась, рояль плакал, заставляя слушателей грустить вместе с ним.

Но не Дмитрия.

Анастасия была рядом – и только это ему было важно.

Она держалась немного обособленно, и, как успел заметить Дмитрий, всех это устраивало. Общество ей составлял лишь баловень семьи молодой Павел Крачковский. В широкой, расстегнутой на загорелой груди льняной блузе, в таких же, рассчитанных на отдых в жару, брюках, он, нимало не заботясь о правилах приличия и не обращая внимания на происходящее вокруг, чуть наклонившись вперед, что-то непрерывно наговаривал Анастасии, а та в ответ ему улыбалась тихой, почти незаметной улыбкой.

Её сдержанные, мягкие, изящные движения, незаметно-прелестная манера держаться и говорить – все бесконечно нравилось ему, притягивало его внимание, и он был не в состоянии наслаждаться игрой Елизаветы, находясь в непрерывном ожидании того, когда родители наконец-то сделают Павлу тонкое замечание перестать пренебрегать обществом, и тогда Дмитрий сможет приблизить к себе Анастасию общей беседой. Но Крачковские ничуть не обращали внимания ни на Павла, ни на Анастасию, словно кроме Дмитрия и Елизаветы более никого рядом с ними и не было. Они всецело были заняты только им и Елизаветой – милыми уловками всячески направляя его внимание на дочь.

При последних звуках рояля Дмитрий, громкими аплодисментами выразив свой восторг от игры Елизаветы, желая встать, чтобы, словно ненароком пройтись по зале, и, сделав пару небрежных замечаний по поводу закончившегося ливня, присесть неподалеку от Анастасии и Павла. Но Капитолина, словно опасаясь того, что Дмитрий может улизнуть из гостиной, лишь только она отведет от него глаза, удержала его, радостно заявив, что ей давно не выпадало случая слышать, как поёт дочь, и теперь, зная, что Елизавета не откажет гостю, церемонно предложила Дмитрию просить Елизавету спеть им. И не дожидаясь согласия дочери, поспешила к роялю, чтобы аккомпанировать дочери. Этот её маневр сделал невозможным намерение Дмитрия оставить свое кресло, и он, волнуясь и негодуя сердцем, покорно остался сидеть в нем.

Елизавета, посуровев лицом, исполняла модную в салонах Петербурга песню на слова Кольцова. Слушая её, Дмитрий не мог не понимать, что это пение было целиком адресовано ему. Каждым словом песни, глядя поверх его головы, Елизавета намекала ему на что-то, даже, скорее, указывала на него самого, выговаривая ему, чужими словами, совершенно не подходившими под их жизнь, своё – затаенное, не дававшее ей покоя:

Не смотря в лицо,

Она пела им,

Как ревнивый муж

Бил жену свою.

А в окно луна

Тихо свет лила,

Сладострастных снов

Была ночь полна…

В чужие слова Елизавета вкладывала свои чувства, свою страсть, свой смысл, но Дмитрий, слушая ее красивый, вышколенный долгими занятиями голос, не испытывал ничего, кроме сожаления.

Ему теперь совершенно нечем было ответить на её ожидания, которые он сам в ней и всколыхнул.


Солнце успело подсушить площадку для крокета, и после музыки решено было выйти на воздух. Павел с Анастасией, не зовя присоединиться к ним, весело переговариваясь на ходу, направились к площадке. В ожидании даже самой малой паузы в разговоре с хозяином имения, начиная уже раздражаться, Дмитрий смотрел им вслед. Но отец Елизаветы, ни на минуту не умолкая, находил все новые и новые темы, удерживая этим возле себя гостя. Кое-как поддерживая разговор, Дмитрий краем глаза следил, как Павел, обутый в туфли на резиновой подошве, и сам, будто мяч – быстрый, стремительный, – прыгал возле Анастасии.

– Ах, Париж! – словно не замечая настроения Дмитрия и нисколько не раздосадованный его вялыми ответами, очередной раз воодушевлялся Крачковский. – Такой крикливый, веселый и весь лиловый… Вот и моя родственница туда же направила, так сказать, свои шаги.

Надул, будто в задумчивости, щеки, барабаня пальцами по ручке кресла:

– Мы ее позвали у нас отдохнуть, Елизавете компанию составить… – пытливо заглянул Дмитрию в лицо, – служит, знаете ли. Бедна… Ах, эта эмансипация!

Немного помедлил, затягиваясь сигаретой. И вдруг устало вздохнул:

– Я знаю, что бесплодно настаивать. Я и так употребляю большие усилия… Она необычна и, нельзя не заметить, очень-очень мила… Но все же и нельзя не заметить, что с ней у вас не будет столь блестящей будущности, как если бы… Впрочем, неважно…

Крачковский смотрел в сторону. Казалось, что он вовсе ничего не говорил, а лишь глядел вдаль, щуря глаза от сизого дыма своей тонкой английской сигареты. Улыбка скривила его губы, но Дмитрий не видел её. Он подхватил летевший в их сторону шар и побежал вместе с ним мимо стоящей на краю поля красиво причесанной Елизаветы, позабыв улыбнуться ей, как того требовал этикет, и пригласить её присоединиться к игре, горя лишь одним желанием – схватить деревянный молоток и как можно ловчее провести пойманный им шар через все воротца, коснуться всех столбов только для того, чтобы, одержав победу над Павлом, встретиться с Анастасией глазами.

* * *

Весть о войне разнеслась по Петербургу с быстротой молнии. В газетах – черные, словно траурные, заголовки «Германия объявила войну». От этих заголовков, от черных огромных букв веяло холодом и тьмою. Будто война, черная, огромная, сама набирала и печатала их.

Тихий ангел мира тотчас улетел в небеса. Анастасия, Крым, море, лунные ночи, прогулки – все это отошло на дальний план, поникло, потеряло очертания, с грустью спряталось.

Знакомые офицеры стали прощаться и спешно возвращаться в свои воинские части. Да и среди штатских не было ни одного равнодушного и мирного человека. Но, вместе с тем, совершенно никому не хотелось верить в то, что война – это правда.

Что война – это реально.

Война – это то, что теперь составит настоящее.

Саму жизнь.

Вместе с этим, пронизывающим тело и чувства каждого, пониманием поднималось чувство негодования – за что? почему?

В первый день, когда стало известно о роковом событии, всех тянуло на улицу. Толпы возбужденных людей, в которых раздавались воинственные крики и призывы защитить Родину, стихийно возникали на улицах городов. Уже никто не принадлежал себе, и каждый должен был и готов был отдать жизнь за свою страну. Тем более он, окончивший Пажеский корпус. Он теперь и не думал оставлять на себе штатское платье, как намеревался это сделать еще вчера, а готовился надеть шинель и подставить свою голову под вражеские пули.

– Война? Что ты говоришь? Какая война? С кем? Но как же так? Почему? Господи!..

Мать тяжело опустилась на кушетку, обитую серебристой тканью. В её будуаре все было, как всегда, безупречно и роскошно, и вся эта роскошь не вязалась с чувством крайней растерянности и крайнего недоумения, отразившихся на ее лице. Она, словно внезапно ослепнув, широко открытыми глазами осматривала все вокруг себя, не в силах ничего увидеть.

Только что прошла международная выставка садоводства в Таврическом саду, в работе попечительского совета которого она участвовала. Все свое время она отдавала как можно лучшему её устроению. И горда была тем, что победу в ней по праву одержал художник-садовод из Москвы, который из трав и цветов создал весьма замысловатое, поражавшее воображение видевших, цветочное полотно, изображавшее царя Михаила Федоровича в старинном одеянии и шапке Мономаха. И что особенно поражало зрителей этого огромнейшего портрета из цветов, так это удивительно похожий взгляд первого Романова. Точно такой, как на известной старинной литографии из книги «Российский царственный дом Романовых» издания 1896 года. О выставке, о портрете, о церемонии награждения много писали. Это был большой успех! Её успех тоже. И теперь, после процедуры награждения, у нее еще оставалось много хлопот, по которым она почти всякий день обязана была посещать Павильон главного управления землеустройства и земледелия в Таврическом саду.

Столько было планов, важных хлопот – и всё в один миг стало неважным, легкомысленным… А сын?

Что будет с ним?

Фронт?

И она уже прощалась, сердцем предположив возможное развитие событий и всем существом своим ужаснувшись этому своему предположению…


Надвигавшаяся война спешно обрезала одну жизненную ниточку за другой: погасли маяки, перестали ходить поезда, отданные под перевозку военных запасов и частей, мясо и яйца вздорожали в один день и раскупались немедленно. Стало небезопасно оставаться на дачах, и семьи съезжали оттуда, раньше срока возвращаясь в посуровевший город «на долгих», как не делали этого уже лет тридцать, преодолевая сто верст не за три часа, а томясь в пыли, под ветром и дождем по три дня.

Все тревожнее и тревожнее рассуждали газеты. С каждым днем все более и более темнели вокруг лица и сгущалась тоска, словно набросили на всех черное покрывало и похоронили под ним всё солнечное, радостное, беззаботное.

– Маяк погас, – в последний свой вечер дома, боясь запутаться в паутине ненужных слов, сказал Дмитрий матери, сидевшей на балконе и глядевшей в сторону моря.

– Да, погас, – ответила она. – Это ничего, Митя, потом он опять загорится.

Эти простые её слова ободрили его. Прильнул к её руке долгим поцелуем, прощаясь и испрашивая у нее прощения за все…


На сборном пункте запасных вольноопределяющихся толпился народ, было шумно, оживленно. Как будто люди не могли больше терпеть и торопились заявить о себе, словно это было не обязанностью, а привилегией, правом. Стояли группами и прогуливались по комнатам парами с провожающими их дамами в модных платьях и шляпах. Слышались шутки, смех – и вовсе не было похоже, что отсюда люди отправляются на фронт.

На смерть.

Казалось, что собрались здесь все совсем по иному делу, не связанному с опасностями. И скорее, связанному даже не с будничными делами, а с чем-то похожим на праздник.

Праздник смерти?

Казалось, ничто не вызывало у людей ни малейшей паники – скорее, подъем в груди. Лишь немногие были задумчивы. Это те, кто еще не смирился с происшедшим, не верил в то, что зло уже начало свой бег, захватило власть над людьми и перевернуло жизнь каждого – от младенца до старика. Но эта их задумчивость не была страхом перед войной. Это была скорее тоска.

Тоска – что так все случилось, и уже нельзя ничего повернуть или изменить.

И нужно идти убивать, защищая свою страну, свой дом, семью, близких.

Наконец, самого себя.

Борьба началась, орудия уже гремят и окопы отрыты. Все ясно и понятно, но все равно – больно, тяжело и не верится в происходящее, хотя прямо со сборного пункта призванные отправляются на вокзал, садятся в поезд и мчатся в окопы.

Но так не хочется в это верить…

Дмитрий был занят тем, что наблюдал за парами, которые перед разлукой особенно любовно оглядывали друг друга…

Стояли рядом, не разнимая рук…

Говорили…

Он вглядывался в их лица, находя в их нежности друг к другу утешение для себя.

Его никто не провожал. Анастасия где-то в Москве, мать в неведении осталась дома. Боясь нанести вред ее больному сердцу, Дмитрий не придумал ничего лучшего, как оставить на туалетном столике для нее письмо и тайно покинуть дом. Теперь он остро сожалел об этом, находя лишь в одном оправдание себе – до самого вечера мать будет в полном спокойствии за него. А там…

Бог даст, войне скоро конец…

Его праздное разглядывание влюбленных пар прервало заметное оживление публики. Запасные устремились к стоявшему в углу столу, за которым сидело несколько лиц, проверяющих списки. В разных местах залы тотчас закричали, требуя порядка:

– Тише, господа! Тише!

И тут же зычный голос начал выкрикивать:

– Петров, Сергей!

– Есть!

– Васильев, Аристарх!

– Есть!

– Беспамятов, Павел!

– Есть!..

Фамилии, имена, и, наконец – Лазарев, Дмитрий!

– Есть! – крикнул и он.

Вскинулся весь и пошел к образовавшейся уже группе.

Все решено и все уже бесповоротно. Его место здесь.

По команде офицера группа выстроилась в неуверенные шеренги и неровным, сбивающимся шагом вышла на улицу, попав прямо под одобрительные крики толпы. Они шагали к пункту распределения, чтобы оттуда, уже не в виде запасных, а солдатами, офицерами – настоящей воинской частью, готовой принять бой с врагом, отправиться на вокзал.

Громкое, раскатистое «Ура!» гремело на перроне, когда поезд тронулся. И так же отвечали из открытых окон вагонов.

* * *

Утро прошло в томительном ожидании того часа, когда можно будет отправиться к Крачковским. Тетка, глядя на него, усмехалась глазами. Деликатно не напоминая об Африке, расспрашивала об Анастасии, о проведенном им в имении соседей вечере и том, кто именно и какими словами предложил Дмитрию отвести всех на большую Троицкую ярмарку, славившуюся показом ученых медведей.

– Да! – выслушав его ответы, согласилась, улыбаясь. – Такое событие никак нельзя пропустить. Нужно торопиться увидеть своими глазами эту исчезающую радость народного веселья… Приобщиться к нему как можно ближе. Чтобы не сожалеть в будущности, нужно вглядываться сейчас в настоящих вожатых медведей, которые по белу свету шатаются только летней порой, а зимой сиднем по домам сидят. На печи греются. Редки стали эти вожатые, много балаганов с иноземными животными последнее время появилось в России. Повытеснили одиночек-медвежатников с наших городских площадей, оставляя им на промышление лишь сельскую глушь. А жаль… Жаль…

Легко перекрестила, подставила для поцелуя щеку:

– Езжай с Богом!


Автомобиль вместил всех, и Дмитрий, чувствуя себя хозяином, от которого зависит самочувствие отдыхающих, помчал по шоссированной дороге в соседний уездный город, пугая не только пеших крестьян, долго глядевших им вслед из-под руки, но и заставляя шарахаться от них в стороны дрожки извозчиков. Ограничения в езде, дабы не пугать животных, на провинцию не распространялись, действуя лишь в петербургских пригородах и ближайших к ним крестьянских землях, и Дмитрий бесшабашно мчал, не нарушая закона, наслаждаясь скорой ездой и упругой прохладой бившего в лицо ветра. Иногда он ловил на себе внимательный взгляд Елизаветы, по указке матери занявшей место рядом с ним, но всецело был занят тем, что прислушивался к смеху, возгласам и вскрикам, сидевших на сидениях за его спиной Анастасии, Павла и старых Крачковских, стараясь различить одну лишь Анастасию.

Дыхание ярмарки почувствовали задолго до приближения к ней. Ведущая к городу дорога была полностью загромождена дрожками, телегами, пешим людом. Автомобилю стоило большого труда пробиться через поток желающих оказаться на месте события. Но все величие происходящего предстало перед ними только тогда, когда они добрались до ярмарочной площади – плотным шатром стоял над ней ярмарочный шум и гомон, высоко поднимаясь над гостиными дворами, торговыми рядами, сараями и деревянными, наспех, на сезон сколоченными лавками и клетями, над балаганами и палатками, над возами и телегами. Всюду торг, споры, возгласы, крик, прибаутки. Людское неохватное глазом море, волнуясь и зазывая, заполнило все вокруг. Непрерывная круговерть одежд, красок, запахов. Всего навезено и накоплено, все выставлено и ждет покупателя – зерно, икра, рыба, меды, масла, уральское железо, медь, бобровые, куньи и лисьи меха, медвежьи шкуры, яловые кожи, холсты разной доброты, шапки, тулупы, шали, расписные и кованые сундуки и ларцы, телеги и оглобли, мочалы и конский волос, дорогой бархат и дешевые тафтяные ленты, тонкая индийская кисея и грубый фриз, белоснежный батист и посконная холстина…

Крик зазывал, плач шарманок.

Множество мелких ходячих торговцев-лотошников сновало в толпе, предлагая товары:

– А вот мыло, высшего достоинства мыло!

– Бочки, шайки продаем! Для всех гостей, со всех волостей!

– Кому пирожки, горячие пирожки, с пылу с жару – гривенник за пару!

– Бритвы аглицкие! Полушали и шали флорентийские! Сукна голландские! Ярь венецианская…

Шумно, пестро, горласто, хмельно…

Балаган с музыкой, балаган со стрельбой в цель, балаган с учеными канарейками, балаган с цирком…

До самых небес взмывали висячие качели, высокие, что пожарная каланча, увитые лентами и гирляндами из живых и бумажных цветов. Скрипели-крутились карусели, плакали шарманки. Всюду тесно, всюду людно. Но особо плотную толпу собрала древняя любимая народом забава – медвежья потеха, которой не брезговали и венценосные правители, и ради которой и прикатил на ярмарку своих пассажиров Дмитрий.

Старые Крачковские, церемонно и многозначительно поручив Дмитрию Елизавету, направились в ближайший трактир, с балкона которого можно видеть всю торговую площадь, наказав молодым, лишь устанут, присоединяться к ним. А те, вмиг почувствовав свободу, словно в воду, нырнули в людское море, ловко протискиваясь между мужиками в скрипучих сапогах, до невозможности намазанных дегтем, нарядными бабами в гирляндах бус, приминающих своей тяжестью праздничные оборки рубах, детьми в пахнущих сундуком ярких нарядах, гимназистами в белых тужурках, городскими в европейских костюмах, дамами с томными лицами под кружевными зонтиками…

Ближе к зрелищу толпа еще плотнее. Павел, скорчив плачущую гримасу, мол, не пройти и не проехать – тут же юркнул под рукой солидного мужчины в чесучовом костюме, ставшего для лучшего обзора на цыпочки, заставив того охнуть от неожиданности и податься в сторону. Следом за Павлом, по его манеру, ближе к зрелищу протиснулись и остальные. Дмитрий с досадой заметил, что разрумянившаяся Анастасия с выбившейся прядкой волос, держа шляпку в руке, оказалась рядом с Павлом, и, даже не взглянув на него, словно в мире его вовсе не существовало, устремила глаза на вожатого с медведем.

Вожатый, обхватив вставшего на задние лапы мощного зверя, тешился восторгом толпы. Ломая его, словно мужика в борьбе, в разные стороны, утробно ухнул и повалил на землю. Ручной, дрессированный, побежденный человеком зверь тут же легко вскочил на задние лапы, вызвав восторженные крики публики. Тряхнув шкурой, шелком блеснувшей на солнце, стряхнул с неё золото приставших соломин и, подняв вверх лапы, часто переступая, пошел по кругу. Он напомнил Дмитрию боксеров, которые именно так, подпрыгивая и переступая, в знак своей победы поднимают руки.

Мужик в смоляной с кудрявинкой бороде, в рубахе красного шелка, как и полагается быть вожатому медведя, скаля белые зубы, степенно кланялся публике и, подняв над головой руку, дал понять, что веселье не закончилось.

Дождавшись тишины, начал разговор со своим подопечным:

– Ну-тка, Мишенька Иваныч, родом знатный боярыч, покажи нам, чему тебя хозяин обучал и каких людей ты на свете примечал!

Медведь, чем-то смахивающий на своего хозяина, как заправский актер, стал показывать пьяного мужика, да так понятно, что толпа захохотала, застонала от восторга.

– А как девицы-красавицы из-под ручки глазками стреляют, женишков побогаче выбирают? – нахлобучивая на косматую медвежью башку старую соломенную шляпу с пером, давал хозяин зверю другое задание. И медведь, в тот же миг вновь удивительно перевоплотившись, стал походить на толстую бабу. Не роняя с кудлатой головы шляпы, пошел, косолапя, по кругу, подергивая, будто подмигивая, шкурой на спине. Блестя из-под полей шляпы бусинами глаз, приостанавливаясь перед молодыми мужиками, облизываясь на них, захватывая красным влажным языком нос.

Рядом с Дмитрием повизгивала от смеха, вся обратившись во внимание, в зрение, в слух молодая баба в платке с шелковыми долгими кистями. Держа на руках туго спелёнутого грудного младенца, она, ни на секунду не прекращая покачивать его, забыла обо всем остальном, отдавшись во власть зрелища. Её долго окликала пожилая женщина, стоявшая почти рядом, но молодка не слышала. И лишь когда пожилая, осердясь, дернула её за рукав, обернулась:

– Да чего тебе? Не мешай… Аль не знаешь – любая душа празднику рада… Посля…

И тут же, будто ее и не отвлекали, весело захохотала, глядя во все глаза на медведя, который уже показывал, как теща для зятя блины пекла, возле печки угорела, и у нее головушка заболела…

Дмитрий смеялся вместе со всеми, замечая всех и каждого, делая при этом над собой усилие, чтобы не схватить весело хохочущую Анастасию за руку, так же, как и стоявшая рядом с ним баба с ребенком, отдавшую себя во власть зрелища, и не увести её из толпы, с ярмарки да и из самого городка, над которым, перекрывая ярмарочный гомон, так плавно и торжественно гудел колокол.

Мужик, показывая в улыбке зубы, вместе со зверем обходил публику, уговаривал на щедрость. Благодарил, а заметив двугривенный, кланялся в пояс, подталкивая своего питомца делать то же самое. И медведь, будто и вправду испытывая, как и его хозяин, признательность, смешно переступая, как можно ниже клонил косматую голову, добро поблескивая на людей бусинами глаз.

Дмитрий выложил на тарелку красную бумажку, с душевным удовольствием принимая от мужика и его питомца поклон, постарался встретиться со зверем глазами, словно запасаясь его защитой на будущее.

Павел, который везде чувствовал себя как рыба в воде, тут же повел всех к высоко взмывающим качелям, откуда доносились смех и радостные девичьи повизгиванья. Первые освободившиеся качели достались Анастасии с Павлом, и Дмитрий, невпопад отвечая и улыбаясь стоявшей рядом с ним Елизавете, смотрел, как они взлетали высоко в небо, зависая там на самой высокой точке, будто стараясь удержаться, зацепиться за небесную твердь, и стремительно обрывались вниз, заставляя его сердце замирать и обрываться вместе с ними.

Елизавету ничто не занимало. Не глядя по сторонам, она, перестав выспрашивать мнение Дмитрия по всякому поводу, сосредоточенно чертила что-то на земле концом зонтика. Дождавшись качелей, холодно, словно незнакомцу, подала Дмитрию руку в высокой перчатке, досадливо отстраняясь от упавшего к её ногам бумажного цветка, поднялась на широченную досчатую ладонь качелей, равнодушно, словно вовсе не желая этого, взялась за толстые, перевитые гирляндами, веревки. Но когда Дмитрий раскачал качели, не отводила от него широко распахнутых, словно от страха, глаз. Её серьезное, неулыбчивое лицо, вся ее фигура в платье, стянутом в талии розовым пояском, излучала ожидание, будто бы она всё продала, всё, что было возможно, заложила и все вместе поставила на заветное число. И ей теперь ничего не оставалось кроме как ждать выигрыша.

Только выигрыша.

Выигрыша – и ничего больше!


…В столовой горела лампа, своим белым, густым светом заставляя остро поблескивать высокие вазы с печеньем, густо обсыпанным орехами. Два раза ставили самовар, а они все сидели за столом, поддерживая нескончаемый разговор, вспоминая простые ярмарочные увеселения, в которых все приняли участие. Особенный успех имел рассказ Дмитрия о том, как он и медведь посмотрели друг другу в глаза. И теперь по каждому поводу, отказывался ли он от печенья или не желал сливок в чай, все шуточно выказывали большую озабоченность и беспокойство, указывая на развивающиеся в нём явные признаки магнетизма, какими обладают медведи. Встретится с ним человек взглядом, и конец – ваше благородие вскоре и сам медведем становится. Поначалу от печений отказывается, затем от сливок, а там, того и гляди, что кончится весь этот роман сырым мясом. А испробовал сырого – то и в лес пора, шкурой обрастать…

Елизавета смеялась со всеми, громко и весело. Казалось, она совершенно успокоилась, уверилась в успехе и в том, что прошедший день был счастливым днём её жизни. Ласково ухаживая за столом за Дмитрием, она, словно ненароком, часто касалась его рук своими нежными пальцами, на мгновение замирая, и словно прислушиваясь к чему-то, искала глазами его взгляд, а найдя, улыбалась так, словно ей была пожалована царская грамота.

Анастасия, сидя все так же поодаль, слушала Павла, внимательно и нежно улыбаясь ему в ответ. И чета Крачковских, утомленная и умиротворенная, ослабила свое внимание к Дмитрию.

Зашел разговор об ожидаемом в августе полном затмении солнца, которое получило в ученых кругах название русского из-за того, что отлично будет видно в европейской части России. Полоса его полной фазы пройдет над местностями населенными, будет необычайно удобным для наблюдения и даст ученым возможность следить за столь редким явлением в течение получаса. Говорили о новых открытиях. Пресса уверяла мировую общественность, что благодаря этим получасам будет приоткрыта тайна изменения формы солнечной короны.

Старый Крачковский попросил газеты и, надев пенсне, словно в раздумье стал читать, вытягивая губы трубочкой:

– Гренландия… Затем через Атлантический океан… Пересечет Скандинавский полуостров. Тэ-э-кс… В пределы европейской части России вступит после полудня… Тэ-э-кс… У нас пойдет следующим образом: Рига, Икскюль, Фридрихштат, Новоалександровск, Свенцяны, Вилейка, Минск, Мозырь, Киев, Канев, Смела, Елизаветград, Горностаевка, Арбатовая коса и Феодосия… Феодосия!..

Отложил в сторону газету, весь преобразился:

– Господа! А что, если нам всем поехать в Феодосию? Каково будет, друг мой? – с жаром юности тут же поворотился он к жене. – И восьмого августа в Феодосии, вместе со всей мировой общественностью, приобщиться к столь грандиозному событию века? Господа! Недурственно! Право, недурственно! В Феодосию, господа! Именно в Феодосию! Отметим этим нашим путешествием великое русское затмение!

– Отчего, друг мой, именно Феодосия? – Капитолина, явно не зная, как поступить, оглядывалась на Елизавету.

– Как отчего, друг мой? Именно там, по мнению ученых, будет наилучший пункт для наблюдения! И туда уже направляется наибольшее количество русских и зарубежных экспедиций… Вот, друг мой, полюбопытствуй, об этом пишет журнал «Нива». И это будет замечательно! Вы не находите? Там соберется изрядное общество! – пояснял, не успевший утратить пыла, Крачковский.

Но вместо ожидаемого им восторженного возгласа согласия за столом воцарилась растерянная тишина. Неожиданность его предложения не только не вмещалась, она нарушала ту сложную душевную игру, которая уже жила, наполняя собой все вокруг в этой зале, и даже просачивалась в сам воздух имения, но все же еще была хрупка и могла исчезнуть, испариться, словно эфир, от любого неверного движения или слова. У каждого участника этой игры уже намечались свои позиции, подходы, планы. А тут – поездка, которая способна враз нарушить всю сложность этой композиции.

Павел вопросительно смотрел на Анастасию. Елизавета на Дмитрия. Капитолина на Елизавету. А он, Дмитрий, замерев над чашкой чая, пытался первым уловить настроение Анастасии и только затем дать ответ.

Елизавета, заметив его ожидание, поняла по-своему.

– Как бы я ни любила всё удивительное, papá, но не лучше ли остаться всем здесь?

– И верно, – успев уже для себя что-то решить, Павел свободно откинулся на спинку стула, – разве мы мало видели сегодня удивительного? Зачем же ехать за ним так далеко? Вот, скажи, Анастасия, что ты знаешь удивительного? Или – что ты таковым считаешь? Неужели как papa’ – солнечное затмение?

Все присутствующие разом повернулись к ней, испытующе разглядывая её.

– Туман, – тихим голосом ответила та, чуть подумав и нисколько не смутившись неожиданного вопроса и устремленных на неё глаз. – Туман – самое удивительное, что я знаю.

– Что же в нем удивительного? – строго глянув в ее сторону, спросила хозяйка имения. – Туман… Эка невидаль? Воздух да и только.

И вместе с ней её муж и дочь с одинаково тонкими улыбками стали глядеть на Анастасию.

– Туман несет с собой тишину, – порозовев щеками, но так же спокойно начала Анастасия. – Это не воздух. Скорее облако. Облако, спустившееся на землю. Ведь недаром о нем говорят, что туман «спустился». Если вы ранним утром, когда туман еще стоит над озером, пойдете купаться, то сразу заметите, как тепла в озере вода. А лишь стоит ему рассеяться – вода в озере, несмотря на поднявшееся солнце, станет гораздо прохладнее.

Это ли не удивительно?

А еще он тих и загадочен, если не сказать – таинственен, потому что вызывает у всех одинаковое настроение – одиночества, затерянности в мире… Гомер указывал, что туман насылают на людей разгневанные боги за их дерзость, поэтому люди при виде его обязательно грустят…

А его непрозрачность!? Мудрецы Рима говорили – остерегайтесь тумана, он может скрывать даже то, что не скроешь от богов…

Осенью он становится еще гуще, еще белее. Однажды я наблюдала, как в тумане гуляла барышня с собакой. Туман был низкий, с четкой границей. И казалось, что барышня шла по колено в молоке, а у собаки был виден только хвост…

Весело засмеялась своему воспоминанию и тут же склонилась над чашкой чая, виновато добавив:

– Если это воздух, то особый, удивительный воздух…


Ночь подкралась к земле, но воздух оставался жарким и душным, как жарок и душен был летний день. Отужинали поздно. Отъехав на приличное расстояние от имения, Дмитрий оставил машину и вернулся пешком. В барском доме уже погасили огни, и все давно спали. Он пробрался в сад и, прислонившись к дереву, глядел на темное окно отведенной для Анастасии комнаты, готовый плакать от счастья, как мальчик. И только когда караульщик трижды ударил в чугунную доску, кинув последний взгляд на окно, медленно, словно ожидая тихого оклика, пошел к машине, не замечая на своем лице улыбки.

* * *

Его притягивала личность атамана не только тем, что удивляло многих: дед атамана, известный всей России декабрист, прославился своим желанием уничтожить монархию, а он, его внук, не жалея жизни, сражается за монархическую империю. Дмитрий знал многому разницу и мог судить не праздно, не поверхностно – атаман сам по себе был незауряден и выгодно отличался от остальных, ставших во главе Белого движения, людей: не играл в карты, не курил, не пил, не был замешан в скандальных любовных похождениях. Его поведение свидетельствовало о том, что он осознает, как важен его пример. Поведи он себя иначе, быстро пришло бы время, когда мало будет одного его приказа. Заведи он себе походную кралю, начни пить, и весь отряд пойдет пить да гулять. Сначала, конечно, втихую, а потом пустился бы и в открытый разгул.

В то же время Дмитрий не мог не понимать, что личный пример в царящем повсюду хаосе, в котором ежечасно попиралась законность, порядок жизни, да и сама жизнь ничего не стоила, не слишком надежная защита. Но образцовая дисциплина, форма, сохранявшая все атрибуты, присвоенные партизанскому отряду Анненкова при его формировании еще в пятнадцатом году, – все это не могло не вселять надежды на успех даже у обезверившихся. Между анненковцами будто бы и не было революции – просто части несут тяжелую боевую службу, с большими потерями, а их атаман является образцом храбрости, исполнения долга, законности и солдатской простоты в походной нелегкой жизни.

В дивизии атамана были не только сформированные на германских фронтах полки партизан, но и служило много добровольцев из штатских, учившихся военному делу на ходу, в жарких боях, и бывших красноармейцев, переходивших к нему целыми ротами. Даже его личная охрана наполовину состояла из перебежчиков от красных.

Дмитрий сам лично смог оценить молодого атамана, когда прибыл к нему вместе с остатками армии Дутова после тяжелого поражения. Через Голодную степь отступали они к китайской границе и свалились в расположение Анненкова, бившегося с частями красных на Семиреченском фронте, как снег на голову.

Голодные, отощавшие, больные тифом. В обозе много женщин, детей. Пришли, ведя за собой преследователей, как обессиленная кляча приводит за собой стаю голодных волков.

Даже во времена побед казаки Дутова отличались низкой дисциплиной, а после разгрома это и вовсе была не армия – падший Вавилон. Повозки, сани, едва бредущие кони, верблюды. Вперемешку офицеры, солдаты, казаки со своими семьями. Все ужасно, все страшно и безысходно. Людским морем управлял не Дутов, следовавший по бездорожью степи поодаль от своей армии, а холод, голод и тиф. Все были озабочены лишь тем, чтобы к ночи найти съестное и немного поспать в тепле, чтобы хватило сил на следующий день продолжить мучительный поход.

Голодный поход.

Еда – мука, разболтанная холодной водой, да и той хватало не всем.

Казалось, что во всем мире не осталось ничего, кроме снега, холода и мучений. Все вокруг мерзло, коченело, стонало и хрипело на тысячу ладов, словно ежесекундно прося пощады и еще более заставляя чувствовать страх и безысходность.

Позади – смерть. Впереди – неизвестность и тоже смерть.

Бросали патроны, винтовки, пулеметы.

И мертвых.

Мертвых бросали так же, как и ставшее обременительным оружие. Чуть оттащат в сторону и оставят коченеть. Даже не присыпят снегом. Нет сил. Все измучены, а сердца так переполнены страхом, что не дрогнут при виде мертвеца на руках у вдовы с малыми детьми. Лишь отведут глаза, страшась мысли самим остаться обочь дороги, и бредут дальше. Ни чужая смерть, ни крики по покойнику не в силах были остановить это угрюмое людское движение.

Их отход никто не прикрывал. Некому было. Счастье, что преследовавшие их два полка кавалерии красных были в таких же условиях. Голод, холод и болезни оказались единственной верной охраной отступающим. Так что Дмитрий на своей шкуре испытал, что такое командир и как много значат его поведение, личный пример и подвиг.

Дутов, как и все его войско, был обессилен, подавлен. Добровольно подчинившись молодому атаману, сославшись на усталость, тут же уехал с гражданской женой в еще не тронутый войной Лепсинск – ведать административными делами. Истощенные, измотанные оренбуржцы, разбитые сознанием бесцельности своих мучений, передавая друг другу разговор атаманов, матюгались, митингуя:

– Он устал! Но он командовал, а мы кровь проливали! Он ехал на лучших конях и в повозке, а мы пеши шли и куска хлеба не имели! Так кто же устал больше? Мы устали не меньше его…

Жаждущие отдыха и не желающие воевать люди открыто роптали, не признавая над собой ничьей власти, кроме власти своего атамана. Такие разговоры вели к непослушанию, развалу. Как первая его примета, из оренбуржцев за границу побежали генералы со своими штабами. Затем – полковники. Нужны были крайние, решительные меры. Расстрелянные два полковника и три казака своими жизнями заставили умолкнуть остальных.

Все поутихло, но еще более приуныло.

Дмитрий, чудом не заболевший, но измученный и оголодавший, более похожий на живой труп, чем на добровольца, понимал, что такие настроения не могут радовать принявшую их сторону. Но он и сам все чаще и чаще ловил себя на съедающих его изнутри мыслях о большой ошибке, совершенной им, когда решил перебраться в мятежный, не подвластный большевикам Оренбург.

А ведь мог бы добраться до матери, тетки, а там рывок – и Европа.

Если бы все вернуть… Остаться с Анастасией…

Обнять, прижать её к себе – крепко-крепко, чтобы нельзя было у него её отнять никому, да так и замереть вместе с ней под жгучим солнцем на том дальнем полустанке возле зарослей пыльных, изодранных лопухов…

* * *

Елизавета, мягко шурша дорогим шелком, шла рядом и говорила, чуть задыхаясь:

– Вам ничего обо мне не известно, а я очень люблю серьезничать, Дмитрий, и, все замечают, серьезное мне к лицу.

Требуя от него подтверждения только что ею сказанному, игриво, но в то же время властно, заглянула в глаза:

– Может быть, вам трудно в это поверить, но я люблю говорить серьезно: об астрономии, философии, о путешествии к Южному полюсу, открыть который отправились несколько экспедиций… Я не боюсь трудностей, я бы сама хотела добраться до открытых только что новых русских владений на севере. Побывать на острове цесаревича Алексея, взглянуть, пусть даже издалека, на Землю Императора Николая…

Подождала немного, словно давая Дмитрию время ответить, и тут же, не в силах понять его молчаливого замешательства, почти приказала:

– Начинайте, пожалуйста. Серьезное – моя страсть. А вы нынче рассеянный до дерзости. Отчего?

Дмитрий с раннего вечера, приехав к Крачковским, не видел ни Анастасии, ни Павла. Прямо во дворе его встретила Елизавета – нарядная, торжественная, велела составить ей компанию и повела на прогулку, которая оказалась бесконечной. Всякий повод вернуться, какой бы Дмитрий ни придумывал, игнорировался или безжалостно высмеивался Елизаветой, казалось, стремившейся увести его от имения как можно дальше. Вот уже солнце село, превратив деревья в темные призраки, и сладкий запах цветов, что прятались в глубине парка, окутывал его дымкой очарованья, заставляя сердце сладко тосковать, а он все еще оставался в плену у Елизаветы.

Вдыхая запах цветов и поневоле прислушиваясь к ночной тишине, остановились у дальней скамьи.

– Я бы вам желала сказать кое-что.

На губах у Елизаветы улыбка, но в голосе тревога, и Дмитрий, будто предчувствуя, что сейчас произойдет что-то непоправимое, предостерегающе подняв руку, сделал от нее шаг в сторону. Но Елизавета, словно лунатик подошла к нему, не замечая его предостережений:

– Я люблю вас, я с ума схожу от любви… Я люблю вас… люблю вас… люблю…

Дмитрий глядел на побледневшую, замеревшую в ожидании ответа Елизавету с удивлением. Не ослышался ли? И поняв, что услышанное было именно тем, совершенно ненужным ему признанием, вызвавшим в нем лишь горечь сожаления, судорожно провел рукой по лицу, словно её слова принесли ему физическое страдание:

– Что вы? Не нужно… Видит Бог, я не думал с вами шутить. Мне жаль… Очень.

Прикоснулся к ее руке в коротенькой кружевной перчатке легоньким, просившим прощения движением, борясь с желанием тут же уйти, убежать от Елизаветы, и зная, что этого нельзя сделать иначе, как только смертельно обидев девушку, умоляюще произнес:

– Простите! Но я ничего не могу поделать… Это не в моей власти…

Елизавета, словно предвидя его побег, порывисто и властно взяла его за рукав, опустила на скамейку, присела рядом.

– Вы! Вы заставили меня это сказать! Вы! Вы измучили меня! Вы появились здесь… А потом… И все было бы замечательно… Разве я в чем-нибудь виновата? Разве есть в чем-то моя вина?!

Вскочила со скамьи и, наклонившись над Дмитрием, гневно возвысила голос:

– А теперь вы говорите, что вам жаль?! И как вы, сударь, прикажете мне теперь жить с этим? Объяснитесь же, прошу вас!

Он сидел перед ней, склонив голову, ощущая полное свое бессилие. Он, дамский любимчик, никак не мог подобрать слов, которых было бы достаточно, чтобы успокоить Елизавету, не ранив её, не оскорбив её сердца. Они никак не находились, потому что он не мог ни ослабить, ни усилить другую любовь, которая жила в нем самом, не оставляя иному чувству ни малейшего шанса.

Ему совершенно нечего было ей ответить.

– Оставьте меня! Оставьте меня… – не дождавшись от Дмитрия слов, сдавленным шепотом выдохнула Елизавета, словно в потрясении опустившись рядом с ним на скамью и сжав виски ладонями. И Дмитрию показалось, что в этот момент она заплакала.

В уже сгустившейся черноте сада резко вскрикнула, словно спросонья, гулко хлопнув крыльями, птица, и словно криком своим заставила Дмитрия решиться. Тихо поднявшись со скамьи, поклонился Елизавете:

– Прощайте…

– Стойте! Куда вы? Отчего вы решили, что я вас отпущу? Садитесь! – не заботясь о том, слышит ли её еще кто-нибудь, кроме Дмитрия, чрезмерно громко, как только что птица, вскрикнула Елизавета, заметно даже в темноте сверкнув глазами.

Дмитрий, страдая и от её признания и от некоторой театральности происходящего с ними, молчал.

Стоял, молчал и жалел её.

Жалел, что не в силах объяснить ей того, что в том, что произошло, его вины тоже нет.

Все случилось без его, без их воли.

И желал одного – уйти.

– Ах! Право, это невыносимо! – не выдержала наконец его молчания Елизавета. – Можете идти. Но не надейтесь, что я вас когда-нибудь прощу! Слышите? Вы!.. Подите вон! Я вас не могу более вынести!..

Торопливо шагая к имению, Дмитрий чувствовал себя мухой, счастливо выпутавшейся из липкой серой паутины. И жизнь тотчас бросилась ему под ноги прямой и широкой дорогой, по которой он заспешил до самых ярко светившихся в темноте окон барского дома, за которыми он надеялся видеть Анастасию.

На террасе прислуга сервировала стол. Дмитрий, не желая встретить никого из Крачковских, решился на дерзость:

– Доложите Анастасии о моем приходе…

Кровь пульсировала в висках.

– Так ее нет… Она уехала…

– Как уехала? Когда? – вскрикнул он резко, порывисто, точно упал в реку.

– Да не так давно… Около сумерек.

Оглушенный известием, он спустился с высоких ступеней крыльца, торопливо, почти бегом направляясь к автомобилю. Услышанная новость заставила его окончательно забыть об оставленной им в парке Елизавете, о ее признании в любви, о своей перед ней вине. Теперь он думал только об одном – удастся ли ему раньше поезда добраться до станции.

И с этим он тоже ничего не мог поделать.

* * *

На Семиреченском фронте находились хорошо сформированные, стойкие части красных, вооруженные пулеметами и артиллерийскими орудиями. На протяжении стапятидесяти верст они вырыли окопы, соорудили баррикады, использовав для укрепления своих позиций и рельеф местности – овраги, холмы и крутые обрывы хорошо вписались в заграждения. Это был самый настоящий фронт, требовавший от белых доукомплектования отрядов добровольцами, прибывавшими к ним из Барнаула и Омска. Были сформированы полки черных гусар, голубых улан, запасной и конно-инженерный.

В один из них был зачислен и Дмитрий.

После Голодной степи он и вовсе переменился. Был холоден, молчалив. От тех офицеров и юнкеров, с которыми Дмитрий перебрался из Москвы в Оренбург, и тех, что примкнули к ним из Вятки, никого не осталось. Кто был убит пулей большевика, кто, изверившись в Дутове, рискуя жизнью, ушел к Колчаку, последние остались лежать в кромешной метели на обочинах дорог. Да и с оренбуржцами, не доверявшими пришлым и глядевшими на всех, кроме своих, с прищуром, он чувствовал единение лишь в одном – борьбе с красными, и ни в какие иные отношения не вступал. А теперь и с анненковцами держался наособицу.

Офицером у Анненкова можно было стать, пройдя все ступени, начиная с рядового. Дмитрий, и душой и телом устав от бесконечных невзгод, поражений и потерь, был доволен своим простым солдатским участием в этой, познавшей уже слишком много потерь, борьбе. Его нимало не заботило, как некоторых офицеров, что он будет находиться в подчинении у вахмистров.

Выбивать передовые части красных из опоясанной окопами, хорошо укрепленной деревни Андреевка начали в самом конце марта, когда земля покрылась белым ковром подснежников, и безмятежно голубое небо зазвенело от брачных песен жаворонков. После долгой перестрелки на окопы красных пустили конницу, которая, махом перескочив через головы красноармейцев, не успевших пустить в дело пулеметы, тут же развернулась и порубила всех шашками. Но победой не воспользовались. Получив известие о большом подкреплении красных, отошли вглубь степи.

Бои надолго затянулись.

Вытянутая вдоль берега реки Андреевка, основанная, как и другие в этой округе русские деревни, не более двух десятков лет назад столыпинскими переселенцами, успела отстроиться и обрасти садами. Добротные саманные пятистенки, огороды в зелени картошки, вольные пашни по черноземным плосковерхим холмам. Опоясанная окопами, она, будучи хорошим плацдармом для противников, неоднократно переходила из рук в руки. Обе стороны с остервенелой ненавистью бились за каждую улицу, за каждый дом, словно лишняя смерть или еще один разрушенный амбар давал каждой из сторон большие стратегические преимущества.

Распропагандированные андреевцы не хотели ни умирать, ни воевать. Но большевики обещали им землю, волю и желанное окончание войны. И они, мало сожалея о своей полной тяжелых трудов прошлой жизни, желая жизни новой, легкой, вольной, выбрали тех, кто им такую обещал, определив тем самым себе противника.


Линию неприятельских окопов заволокло дымком, с обеих сторон началась орудийная стрельба. Напряжение перед боем исчезло как нечто ненужное, сковывающее движения. Словно гигантским бичом стегнуло по воздуху, и первый снаряд запел над равниной. Отвратительно и жалобно заухала картечь, затрещали, методически отбивая такт, пулеметы. Опять ахнуло громом снарядов, и красноармейцы, густой ватагой распластавшись в карьере, блестя шашками, понеслись в атаку.

Командиры партизанских сотен бросали взгляды то на несущуюся на них конницу красных, то на своего атамана, словно заговоренного от пуль, видного отовсюду, без прикрытия стоявшего чуть позади полка под зеленью карагача. И только когда красные передними всадниками приблизились шагов на шестьсот, неспешным взмахом руки дал команду открыть по ним огонь.

Тут же, словно от одного только его движения, легким сизым дымком заиндевелась линия огня, часто затрещали, защелкали пулеметы анненковцев, страшно закричали люди, и все смешалось в сплошном грохоте боя. Сама смерть занесла над людьми руку и стала, широко и поспешно размахивая, косить направо и налево. Снаряды разрезали ряды людей на части, наполняя их растерзанными телами. Стрельба то затихала, то вспыхивала с новым ожесточением.

Солнце остановилось.

Свалилось несколько лошадей и всадников, смешав первые ряды красных, и вот уже они, повернув своих коней, хлынули обратно.

– По отступающему противнику… Стрельба повзводно… залпами… с колена…

– Взвод… пли! Взвод… пли!

Земля ровно и глухо дрожала, полыхало огнем, и даже даль наполнилась звуками разрывов. Ухнула, вновь начав обстрел, артиллерия. Воздух стонал от свиста и жужжания пуль, но линия фронта не откатилась.

Наконец невдалеке, видимые глазом, в пологой балке показались спины убегающих в тыл мужиков и к ним на рысях подскакавших всадников. Видно было, как они, размахивая револьверами и горяча лошадей, указывали на что-то бегущим. Несколько пулеметов красных прикрывали отступление, веером посылая точно ложившиеся очереди, но общий огонь красных ослаб. И стрельба аненнковцев уже велась не залпами, а бегло: каждый сам себе искал цель. Между тем мужики, подгоняемые всадниками, в обратном порядке поодиночке скатывались в балку и, пригнувшись, перебегали ее, пробираясь назад, в свои окопы.

…Бой шел, все дышало огнем и стонало, а сотня Дмитрия стояла, наполняясь злостью, ждала приказа. Кони, чуя смерть, храпали грудью, били копытами землю, порываясь скакать.

Неожиданно ухнуло совсем около, и пахнуло кисловатым, горячим дымком. Вздыбились передние лошади. В ответ разом бухнули две пушки. Следом еще и еще. За линией красных появилось облачко, другое, третье – и вдруг все стихло.

Попали! – понял Дмитрий.

– Ура! Ура! – пронеслось по цепи.

И тут же последовала команда:

– Пошли… В атаку!

С места взяв коней в кнуты, они рванулись вперед, на огонь. Красные, бросая винтовки и подняв руки вверх, побежали навстречу, но вторая цепь их пехоты не сдавалась, вела огонь. С новой силой застрекотали пулеметы, словно анненковцы своим натиском добавили им сил. С протяжными, дикими криками люди бежали навстречу друг другу, то вставая, то падая, и снаряды ложились один за другим, и люди валились в дыму один на другого, словно в жуткой, нелепой игре, то опрокидываясь лицом вверх, то зарываясь им в землю, успев выставить вперед тонкие жала штыков.

Выскочив на вершину холма, Дмитрий одним взглядом оценил обстановку. Андреевка ему была видна как на ладони, по прямой ее улице скакали пулеметные тачанки красных. Видимо, решив, что для них Андреевка уже потеряна, они спешили оставить еще грохочущее поле боя, от их побега ничуть не уменьшившееся в размерах, и само село, и бегущих им вдогонку красноармейцев.

Конная группа партизан, человек двести, бросилась следом за ними, и Дмитрий, не опуская взнесенной для удара шашки, рванул коня.

– А-а-а, – застонало по линии.

– Ги-и-и, – разрасталось вширь.

– Ура-а-а! – прокатилось в тылу.

Партизаны живой волной, сметая всё с пути, припав к горячим коням, кровавым наметом мчались по селу, а навстречу им били по глазам вспышки разрывов, свистели пули, впиваясь в мягкие стены домов и отщелкивая щепки с заборов. Ветер гудел в ушах, и кони распластались в воздухе, чудом угадывая невидимый в кислом пороховом дыме путь.

Сидоренков на полном ходу с пикой наперевес ахнул в самую гущу, за ним ураганом Дмитрий, рубанув с плеча высокого всадника в кожанке. Что-то плюхнуло на землю, и, подсаженное пикой Сидоренкова, в воздухе мотнуло сапогами.

– Ги-и-и!!! – застонало опять вокруг, и подоспевшие к ним партизаны врезались в гущу сбившихся в страшной схватке тел. И вот уже, роняя людей, широкой дугой устремились со всех сторон партизаны в село, и пели уже их пули, осыпая мелькавшие силуэты скакавших красноармейцев.

Дмитрий рубил с упоением, словно на учениях – слева направо, сверху вниз и справа налево. И воздух, которым дышал, кроваво обдирал горло и казался горячим, как и раскаленная рукоять шашки.

Где-то трещали беспорядочные винтовочные выстрелы, частили пулеметы, высоко, порывисто хлопая, проносились снаряды и лопались далеко за спиной. Неожиданно сбоку мелькнули красноармейцы с пулеметами, и земля под ногами заметалась и запрыгала, словно живая, обдавая комьями рыхлой грязи. Качнулось вдали раздутое ветром красное полотнище и рухнуло вниз.

А люди бежали, бежали…

Не слыша ни снарядов, свистевших уже высоко, ни свиста пуль, они грудились, нажимая на спины передних…

Когда все стихло, жаворонок, замерев в одной точке высоко над головами людей, запел-запереливался на высокой сладостной ноте. И чудно было слышать и его пение, и эту тишину, воцарившуюся почти вдруг, почти внезапно, и смотреть воспаленными глазами, как над степью в розовых лучах заката медленно, широким пологом, оседает пыль…


Тюрьмой служил низкий, с забранными железом окнами, амбар. Забитый до отказа людьми, он сулил офицерам военно-полевого суда много работы. Раненые и здоровые, молодые и старые – все без разбору, захваченные по окопам, прятавшиеся по погребам, убегавшие напрямки без дорог в остававшуюся под красными ближнюю Колпаковку, ожидали в нём своей участи. Стоя в карауле, Дмитрий слышал стоны и громкие вскрики раненых, приглушенный говор до конца не веривших в своё отчаянное положение людей, ловил стрелявшие в него из темноты амбара ненавистью взгляды.

Большинство мужиков шло под порку, но все чаще прибегали к расстрелам, как к крайнему средству воздействия, перед которым все были равны – большевики и сочувствующие, солдаты и офицеры, митингующие и комиссары. Точкой опоры для вынесения приговоров было определение самого факта установления советской власти, как события незаконного – происшедшего без поддержки армии, казачества и народа. Это делало казни белых персональными – по приговору суда, а не повальными, какие бытовали у красных. Смертный приговор военно-полевого суда подлежал утверждению лицом не ниже командующего армией – и это тоже давало несколько лишних часов жизни, за которые всякое могло произойти.

Дмитрий, дождавшись смены караула, не ушел спать, приткнувшись где-нибудь на уцелевшем сеновале, а пошел побродить по разбитой снарядами округе в опоясках опустелых окопов.

Хотелось тишины.

Хотелось быть подальше от криков, стонов и плача.

Он шел без цели, без разбора, напрямик к высокой с отвесными боками горе, с которой атаман не раз рассматривал деревню в бинокль.

Все вокруг глазу человека, выросшего в окружении лесов, было непривычно – пониклая под жгучим солнцем трава, редкий кустарник таволги в ложбинах, заросли курая вперемешку с остро блестевшими сединой метелками ковыля. Величественные Тянь-Шанские горы, стеной загородившие полнеба, прикрывали свои белоснежные вершины голубой дымкой. Некоторые из них покорил, давая имена, Анненков. Гора Императора Николая II, гора Казачья, гора Ермака Тимофеева… Томясь в ожидании наступления, казаки разглядывали их шпили, до их атамана никем не названные, прикидывая до них версты. Сквозь чистый, как кристалл, воздух хорошо были видны глубокие ущелья, снежные склоны и лесные заросли. Дмитрий поймал себя на мысли, что хорошо бы оказаться где-нибудь там, высоко в горах. Лечь под шатер вековой ели и уснуть…

Жаркое солнце припекало затылок. На одном дыхании он взобрался на вершину холма и остановился, словно наткнулся на неведомую преграду.

Идти дальше было уже некуда и незачем.

У подошвы горы сверкала прохладой река, бежавшая по глубокому, будто нарочно, для большего комфорта, вырытому устью. Противоположный берег её, картинно разлинованный полосами красной, синей и белой глин, пестрел черными точками гнезд речных ласточек. За рекой узкой полосою тянулась степь, версты в три, а дальше опять плотным строем вставали холмы. На небе ни облачка, и воздушная разогретая синь колебалась над землей, позволяя разглядывать каждую пядь до редких, по краю холмов, черноствольных деревьев. Все было так спокойно, что нельзя было и подумать о том, что каждый миг по этой идиллии бесконечной лавиной могут хлынуть всадники, и все окрасится теплой кровью.

Он застыл, глядя в простор. Всюду было тихо. Только кузнечики звонко трещали, взлетая на воздух.

Прячась от солнца, прилег под рваную тень черноствольного одинокого карагача, подмяв под себя успевшую высохнуть, но все еще душистую, упругую траву, прикрыл глаза.

Так жарко и так тихо… И не уходил бы отсюда. Лежал бы, никем не замеченный, пока не вытравилось, не исчезло из памяти все, о чем он никому бы не пожелал помнить…


И вдруг послышался тихий, но явственный шорох, словно вражеский пластун подкрадывался к нему. Не открывая глаз и не осознавая размера опасности, по давней привычке фронтового человека, всякую минуту ожидавшего смерть, выбросил крепко сжатый для удара кулак.

Отчаянный визг, так похожий на безысходный плач ребенка, оглушил его, вспугнул тишину. Маленький, с темным пятном по спине, щенок, мелькнув розовостью голого пуза, распластался от него шагах в трех.

Оглядывая его, дрожащего, с беззащитно повислыми ушами, чувствуя острую жалость и боясь напугать его резким движением, медленно подбирался к нему, приговаривая:

– Как же ты здесь? Как же ты?.. Экий ты, глупыш…

Щенок, перестав визжать, но готовый в любой момент к бегству, замер, оглядывая Дмитрия темными бусинами глаз. И лишь тот осторожно прикоснулся к его теплой от солнца вислоухой голове, тут же ткнулся в его ладонь, прерывисто, как ребенок после плача, вздохнув, словно нашел, наконец, надежное для себя укрытие.

Дмитрий обрадовался забытому в кармане сухарю, завернутому в замусолившийся от долгой носки клочок бумаги, разломил его на части и внимательно наблюдал, как жадно ел кутёнок, заботливо подставляя оброненные им крошки под черную пуговку носа.

Посадив найденыша за пазуху и звякая шашкой по камням, спустился к бившему у подножья горы роднику, жадно, словно в поцелуе, припал к нему, следя глазами за искрившимися золотыми блёстками бьющих из-под земли фонтанчиков, и долго пил по привычке на запас, ломивший зубы холод, не выпуская из виду щенка, так же как и Дмитрий, припавшего к роднику.

Глубокое место в реке нашел сразу. Дмитрию нравились местные речки с их чистой, что слеза, водой, каменистыми дном и берегами. Быстро, словно своей поспешностью мог перегнать время, разделся и кинулся в воду. В несколько взмахов пересек невеликую речную глубину и плавал по кругу, зная, что другого купания в его жизни может не быть вовсе. И когда, чуть обсохнув, тянул из-под безмятежно уснувшего щенка сапоги, услышал так хорошо ему знакомое, но такое невозможное, чтобы услышать это сейчас и здесь, мерное попыхивание мотора.

Дмитрий знал – езда на автомобиле была страстью молодого атамана, который не только лихо ездил, но и собственноручно накачивал воздух в шины и надевал бандажи на колеса. Однако никогда не видел его за рулем. В очках для езды, в плотной, прижимающей уши кожаной шапке, атаман был почти неузнаваем. Скорее, он узнал его только по сидевшему на заднем сидении Дуплякову – ординарцу атамана из красных, обязанного Анненкову жизнью.

В самые первые по прибытии дни Дмитрий услышал о Дуплякове рассказ, поразивший его мальчишеской способностью атамана безотчетно, разом довериться человеку:

– Дупляков рубаху на груди рванул да и стоит, ухмыляется, на нас смотрит. И мы стоим, ружья наизготовку, приказа ждем. А он стоит и над нами смеется. Стоит, подлец, под винтовками и зубы скалит. Говорит нам с усмешечкой, словно на прогулку вышел – не робей, ребята, я вашего брата много пощелкал, теперь мой черед пришел. Стреляй, не дрейфь… Ну а наш атаман, видя такое дело, даже головой покрутил, взял и помиловал его – заменил расстрел жизнью… По закону могет. И вот теперь Дупляков повсюду за ним следует, все равно что тень…

В армии Анненкова все офицеры и солдаты обращались друг к другу на «ты». Это не нравилось Дмитрию, но все же было из разряда мелочей, которые он принимал, не задумываясь. Торопливо обувшись и проверив выправку, Дмитрий, выскочив на полотно дороги, свел каблуки, резко и коротко склонил голову:

– Брат-атаман…

Среднего роста, красивый, жилистый, с падающим на правую бровь чубом, атаман, ничуть не удивившись встречи в безлюдном месте, глядя в упор, подошел к нему почти вплотную. Прямой с еле заметной горбинкой нос, темные, пронзительные глаза, тонкие губы. Не казак по рождению, он, как и все его партизаны, носил казацкий чуб.

– Мне про тебя говорили. Ты Пажеское закончил? Хотел с тобой немного пофехтовать. Я, брат, хорошо когда-то фехтовал. Даже преподавал фехтование.

И не дожидаясь ответа, спросил, указывая на гору, с которой Дмитрий только что спустился:

– Поднимемся? Эта гора знатная. Отмечена на карте и название своё имеет – Золотуха. Удобна для обзора, и я ей не раз уже пользовался…

По тропинке, выбитой ногами до желтой глины, перечертившей светлой полосой почти отвесный склон, поднялись быстро. Дмитрий, соблюдая субординацию, молчал, немного взволнованный неожиданно выпавшей возможностью оказаться наедине с человеком, в котором собралась, сконцентрировалась вся его надежда.

Остановились на самой вершине.

Клонившееся к заходу солнце успело исчертить низину, в которой затаилось село, длинными черными тенями. Их отбрасывали и брустверы окопов, разбитые и опаленные огнем крестьянские дома, разрушенные укрепления, сложенные в штабели мешки с песком. Само село из-за отсутствия в людской суете улиц женских и детских силуэтов – признака мирной жизни и благополучия – выглядело нежилым и опустошенным, несмотря на обилие верховых, повозки и мельтешение фигур с винтовками.

Сверху также хорошо было видно, как ординарец атамана, сдвинув на глаза черную бескозырку с белой выпушкой, удобно устроился в автомобиле подремать, а возле колес, пугливо их обнюхивая, вертелся найденыш Дмитрия.

Анненков не разглядывал округу, он смотрел в бинокль на величественную громаду синих гор с белыми остроконечными шпилями вершин, временами отмечая что-то в планшете.

– Форму давно надел? – наконец оторвавшись от бинокля и застегивая планшет, полюбопытствовал у Дмитрия и тут же по-приятельски добавил: – Я как в восемь лет ее одел, уже не снимал…

По отвесной крутизне горы к роднику спустились стремительно – словно кто-то толкал их под коленки. Сняв кожаную кобуру с револьвером и стянув через голову гимнастерку, атаман, как только что делал Дмитрий, припал к роднику. Дмитрию хорошо была видна пульсирующая голубая жилка на его смуглом виске, перетянутом розовой вмятиной от тесного шлема. Но не эта по-детски пульсирующая голубая жилка, так предательски выдававшая в боевом генерале молодость, уязвимость и незащищенность, поразила Дмитрия, а то, как атаман, напившись, по-мальчишечьи мотнул головой, отряхивая намокший чуб.

Ухая и фыркая от удовольствия, умылся, брызгая из родника горстями себе в лицо. Крепкий молодой торс, отмеченный шрамами, татуировка причудливо извивающейся, со спины на грудь, змеи и Адамовой головы на солнечном сплетении. Все уязвимо, молодо, от голубой жилки на виске, набухшей и сильно пульсирующей, до остро выпирающих на спине лопаток, но вместе с тем и говорившее о силе, недюжинной выносливости. Заметив на себе взгляд Дмитрия, Анненков, прищурившись на клонившееся к вечеру солнце, усмехнулся:

– Шрамы напоминают нам, что наше прошлое всегда с нами…

И с легким вздохом, говорившим, что еще бы постоял так, побыл, понежился, да вот нельзя, стал натягивать расшитую по рукавам серебряными гусарскими узлами гимнастерку.

– Прошлое всегда с нами – под этим подпишусь. А будущее? Есть ли у нас будущее, или мы навсегда останемся в прошлом? – и как командира, и как человека, знавшего гораздо более, чем он, и в то же время почти ровесника, спросил атамана Дмитрий.

Тот, посуровев лицом, глянув на него немного сбоку, медлил с ответом, словно подбирая слова. Лишь одевшись и проверив выправку, ответил:

– Если ты о нашей победе, то в великой смуте, что называют гражданской войной – нет и не может быть победителей. Это так же верно, как то, что мы сейчас с тобой здесь стоим. Цель смуты – нанесение как можно большего ущерба России. Это трагедия народа. И все участники этой трагедии – жертвы. Мы все – и красные, и белые – мы все жертвы, хотя друг друга ненавидим. Но мы все проиграли нашу великую страну… От такой истины нас никто не освободит. Она тоже всегда будет с нами, как и наши шрамы…

Энергично тряхнул еще мокрым чубом:

– Но я все же не теряю надежды. Я не теряю своей надежды ни в людей, ни в наше будущее, и знаешь почему? Потому что тайное обязательно станет явным. Станет явным, кто из нас Каин, а кто Авель. Обязательно станет!

Тоном отделяя только что сказанное от насущного, переменил тему:

– Не надоело в солдатах ходить? О тебе докладывали – воюешь хорошо, так что получишь повышение. Офицеры мне нужны позарез…

Разве Дмитрий и сам не знал, что у них, кроме надежды, ничего не осталось? А теперь генерал подтвердил это. Осталась надежда…

В этот миг Дмитрию даже поверилось, что и атаман, стоя на вершине Золотухи, так же как и он, ранил, себя вопросом: «Неужели?»

Неужели эту изрытую окопами, взорванную снарядами, сожженную пожарами землю окропит дождь, омоет половодье, укутает снег, высушит ветер, и жизнь на ней продолжится…

Неужели без нас?.. Без меня?..

И так же, как и Дмитрий, не в силах был найти на него ответа, зная, что жизнь эта будет не такой, какой должна была быть или могла бы быть, но все же пойдет, не остановится, сама собой расставляя все по местам.

По местам, без них?.. Но разве это – расставить по местам? И кто будет расставлять – Каин или Авель?

Как по мановению невидимого дирижера, враз и невыносимо громко затрещали кузнечики, словно поставив перед собой цель – своим пением заглушить заботы и невеселые мысли людей. И Дмитрий, очнувшись, вытянувшись в струнку, как и положено в армии атамана, четко ответил своему генералу:

– Благодар, брат-атаман!

* * *

Марковец – так называли тех, кто отстаивал традиционные устои имперского русского государства. Называли по фамилии одного из известных людей Российской империи, трагично начавшей двадцатый век с революционных потрясений.

Близкая гибель государства и ранее была видна многим. Её не только замечали, а и верили в неё. Революция, готовя могилу не только старому режиму, но и миллионам ни в чем не повинных граждан, вещала и со страниц газет, и с думской трибуны. Даже оттуда открыто клеветали на императрицу, не получая в ответ ничего, кроме молчания. Развал государственности дошел до того, что в Думе встречали аплодисментами публичных оскорбителей министров, а граф Бобрянский во всеуслышание назвал министра внутренних дел Протопопова царским холопом. И министр великой империи удовлетворился разъяснением оскорбителя: тот, называя его холопом, не хотел оскорбить его лично…

Разве что Государя…

Тогда Дмитрия, в отличие от матери, нисколько не ужасала наглость и резкость прогрессистов, и не раздражала нерешительность законной власти перед обнаглевшей столичной «общественностью». И теперь, вспоминая, ему оставалось лишь запоздало об этом сожалеть.

Мать никогда не потакала духовной расслабленности обезумевших от жажды власти прогрессивных людей, прикрывающихся словами о благе народа и как чуму разносящих презрение якобы только к государственной власти, но на деле – к самой России. Услышав историю о министре Протопопове, она прервала восторженную рассказчицу на полуслове, встала из-за стола:

– Знайте, господа! Увидели грязь, увидим и кровь!..

И тотчас ушла, не простившись.

Дмитрий не разделял ее боли от случившегося и на правах взрослого сына улыбался такому юношескому поступку матери. Подумаешь, лягнули никчемного министра. Но мать, глядя на него глазами провидицы, печалилась:

– Служить верно Государю, стране – это был идеал. Идеал, стоящий жизни. Герои, отдавшие жизнь за это, – чистые и душой, и телом. Таким был твой отец, твой дед и многие их товарищи. Боже мой! Боже мой! Как жаль всех нас! Как низко мы пали! Мы потеряли уже эту чистоту, за которую и жизни не жаль… Все изменилось… Неужели мы отдадим родину этим червям, разъедающим вскормившую их страну?

И теперь они своими глазами увидели, как это произошло.

Как быстро это случилось! Как быстро случилось невозможное…

Братание с противником, понимание неотвратимости последующих за этим еще более страшных и разрушительных для страны событий привело его к мучительному осознанию и своей, порой выглядевшей невинной, предательской службы на алтаре общеинтеллигентского расшатывания Родины.

Разрушения ее святынь, завоеваний, достижений.

Всего, что дорого, ценно, любимо…


Обликом Марков напоминал первого русского императора. Дворянская честь, национальная мощь и прямодушие этого человека, качества, которые прежде оставляли Дмитрия безучастным, теперь трогали, окрыляли. В сходстве Николая Евгеньевича с Петром Дмитрий видел знак судьбы и чувствовал уверенность в победе правых.

Правых – и по правде своей. Не замешанных ни в терроре, ни в расстрелах, ни в подрыве государственной власти, ни в измене, ни в получении денег от иностранцев. А в такого рода служении иностранным правительствам состояли все их противники – от октябристов и эсеров до социал-демократов.

Еще на фронте он знал, где его место, если выживет. Если выживет – его место в рядах правых. Рядом с Марковым. Он был уверен, что такой человек не будет бездействовать. И если Дмитрию суждено умереть, то он должен умереть так, как сделал это его отец и его деды – за Веру, Царя и Отечество.

А не за Временное правительство…

Но до того, как он найдет Маркова, он должен увидеть Анастасию.

Где ее искать – Дмитрий знал. В здании новой московской телефонной станции. О том, что она там работает, не раз упоминали в имении Крачковских. Во время войны все телефонные станции переходили в ведение военных, и их служащие автоматически считались на военной службе, лишаясь права без веских на то оснований оставить свое место. Этот факт премного утешал Дмитрия.

В первый же свой день в Петрограде он пробовал дозвониться до Москвы. Далекий голос барышни терпеливо объяснил ему, что из сотен телефонисток, служащих на станции в несколько смен, найти Анастасию не легко. Для этого нужно знать не только имя и время её смены. И, боясь огорчить его еще более, добавила:

– Вам лучше приехать в Москву, хотя нынче это тоже непросто…

Он и не мечтал тотчас найти Анастасию, но отчего-то долго сидел, не кладя трубку на рогульки рычага, слушая в ней какой-то неясный шорох и чей-то голос, настойчиво кричавший в недосягаемом далеке:

– Шестнадцать пудов по рупь сорок копеек. Что? Шестнадцать пудов по рупь сорок копеек…


Петербург, переименованный с началом войны в Петроград, изменился до неузнаваемости, и это было для Дмитрия полной неожиданностью. Столица государства российского стала похожа на стан кочующих дикарей – повсюду рыскали грязные, серые оборванцы в распахнутых шинелях, выдававшие себя за солдат. По мостовым в разные стороны шагали солдаты с винтовками, а часовые на своих постах сидели на стульях, с папиросами в зубах. Все щелкали семечки, и когда-то чинные, красивейшие улицы были покрыты шелухой. Всюду ели и спали, всюду валялись отбросы. Невский превратился в неряшливый толкучий рынок. По вечерам даже на главных улицах не вспыхивали фонари, в домах не загоралось электричество. В бывших придворных экипажах с худыми от бесконечной гоньбы лошадьми шумно катались какие-то странные люди, одетые, как Керенский, в кожаные рабочие куртки.

Он оказался модник, этот Керенский, явившись впервые в общее собрание Сената в кожаной куртке, задав своим последователям этот тон. Рассказывали о нем удивительные, говорившие о многом, мелочи – долго, с потрясыванием, жал руки швейцарам и сторожам, но не удостоил и общим приветственным поклоном сенаторов, среди которых были не только государственные мужи, а и известные ученые. И теперь повсюду эти кожаные куртки…

Дмитрий бегал по городу в поисках знакомых, особенно офицеров, вернувшихся с фронта. Искал, спрашивал, стараясь точнее узнать о Маркове и об иных, не желавших мириться с происходящим.

Разруха, эта вечная спутница революций, как сказочный дракон, день ото дня росла прямо на глазах – трамваи стали ходить еще реже и были так переполнены, что лучше было идти через весь город пешком. Извозчики и вовсе были редкостью. Но то и дело он видел в разных направлениях мчавшиеся царские автомобили, уже донельзя ошарпанные, и сидевших в них самодовольных, никому не известных дам. Сквозь крики и брань он пробирался по нескончаемо многолюдным улицам, наполненных солдатами, рабочими и какими-то неведомыми людьми, одетыми в солдатские шинели нараспашку – по повадкам которых было видно, что они хозяева положения. Но что особенно угнетало Дмитрия, так это то, что никто не давал о происходящем никаких сведений. Все пользовались только слухами, по которым батальон георгиевских кавалеров был уже в пути и что под городом уже дралось большое войско…

Если бы это было так.

– Что ты, дорогой! – мать не могла оторвать от него своего исстрадавшегося взгляда. – Теперь в городе хорошо. Пальба и пожары прекратились… Хотя… Все бы ничего, пусть ходили бы со своими кумачами и не работали, но есть еще товарищи экспроприаторы, которые, якобы для патриотических обысков контрреволюционеров, делают по ночам налеты. Так что неприкосновенность жилищ, о которой столь много кричали враги самодержавия, стала совершенно необеспечена.

Грустно улыбнулась и добавила тихо, сосредоточенно:

– Ты, Митя, не выходи к ним, если придут… Словно тебя здесь нет… Ради меня, дорогой.


Три дня в Петрограде, вместе с радостью от встречи с матерью, причинили ему столько невыносимых страданий, что порой он приходил в полное недоумение от вида происходящего прямо на его глазах и отказывался этому верить.

Он думал, что только на фронте идейные солдаты убивали офицеров, но и на улицах его родного города на них шла облава. У него на глазах толпа, очень быстро, всеми своими повадками выдавая большой в этом опыт, окружила седого, раненного в ногу полковника, одной рукой опиравшегося на костыль. В одно мгновение десятки рук схватили полковника за локти, руки, плечи, сбоку и сзади, лишив его возможности защищаться. Со смехом и грязно ругаясь, отобрали у него Георгиевское Золотое оружие, которое тут же кто-то нацепил на себя.

Все произошло так быстро, что он едва успел выглянуть в выходившее на проспект окно. Сорвался с места, слетел по лестнице, выскочил на улицу. Но уже не увидел ни раненого полковника, которого скрыла толпа, ни его обидчиков.

Будто их и вовсе не было. Будто вся эта страшная нелепица ему привиделась.

Но плотная, кричащая и улюлюкающая, взбудораженная беззаконием и безнаказанностью толпа тут же окружила, как только что полковника, статного офицера с Георгием в петлице.

– Ба! – обрадовался при виде его оборванец в шинели распашонкой, тут же бесцеремонно ощупывая сукно на рукаве офицера. – А это что еще за фрукт? Неугодно ли представиться?

– Абсолютно неугодно, – не дрогнув ни одним мускулом на лице, тут же ответил офицер, глядя на ряженых глазами, полными презрения. И толпа, чутьем угадывая, что таким же взглядом он будет смотреть и на смерть, замерла, насторожилась, этим еще более взбудоражив людей в шинелях распашонкой, плотно сжимающих вокруг своей жертвы кольцо, словно шакалы почуявшие запах свежей крови.

Дмитрий, протолкавшись сквозь толпу, стал к офицеру – спина к спине:

– Напрасно вы, – полуобернувшись к нему, крикнул тот. – Двое – это слишком много для негодяев…

– Скидывай погоны, сволочь… Погоны скидывай… – из гущи толпы раздались одиночные голоса, будто пробовавшие ситуацию на ощупь. И тут же, словно подстегнутый выкриками стоявший прямо перед ними переодетый в солдата человек с длинными, давно немытыми волосами, закричал на офицера зло и напористо:

– Немедля скидывай! Сволочь! А не то с башкой сдернем!..

– Дорогие мои, – вдруг спокойно, не повышая голоса, заговорил офицер. И толпа тут же стихла, заинтересованно прислушиваясь. – Я не только погоны, я и штаны сниму, и лампасы отпорю, если вы пойдете со мною не на внутреннего врага, которого вы тут разыскиваете, а на врага Отечества нашего… А срывать погоны для вашего интереса? Нет уж… Увольте!

Толпа, явно не зная, как поступить, заинтересованно выжидала. Боясь упустить ситуацию, переодетый схватил офицера за погон и рванул к себе. Раздавшийся сухой треск ткани прозвучал для Дмитрия сигналом. Со всего маха, со всей силы, вложив в удар всю накопившуюся горечь последних дней, двинул в лицо ряженому. И тот, высоко взмахнув руками, нелепо, во весь рост, упал, распластав по брусчатке взметнувшуюся серыми крыльями шинель, не успев справиться с предательски выступившим на лице испугом и ничем не прикрытым удивлением. И это неподдельное, почти детское удивление выдало, что до этого переодетый не получал отпора и никак не ожидал его.

В толпе весело и дружно захохотали, разом отступив, ослабив свои тиски вокруг неподвижно стоявших Дмитрия и офицера.

– Александр… – через плечо представился офицер.

– Дмитрий Лазарев, – тут же откликнулся Дмитрий, не спуская с толпы глаз, готовясь к рукопашной.

– Приятно, Дмитрий. И Бог нам в помощь!

– Его помощь будет как нельзя кстати, – усмехнулся Дмитрий, ничуть не сожалея, что ввязался в драку, пусть она будет и последней. – Это же быдло, и бить будут как быдло. Навалятся всей толпой и сапогами затопчут…

– Ваше благородие! – перед ними, вытянувшись в струнку, отдавая честь, застыл молоденький солдат.

– С фронта? – окинув его быстрым взглядом, спросил Александр.

– Так точно, Ваше благородие! – громко и даже почти радостно ответил юноша.

– Молодец! Верен присяге. Благодарю за это. – Глядя ему в глаза проникновенно, даже задумчиво, тоном совершенно не по форме ответил солдату офицер.

На этот тон и на эти слова солдат, словно боялся отказа, облегченно улыбнулся и тут же плотно придвинулся к Дмитрию плечом. И оказавшись теперь лицом к лицу с толпой, по-детски наивно и в то же время по-молодецки весело выпалил, развеселив Дмитрия с Александром:

– Эх, и махина же! Ажнак в пятках моргнуло!

В толпе тоже рассмеялись и еще более переменились. Стояли, разглядывая столь неожиданно образовавшуюся на их пути троицу, но уже и отступали, давая проход.

– Идем, – тут же отдал приказ Александр.

Пошли точно на смотру, старательно чеканя шаг, через открывшийся сквозь толпу коридор.

– Львы, а не люди! Эти покажут крикунам… – одобрительно раздалось со всех сторон. – Были бы все такие, ничего бы не было…

И вслед им, совершенно этим все запутав, закричали:

– Ура! Ура! Ура!

– Веселятся, дураки, – обернулся на них Александр, – неужели они думают, все это игрушки?


Все, что с ними произошло, было так непохоже, так разительно отличалось от того, что они знали – о жизни и смерти, о добре и зле, порядке и бесчинствах – обо всем этом.

Еще было далеко до арестов по ордерам мнимых контрреволюционеров и расстрелов их целыми партиями, расстрелов разных буржуев поодиночке и группами, до конфискации помещений, до уплотнения квартир, до выселений, точнее выбрасывания на улицу, до дошедших до последней степени нищеты шатающихся от слабости людей, до изможденных детей с блуждающими стеклянными глазами, до полков наемных латышей и китайцев Бронштейна, до террора после убийства Урицкого…

До всего этого еще нужно было дожить.

* * *

Дела нанизывались одно за другим, цепляя дни и ночи без разбора, лишая времени на еду и сон. Ночевали в брошенных пустых квартирах, владельцы которых за границей выжидали, что будет дальше с Россией. Занимаясь поиском честных, рисковых людей и денег, сами, хоть и осторожничали, – рисковали. Нужны были люди, способные жертвовать всем ради спасения Государя. Необходимую группу из четырехсот человек собрали быстро. Дело оставалось за деньгами. Для того чтобы освободить и перевезти из Тобольска, соединившись с чехословаками, в безопасное место Государя с семьей, нужны были миллионы. А находились тысячи. Действовали с промедлениями, задержками, порой приходя в отчаяние.

– Ну-с, – собираясь на очередную встречу с богачом или именитым представителем русских верхов, кривил рот в усмешке Марков, – у нас есть еще одна надежда на проснувшуюся совесть…

Изо дня в день посещали они людей, наживших в монархической России огромные состояния, которые их выслушивали, в нетерпении барабаня пальцами по столу, кивали каждому слову и обещали подумать. Но мало кто из них решался расстаться с частью хранившихся в сейфах ассигнаций и ценностей, скрывая свое равнодушие к Государю ссылками на тяжелое время и неизвестность.

Жалели ли они об этом, когда при новой власти, всего через несколько месяцев, они теряли не только содержимое своих сейфов, но и свои головы? Наверное да. Но не было уже ни смысла, ни толка от этой запоздалой жалости.

Марков, невзирая ни на чины, ни на отличия, реагировал на равнодушие резко и нелицеприятно:

– Вы, у кого стол ломится от царских милостей, не желаете протянуть руку помощи Государю, находящемуся в руках злейших врагов монархии? Кто же тогда ее заслуживает? Тамплиеры, масоны? Розенкрейцеры? Какой Орден? Кому вы служили или служите?..

Порой их визиты до смешного были похожи один на другой. Обычно люди с сановной осанкой встречали их сдержанно, останавливались посередине залы, давая понять, что времени на разговоры с ними почти не имеют.

– Не беспокойтесь, – улыбался Марков. – Я не коснусь истории ни древней, ни средней, ни даже новейшей. Я только коснусь вопроса чрезвычайной важности, государственной важности. Я обращаюсь только к вашей совести, вашему здравому смыслу…

– Понимаю, – тут же прятали глаза бывшие министры, указывая на кресла, предлагая сесть. – Но знайте, я с вами до конца не пойду…

– Вы с нами и в начале не шли, но мы пришли к вам не потому, чтобы укорить, что мы этого шествия не замечали, – не спешил занять кресла Марков. – Мы пришли напомнить, что нужно спасать Государя. И не только кошельком, а даже ценою собственной жизни, пока новоявленные Аттилы не пожрут все человечество…

Иной раз в этих походах Дмитрию казалось, что вот-вот, еще немного, и от напряжения он сдавленно крикнет, словно под тяжестью громадного бревна, а Марков был бесстрастен – не отчаивался из-за промашек и не воодушевлялся успехами, тут же стучась в следующие двери:

– Историческая минута призывает повелительно и правых, и левых. Это факт, которого не обойдешь. Это факт – не подлежащий сомнению. Спасти Государя. Это должен быть крик вашей души, ваш святой долг, святая ответственность, которую вы должны нести перед Родиной…

Только мрачнел глазами, поддерживая в соратниках решительность, страстно и громогласно объяснял промедление операции:

– Людей невежественных, легкомысленных, равнодушных ко всему, что не задевает их шкурных интересов, таких людей всегда большинство. И было, и есть… Особенно в рядах придворной знати. Правая фракция Государственной Думы насчитывала в своих рядах лишь несколько дворян и ни одного придворного чина, тогда как ряды партии кадетов и членов прогрессивного блока сверкали золотом расшитых придворных мундиров. Так что революция Февральская была революцией господ. Мне передали слова одного француза, который метко выразился относительно наших событий. Во Франции, – сказал он, санкюлоты устроили революцию, чтобы стать сеньорами, а в России сеньоры свергли монархию, чтобы стать санкюлотами… Непостижимо это и для меня. Но самое печальное – это еще не все. Помяните мое слово, несмотря на все нами пережитое – это только начало. В силу исторической логики, господская политическая революция развивается в революцию социальную. В революцию простонародья против революционных «господ». Но большая наша беда заключается в том, что не Степан Разин станет их предводителем и не Емелька Пугачев. Руководить ими будет банда, пришедшая к власти обманом и чужой силой, которой ненавистно все русское…


В мельтешении встреч, поездок без передышки из Петербурга в Москву и обратно Дмитрию выпало три дня, которые он провел возле здания телефонной станции, вычисляя время замены смен служащих.

Новое здание телеграфной станции Москвы, законченное как раз накануне войны, являло собой последнее слово техники и строительного искусства. По всем качествам ставшее выше стокгольмской станции, считавшейся первой в мире по внутреннему оборудованию и архитектуре. Высокие потолки, массивные колонны. Здание в жару хранило в себе приятную прохладу и долго не остывало в холодные дни. В первый день он, рискуя привлечь к себе ненужное внимание, попытался расспрашивать об Анастасии служащих, которые, тщательно ощупывая настороженным взглядом его лицо, отвечали, что не знают таковой. Но в их ответах и в поведении не было ничего необычного – настороженностью был пропитан не только сам воздух в охраняемом здании станции, но и весь город, который застыл в предчувствии новых перемен, затаившихся до времени под каждой крышей и в каждой подворотне.

Дмитрий почувствовал неладное на следующее утро, лишь только вошел в здание станции – плотный господин, пряча быстрые глаза под низко надвинутым на лоб котелком, небрежно играя тросточкой, ни на минуту не выпускал его из вида.

Проверяя свое наблюдение, Дмитрий, будто в поисках лучшего места для заполнения бланка, поочередно обошел все окошки, в которых принимались заказы. Господин неотступно следовал за ним, так же как и он, приняв вид озабоченного заполнением квитанции человека.

Отдав в последнем окошечке заказ на вызов несуществующего телефона в Петрограде, Дмитрий, будто в нетерпении ожидания скорого соединения, направился к кабинкам для переговоров и, распахнув дверцу одной из них, прикрыв ею филёру обзор, стремительно направился к выходу.

Перейдя на противоположную сторону улицы, смешавшись с прохожими, оглянулся – к господину в котелке, озиравшемуся на высоких ступенях станции, подбежали двое, и тут же, получив указания, словно тени, растворились в толпе.

Следуя лишь интуиции, Дмитрий вскочил в пролетку, и, проехав до угла, спрыгнул на ходу, отметив краем глаза черный котелок в обогнавшем его экипаже. Боясь привести сыщика к Маркову, долго петлял по дворам, отсиживался в парке, стоял на сквозняке подворотен. И на третий день был вынужден лишь издали рассматривать входящую в здание станции публику.

Анастасии в ней не было. Как не было больше у Дмитрия ни единого дня, чтобы продолжить ее поиски.

Перевод монаршей семьи в Екатеринбург нанес страшный удар их делу. Нужен был новый план. Новые люди. Дополнительные деньги. Ситуация менялась каждый день. И на душе у них было черно, как смотревшая в окна ночь.


…По разоренной, но все же действующей железной дороге, как основному средству быстрой переброски войск для противоборствующих сторон и от этого хранимой теми и другими от полного разрушения, в людской тесноте переполненных вагонов, в гомоне и криках, рискуя на каждой станции нос к носу столкнуться с жаждущими полнейшего истребления контры матросами в декольте тельняшек или стать объектом внимания красноармейцев в обмотках, Дмитрий с группой офицеров пробирался в Петроград. Стараясь быть незаметными среди измученных баб, растерянных стариков и плачущих детей, они, не выпуская друг друга из виду, держались поодиночке. Роковое известие о гибели Государя стало для них подобием вынесенного им самим смертного приговора. Застыв на полувздохе, они винили себя в несостоявшейся операции, не имея надежды на облегчение боли, тесным обручем сдавившей сердца.

Не стало надежды.

Надежды спасти и этим спастись самим.

Надежды на возрождение величайшего в мире государства русского народа с Царем во главе…

А, значит, и на свою, на исконную жизнь.

Поднялась Россия, неспокойная, взбудораженная, не знающая, откуда идет беда неизмеримо большая, чем война с германцем, но уже чувствующая на своем горле ее хватку. Пытаясь от неё убежать, схорониться, боясь не успеть этого сделать, потерять время, она запруживала, словно река в половодье, станции, набивалась в вагоны, забиралась на крыши и, терпеливо вынося все дорожные неудобства и тяготы, – ехала-ехала… Движимая одним желанием – спастись…

– У моего, значить, пращура лошадь была. Никого к себе не подпускала – кусалась. А запрягать – лягалась. За ворота выехал – передок в щепки, – ни на минуту не умолкал старик в белой бороде. – Советовали все ему-то её продать. А он дал ей бутылку укусить – весь рот себе окровянила, а к хвосту мешок с соломой привязал… Билась она с ним, билась. Весь день. К вечеру с ног грохнулась от устатку. Но с тех пор шолкова стала… Да-а-а.

Старик осмотрел неспешно вагон, отмечая ласковым взглядом тех, кто его слушает, и вновь повернулся к сидящему рядом с ним жилистому мужику в рябинах оспы по лицу:

– И у меня, веришь ли, лошадь была! Огонь лошадь! По степи мчит – метель кругом! Пришли ее забирать, а она, – старик радостно, с каким-то изумлением, хлопнул себя по коленке, – убёгла!

И засмеялся в бороду тихим смешком, крутя, словно от восторга, головой.

– А у меня – домодельный шкап, – горестно, как-то по бабьи жалостливо ответил рябой.

– Что! Убёг? – старик в таком же изумлении хлопнул себя по колену, всем туловищем повернувшись к собеседнику.

– Не-е, сгорел… Вместе с домом. Хороший был шкап, дубовый. Сам делал. Баня только осталась…

И искривив лицо близким плачем, раскачивая из стороны в сторону головой, как конь на водопое, добавил:

– Бобыль-бобылем. Что на мне, то и при мне… И весь я тут…

То медленно, словно на ощупь, то почти замирая двигался поезд, то вдруг быстро, почти весело погромыхивая на стыках рельс, несся вперед, словно желая поскорее избавиться от человеческих страхов, заполнивших его. И на минуту-другую казалось, что забитое до отказа людьми пространство, чудовищно уставшее, несется вместе с поездом в надежное место, неведомое место. Но поезд вновь сонно замирал, и вновь тревога явственно овладевала людьми.

Молодка в ярком платке, завязанном на затылке в тугой узел, оглядывала всех сонным безумным взглядом. Испуганно озираясь на закоптелое грязное окно вагона, с болезненной настойчивостью повторяла:

– Река у нас бурливая, нравная река. А ветер-то вон как гудет…На реке – стон стоном. Шуми-и-т река, шумит…

– Да, да… Шумит, девонька, река, шумит… Вышла из берегов, – успевал откликнуться и на ее слова старик, оглядывая её ласково, жалостливо, словно стараясь своим взглядом утишить, успокоить, и молодка, казалось, послушно подчинялась его осторожной ласковости, смолкала, тревожно припадая к окну, выискивая за ним что-то известное только ей, но через несколько минут еще более исказив мукой лицо, волнуясь, вновь тянулась за ответом ко всем сидящим.

– Шуми-и-т, шумит… Может, буря угомонится?

– Угомонится, угомонится… Даст бог… – монотонно отвечала, погладив её по голове, сидящая рядом женщина, отчего-то своим жестом остро напомнившая Дмитрию его тетку.

Поезд замедлял ход. Человек из боевой группы, группы, не успевшей даже добраться до места своего назначения, сделал ему знак выходить из вагона.

Желтое с каменными колоннами здание станции медленно проплывало за окном, повозки, лошади, люди, острия штыков. Все безрадостно, все тоскливо и уже обычно… И вдруг он вскинулся, словно от ожога – неожиданного, мучительно-острого, заставившего дыхание замереть, как замирают, высоко-высоко раскачавшись, на самом верху качели, грозя ухнуть вместе с тобой вниз.

Анастасия!

Затаив в груди крик, всем телом, как только что это делала безумная молодка, припал к окну. Смотрел, не веря глазам, боясь обмануться. Боясь, что это не она. Боясь, что она его не увидит. Боясь, что они потеряются, разойдутся в выплеснувшемся на перрон людском море…

Анастасия!

Она стояла в однообразно-плотной толпе, запрокинув лицо и пристально вглядываясь в окна проплывающего мимо нее поезда, в лица сидящих в нём людей, чуть нахмурив от усердия брови, всей позой своей выдавая страх – пропустить, не заметить. Вскинутое милое, такое прекрасное и такое родное лицо. В глазах растерянность, ожидание и мольба.

И он увидел, как эти глаза, глядя в которые ему всегда хотелось улыбаться, вдруг в одно мгновение наполнились слезами.

Она смотрела полными слез глазами и видела сквозь слезы перед собой, близко-близко, лицо Дмитрия…


Тишина сгустилась вокруг них, словно туман или облако. Она наступила сразу, вдруг, отгородив их от остального мира. Звенящая в ушах, она заставляла их говорить шепотом, тихо-тихо, чтобы никому не было слышно того, что касалось только их. Соприкасаясь лбами, сквозь сдерживаемые слезы они шептали друг другу, порой невпопад, порой будто ничего не значащие слова, но делающие их необыкновенно близкими, родными, враз уничтожившие между ними все, что их разделяло – расстояния, время, неизвестность и отчаяние, и заполнившие между ними всю пустоту несказанного друг другу ранее:

– Я сразу поняла, как только ты вышел из-за деревьев в смешных желтых перчатках, что наша взаимосвязь вечная…

– Да… Я тоже это тотчас знал…

– Я звонила Крачковским, мне сказал Павел, ты едешь… Я неделю здесь…

– Павел… Молодец Павел…

Прикрыв глаза, он слушал ее голос, вдыхал запах ее волос, все еще не веря огромному счастью, что выдала им, сжалившись, от своих щедрот судьба.

– Ты не боишься?

– Я устал бояться…

– Ты только будь жив… Обещай.

– Поезжай к maman. Я вас найду… Я обещаю…

Кончиками пальцев она провела по его измученному лицу, прикоснулась к щеке:

– Ты не брит.

– Да…

– Ты очень устал…

– Как и все…

Его губы касались ее виска, она чувствовала его дыхание. Руками, такими грубыми, жесткими, почти негнущимися, робко, совсем едва только, боясь ими ранить, тронул ее ладонь. Взяла её обеими руками – тяжелую, огрубевшую, прижалась к ней губами…

Часы на колокольне били, отмечая падающее в вечность время, каждым ударом напоминая о том, что их встрече скоро настанет конец, и что всему-всему настанет конец, и никто и ничто его не минует.

Она смотрела на него, не отводя глаз, не отрываясь.

Смотрела на него, словно стараясь взглядом своим прикрыть, охранить от всякого ожидавшего его впереди зла.

И желала только одного – стоять так и смотреть на него не мигая.

Хотя бы несколько минут.

Стоять бы так и смотреть на него, чувствуя виском своим его дыхание до вечерней зари…

До первых петухов…

До последнего вздоха…

И знала, что все перенесет и все благословит, лишь бы этот выпавший на их долю путь когда-нибудь вновь свел их вместе.

Они стояли, испытывая жгучую радость и до конца не веря своему счастью, этой своей встрече, боясь лишь услышать свисток, извещающий отход поезда, когда над ними, будто кто ударил в деревянную колотушку, сухо щелкнул гром, и рядом от первой капли дождя вздрогнула, словно обожглась, пыльная ладонь лопуха.

И они оба знали, что будет после ливня.

После ливня особенно сильно будет пахнуть полынь.

Но они не знали, что через несколько станций от этого омытого дождем полустанка Дмитрий будет отбиваться от лихих налетчиков, промышляющих во имя свободы на грабеже поездов. Вжавшись в камни железнодорожной насыпи до синяков на грудине, расстреляв всю обойму, он юзом скатится вниз, в жесткие, непролазные кусты шиповника, краем глаза заметив, как старшего их боевой группы поведут по крутой кромке железнодорожной насыпи, тесно окружив, одетые во все виды обмундирования, гогочущие молодчики…

А пока над ними звонили колокола – медленно и торжественно-тревожно. Звон плыл по воздуху широкими волнами, предвещая нечто еще более скорбное, более мучительное, от чего сжималось сердце.

И не было дна у этой скорби.

Загрузка...